Глава четвертая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

Хладениус является ярким показателем того направления, в котором должна была идти логика истории, опиравшаяся исключительно на рационалистические предпосылки вольфовской философии. Но как мы можем судить на примере Мейера, уже в 50-х годах в рационалистической философии испытывается влияние английской психологии и философии, преимущественно психологических теорий познания и опыта самого Локка. 50-е и 60-е годы время усиленного распространения этих идей. Оно не могло не оказать своего влияния на философское или методологическое понимание истории как среди представителей самой этой науки, так и среди философов. Однако плоды этого влияния сказываются несколько позже, начиная с конца 60-х годов; и, как нетрудно убедиться, несмотря на то, что именно эти новые опыты истолкования истории по преимуществу подводятся под тип философско-исторических построений, для уяснения метода науки они дают чрезвычайно мало или даже ничего не дают.

Уже 1765 год принимается многими историками[506], как год перелома, когда на философскую мысль вновь начинают оказывать усиленное воздействие идеи Лейбница. И в самом деле, в опытах философско-исторических конструкций и теоретических рассуждений об истории все больше обнаруживается влияние основных принципов лейбницевской философии, переплетающихся с результатами английской психологии и морали, но эмансипирующихся от форм и схем вольфианства. Однако это не исключает влияния вольфовской философии со стороны ее содержания и существа. Само освобождение этого содержания от его внешней школьной формы можно рассматривать как прогресс в усвоении существа вольфовских взглядов. Цели популяризации, которые именно в эту пору побуждают выносить философские идеи далеко за пределы академического преподавания, могут служить достаточным мотивом для этих нового типа изложений рационалистической философии.

Мне, по крайней мере, не удалось в новых философско-исторических и методологических опытах подметить непосредственное влияние именно «Новых Опытов» Лейбница. Во всех известных мне сочинениях соответствующего рода это влияние не идет дальше применения общих принципов лейбнице-вольфовского рационализма. Поэтому, скорее можно допустить, что в этом оживлении интереса к первоисточнику вольфовского рационализма сыграло роль то истолкование вольфианства, которое, под пером в особенности Мендельсона, приобрело большую гибкость и оказалось усвоимым за пределами школьного изучения философии. Весьма возможно также, что не без значения в этом обращении к Лейбницу и Вольфу была некоторая оппозиция по отношению к берлинской Академии, которую можно заметить в деятельности берлинских просветителей. В обоих названных пунктах, во всяком случае, является уже очень показательной коллективная работа Мендельсона и Лессинга «Поп как метафизик» (1755).

Но в то время как в статье «Поп как метафизик» можно обнаружить некоторую оппозицию по отношению к английской мысли, с конца 60-х годов и в особенности в 70-х годах английская переводная литература получает широкое распространение. Последнее обстоятельство, может быть, обусловлено, с одной стороны, тем, что уже образовался читатель для такого рода литературы, а с другой стороны, влиянием части литературных кругов с их новым пониманием эстетики и вкуса. Весьма возможно, что «Новые Опыты» Лейбница со своей стороны способствовали оживлению интереса также к автору старого «Опыта». Трудно однако в целом так категорически утверждать, что именно 1765 год был поворотным годом, так как это означало бы, что «Новым Опытам» приписывается значение исключительной причины и источника нового настроения философской мысли. Указанное обновление начинается фактически раньше и всегда можно думать, что само издание Распе было сделано уже под влиянием новых настроений[507].

Во всяком случае, оживленное литературное и эстетическое движение, ведущее свое начало от Лессинга, поскольку оно оказывало влияние на философию, так тесно связано с именами Лейбница и Спинозы, что едва ли здесь можно говорить о падении или ниспровержении традиций рационалистической философии. Гердер до такой степени лейбницеанец, что только по недоразумению его можно считать представителем особой «философии чувства»[508]. Я не могу здесь поднимать вопроса о других представителях этого направления, Якоби и Гамане, которых произвольные конструкции историков объединяют в особое только что названное направление. По моему убеждению, они также являются завершителями некоторых мотивов лейбницеанства[509]. Но я не могу усложнять своего изложения экскурсом в этом направлении, так как ни Якоби, ни Гаман, не высказывались прямо и с достаточной полнотой об интересующих нас вопросах, а вопрос о возможном значении их учения для исторической науки, есть вопрос и спорный и также не входящий в наши задачи. Гердера же нам еще придется рассмотреть более детально[510].

Что касается французского Просвещения, то оно по самому своему характеру не могло прямо влиять на философию, хотя с несомненностью сказывается в сфере не только литературной, но и в области гуманитарных наук, особенно права и истории. Французское Просвещение, можно сказать, «насаждалось» в Германии, но, может быть, именно поэтому его влияние было ограничено. В данном случае дело не в той «естественной» оппозиции, которую обычно оказывает народный дух всякому насаждению «сверху», а дело в условиях, при которых подавались немецкому народу новые идеи. Двор и Академия Наук были двумя очагами, одинаково ревностно поддерживаемыми из одного источника: из личного увлечения Фридриха. Но и двор, и Академия слишком были удалены от широкой публики; французский язык, принятый и при дворе, и в Академии, еще меньше способствовал широкому распространению новых идей. Оставалась по преимуществу «академическая» публика, т. е. в конце концов профессорская. Но нужно сказать еще больше: даже для немецких книг (и латинских), как об этом свидетельствуют современники, читателя долго не было. Вот, например, что пишет Зульцер еще в 1765 году[511]: «Покамест книги будут находиться только в руках студентов, профессоров и журналистов, до тех пор мне кажется, едва ли стоит труда писать что-нибудь для настоящего поколения. Если в Германии существует читающая публика, которая состоит не из ученых по профессии, то признаюсь в своем невежестве – я никогда не знал о существовании такой публики. Я вижу, книгами окружают себя только студенты, кандидаты, изредка профессор, еще реже пастор. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную и не имеющую никакого значения часть, – общество вовсе и не знает, что такое литература, философия, нравственность, эстетический вкус».

Становится понятным, для кого могли быть доступны новые идеи и как они могли быть приняты. Какие бы сухие и ограниченные формы ни принимала рационалистическая философия, она все же и всегда оставалась достаточно философией, чтобы не увлечься сомнительной декламацией какого-нибудь Ламетри и ему подобных придворных мыслителей. Могла влиять, следовательно, только та либеральная религиозная и политическая критика, которая в ту пору также называлась в специфическом смысле «философией». Ее влияние вместе с влиянием идей английского деизма и английской морали действительно сказывается как в трудах некоторых богословов, так и теоретических политиков. Сказывается оно также в истории и в философии истории. Примеры мы встретим ниже. Но что могло это влияние дать для логики истории? Самое большее, подчеркнуть новую тенденцию к философской и научной истории, но требуемая философией рефлексия на самый метод еще не была выполнена и, следовательно, оставалась, как возможная задача. Ее философское решение однако могло опираться только на ту же рационалистическую философию. Сколько можно было, этот результат проявляется, как увидим, даже среди членов самой Академии, но и среди нового типа ученых-литераторов, вырвавших, наконец, науку из рук ученых профессоров и выведших ее, таким образом, за стены университетов.

Не что иное, как рационалистическая философия, как мне кажется, оказывало направляющее влияние на научную историческую работу в том смысле, что методологически философская история становится все более свободной от давления «эрудиции», и благодаря этому все решительнее переходит от «исчерпывающих» изложений «всеобщей истории» к таким изложениям, которые хотят уловить только «сущность» или «смысл», «основные нити» и под., хода исторических событий. Фактические попытки этих более или менее смелых конструкций в области изображения «развития человеческого рода» неизбежно побуждали к методологической рефлексии самих авторов подобных опытов, и на отдельных примерах последних, поэтому можно проследить, как складываются и вырабатываются новые методологические приемы и навыки. Как ни тяготились более глубокие из представителей научной истории прежней «эрудицией», их тем не менее пугала иногда чрезмерная, казалось им, вольность философских построений истории: вспомнить хотя бы спор Шлецера и Гердера. Но и обратно, разумеется, перед принципиальными защитниками философской истории вставала необходимость защитить свои методологические права и определить свои методологические обязанности. В результате и получается дифференциация научной истории и философии истории по принципу suum cuique.

Но само единство «происхождения» уже должно было оставлять на каждом отпрыске свой общий след единокровия и единородности. Кратчайший путь к его определению – изыскание в области философских начал и предпосылок соответствующей работы. Методологическая общность раскрывается прежде всего именно в этом направлении; методологическое расхождение скорее может быть уловлено, если подойти к делу со стороны определившихся уже результатов и ясно формулированных концов. Мы ограничиваем здесь свою задачу только первым направлением. Проблема объяснения является таким единящим центром и исходным пунктом для дальнейшего расхождения. Интересно проследить также, как наряду с фактическим осуществлением по-новому понимаемых задач просачивается методологическая рефлексия, сопровождающая эту работу: то сознательно, то бессознательно, тут предопределяются пути исторической науки XIX века, и обрисовываются проблемы ее методологии.

2. По-видимому, первым опытом на немецком языке философского изображения истории согласно новым принципам рационализма и эмпиризма было сочинение швейцарца Исаака Изелина (1728–1782) «Об истории человечества»[512]. Строго говоря, по своему содержанию эта книга является образчиком той нерасчлененности «проблемы человека», в какой этот вопрос выступает в XVIII веке. Если проследить однородную в целом литературу по этим вопросам, начиная с Изелина и до Гердера включительно, – и даже это часто переходит в XIX век, – то можно заметить, как постепенно выделяются, как разные задачи: собственно антропологическая проблема, проблема этнологическая, историческая, социологическая (как понимают «социологию» в настоящее время во Франции) и философско-историческая, и отчасти, наконец, методологическая, поскольку материальное изложение поднимаемых таким образом вопросов, сопровождается логической рефлексией[513]. Диапазон, таким образом, «проблемы человека» кажется безграничным. Тем не менее некоторые пределы вопроса намечаются: В то время как «Опыт об истории гражданского общества» Фергюсона приближается к типу политических и моральных трактатов того же Фергюсона или Монтескье и под., другой гранью мы можем считать чисто психологические и натуралистические сочинения, где «человек» рассматривается только как последняя ступень и завершение в развитии самой природы, как это имеет место в некоторых французских трактатах «О природе»[514].

Как полагалось в век Просвещения, Изелин пишет, одушевленный целью человеческого блага, и с верой, что его исследование ведет к этой цели. Средство – «правильное и точное познание человека и его многообразных отношений»[515]. Рассмотрение и исследование в области этого средства впоследствии (1778) Изелин называет «философским рассмотрением истории»[516]; в частности отношение между историей и философией, по Изелину, характеризуется тем, что философия «всегда очень слаба», если она не опирается на историю, а история «по большей части бесполезна, и часто вредна», если она не освещается философией[517]. Побочной целью Изелина является опровержение «софистических сочинений г-на Руссо», а отчасти и Монтескье[518]. Причины его выступления против Монтескье представляют для нас интерес. Дело в том, что среди побуждений разобрать «парадоксы Руссо» Изелин называет одно частное письмо знаменитого в XVIII веке Генри Гома (Lord Kames)[519], направляющего по адресу Монтескье упрек в односторонности и неполноте выдвигаемых им факторов общественно-государственных отношений. Признавая, что Монтескье исчерпал такие причины, как природа правительства, различие климата, сила и слабость народа и т. п., Гом в названном письме продолжает: «Но он не раскрыл тех причин, которые вытекают из самой человеческой природы, из наших страстей и из естественных побуждений наших поступков»[520], между тем, продолжает он, «сама человеческая природа имеет большее влияние на введение законов и привычек, чем все другие причины, изложенные Монтескье».

Разумеется, в этой мысли ценна только формальная сторона, состоящая в признании необходимости «внутреннего» объяснения в истории, так как по содержанию эта мысль не идет дальше того обращения к постоянству человеческих страстей и пороков, которое мы встречаем в истолковании истории у Юма, личного друга и идейного противника Гома, и во всякой прагматической истории. Гом, невзирая на свою реалистическую философскую позицию, враждебную Юму, здесь не возвышается над односторонними тенденциями английского психологического эмпиризма.

Изелин называет своей темой «человека», однако он недостаточно сознает то конкретное своеобразное единство этого предмета, которое не позволяет его рассматривать только как отвлеченность или только как сумму составляющих его индивидуальных единиц. Между тем без этого сознания не может быть собственной философии истории. Поэтому трактат Изелина является только родоначальником тех антропологических и этнографических рассуждений, высшее завершение которых издавна указывается в «Идеях» Гердера, сумевшего однако этот эмпирический материал превратить также в материал философско-исторического построения. Тем более тщетно было бы ожидать от Изелина каких-нибудь явно выраженных указаний на его понимание истории, как науки со своими собственными методологическими особенностями. «История всякого отдельного общества, – говорит он, – всякого отдельного народа, научает нас, насколько и какими средствами она приближается к своей важной конечной цели, и благодаря каким уклонениям она идет мимо нее. Из судеб многих народов вместе взятых, можно заметить общие основания тех преимуществ, которые дает человеческому роду цивилизованное (gesittete) состояние и гражданское устроение (die b?rgerliche Verfassung), и тех недостатков, которые они ему приносят. – История человечества обнимает все существенное, что содержится в этом смысле в истории отдельных людей и в истории целых народов»[521].

Уже по этой постановке задачи видно, что мы можем рассчитывать у Изелина самое большее на философско-правовые моральные обобщения, но никак не на философию истории, которая хотя бы косвенно могла раскрыть также логику исторической науки. И единственная идея, доминирующая в исторических рассуждениях Просвещения, идея прогресса, связывает еще «обобщения» Изелина с собственной философией истории[522]. Но нужно отдать справедливость Изелину, что он значительно глубже, чем Монтескье, в котором так хотят видеть предшественника «исторического метода», понимает смысл самого исторического развития, как это обнаруживается, например, в следующем его рассуждении: «При чтении Духа законов легко может прийти на мысль, будто всякое учреждение начинается с состояния своего совершенства и силы, и будто всякое из них постепенно переходя все ступени порчи, достигло самой последней. Едва можно поверить, чтобы бессмертный автор этого прекрасного сочинения, мог думать подобным образом. Между тем история учит нас, что все государства возникали в состоянии испорченности, что, правда, некоторые из них возвысились до блестящего и ценного расцвета, но что ни одно не достигало никогда истинного совершенства, или ни одно не сделало большое число своих граждан действительно человеческим и цивилизованным»[523].

Метод, которым пользуется Изелин, сам по себе историческим назван быть не может; это – яркий пример того сравнительного метода, опирающегося на данные преимущественно этнографии, который стал так популярен в XIX веке под именем сравнительно-исторического метода, и к созданию которого много внес Монтескье. Идея развития и его постепенности, составляющая, по-видимому, неотъемлемую принадлежность этого метода, является руководящей в рассуждениях Изелина, так что даже со стороны внешней отсутствие фактических данных и гипотетические домыслы у него неизменно прикрываются словом «постепенно» (allm?hlich, nach und nach). В целом получается своеобразная эволюционная теория права, государства, нравственности, и т. п., имеющая то неоспоримое преимущество перед рассуждениями Монтескье, что Изелин ищет подчинить закономерности самое природу общества или, как он говорит, человечества, а не подставляет на ее место юридической и гражданской законности, как принципа, руководящего развитием политических организаций.

Что касается философских оснований Изелина, то они выясняются отчасти из ссылок, которые он делает для подтверждения своих мнений, а отчасти из того обзора истории философии, который содержится в последней книге его сочинения[524]. Его философское направление по этим указаниям не может быть обозначено иначе, как рационализм. Его оценка Вольфа – прямо восторженна («vielleicht der gr?sseste unter allen Weltweisen»)[525]. Баумгартен, Мендельсон, Зульцер, Реймарус и др. для него – руководящие имена. Локка он ценит, главным образом, за его философскую скромность («bescheidenes Genie»). Но в своих психологических воззрениях он опирается опять-таки на Вольфа и решительно противопоставляет его психологию сенсуалистическим стремлениям «некоторых более новых»[526]. Юма он цитирует только как историка и Юм же наряду с Монтескье, Руссо, Мозером[527], Мабли, Беккариа, Кенэ и др. выступает для него, как авторитет в области вопросов политических и политической экономии[528]. И нельзя не видеть в этом более глубокого понимания сфер различных вопросов, чем то, которое вообще создало веку Просвещения характеристику философского века. Философским, подлинно философским основанием всего научного знания в сознании наиболее просвещенных людей остается рационализм, вся же публицистическая литература эпохи – только нерасчлененный конгломерат вопросов практического, т. е. главным образом политического и морального значения. Эмпиризм влияет и играет существенную роль не как философская система, – оформившаяся у Беркли и Юма в виде феноменалистического идеализма, а как психологическое основание для рассмотрения названных вопросов. Но интересно, что даже эта психология только постольку воспринимается в историческое и всякое другое объяснение, поскольку она еще не доводится до своих феноменалистических результатов. Нельзя указать ни одного примера философско-исторических построений на почве феноменализма, – Беркли и Юм в этом отношении являются бесплодными. Вот почему до конца остается излюбленным автором писателей Просвещения только сам Локк, а затем также представители эмпиризма, как Гом или Фергюсон, которые выступают противниками феноменализма[529]. Психологическое основание философско-исторической концепции Изелина и конечная рационалистическая цель всего исторического развития достаточно объясняют, таким образом, ту схему, которая, по Изелину, выражает общий поступательный ход развития всего человечества. В этой схеме – три ступени или класса, – они последовательны, но в применении к разным одновременно живущим народам также могут быть одновременными. 1, Верховенство чувств и стремлений; воображение развито мало и ум не достигает степени ясности; 2, воображение сильнее чувств, но разум слабее воображения; 3, верховенство разума над чувствами и воображением. Таким образом, получается три последовательных состояния, через которые проходит человечество: 1, первобытное состояние (der Stand der Einfalt), 2, состояние варварства, и 3, состояние цивилизации (gesitteter Stand), внутри которых намечаются свои ступени и классы.

Итак, первый же законченный труд по философской истории, с каким мы встречаемся в Просвещении, возникает не вопреки рационалистическим тенденциям философии XVIII века, а в связи с ними и опираясь на них. Психологическое объяснение, которое вносится в историю, не есть влияние эмпирической философии, а только психологии. Поэтому не удивительно, что источником психологических сведений наряду с Вольфом оказывается Локк[530]. Более существенным однако я считаю то применение, которое получает психология в приложении к исторической проблеме: психологией пользуются, чтобы в душевной жизни человека увидеть то внутреннее основание, ratio, которое требовалось по рационалистическому учению для всякого объяснения наряду с указанием внешних причин объясняемого. По содержанию неудовлетворительный ответ, на наш взгляд, – как мы отмечали по поводу аналогичной идеи Хладениуса, – является формально правильным стремлением выполнить одно из основных требований рационалистической философии. Оппозиция по отношению к Монтескье, с какой Изелин ищет ответа на это требование, свидетельствует о его сознательном стремлении разрешить эту принципиальную проблему.

Справедливость требует также иметь в виду следующие соображения. Современная нам научная история не удовлетворяется индивидуально-психологическими, а тем более исключительно индивидуально-психологическими объяснениями. Методологически эту неудовлетворенность мы признаем совершенно правомерной, и, исходя из этого, легко приходим к методологическому осуждению соответствующих опытов. Но в исторической и диалектической перспективе есть основание и в чисто психологическом объяснении видеть логическое достоинство не только с указанной чисто формальной стороны. Следует помнить, что это научное психологическое объяснение вступает на место чисто прагматического объяснения, и что, следовательно, со стороны логической мы имеем все те преимущества, которые может принести с собою указание научно проверенных, определенных и расчлененных факторов на место неопределенных «мотивов» и «побуждений» житейской психологии. Самая идея применения научно анализированных психологических факторов для объяснения исторических событий не только влечет за собою также более тщательный анализ этих последних, но что еще важнее, только и дает ответить на вопрос: подлинно ли «историческое» сводится без остатка на психологическое, а если нет, то, что в истории разрешается психологически, и какое место занимает психология по отношению к истории.

По существу психологический фактор остается для истории, быть может, столь же «внешним», и в этом смысле «случайным», как, например, и климатические условия или стихийные явления природы, тем не менее есть, конечно, разница между требованием научных психологических предпосылок, или объяснений, и «житейской», прагматической психологией. Сознание этого различия, во-первых, определяет само собою методологический вопрос о том, в какой мере психологическое относится к самому существу исторического предмета, и, во-вторых, ставит чрезвычайно важный и интересный вопрос о логике и методологии объяснений из таких причин, которые, по определению, оказываются «случайными» в смысле их внешнего положения для исторического процесса, но которые сами для себя также «случаются», но в совершенно новом для логики и методологии смысле: как «произвольные» или преднамеренные действия. Словом, здесь приобретается повод для методологического обсуждения вопроса о «свободе», как причинности, о «творческой причинности» и т. п. Эти вопросы не могут быть разрешены, конечно, на почве психологии, и чем больше ее будет держаться историческое объяснение, тем дальше оно будет от их разрешения, так что скорее обратно, ему будет угрожать возвращение назад к прагматизму. Но повод для методологического анализа этих вопросов все же дается именно психологическим объяснением. Изелин был так же далек от всех этих вопросов, как он был далек от всякой методологической рефлексии, но не думаю, чтобы его попытка внести в историю научно расчлененную психологию, – по крайней мере, соответственно уровню его века, – осталась без влияния на дальнейшее развитие нашей проблемы.

3. Прежде чем переходить к соотечественнику Изелина Якобу Вегелину, ставившему перед собою теоретические проблемы истории наряду с философско-историческими и практическими, мы остановимся только в самых общих чертах на двух опытах, аналогичных опыту Изелина, но оказывавших влияние на немецкое Просвещение не только в лице его руководителей. Оба сочинения, о которых идет речь, были доступны широкой публике, так как тотчас по выходе в свет были переведены на немецкий язык[531].

Фергюсон (1724–1816), вообще мало подготовленный в области философии, разумеется, меньше всего мог в своем опыте опираться на философские предпосылки рационализма. Его весьма скромная философская подготовка дает себя знать на каждом шагу. Вынужденный в виду общего взгляда о необходимости психологических основ для морали и права изложить свои психологические воззрения, Фергюсон ограничивается в другом своем сочинении[532] несколькими страничками совершенно общих мест с указанием имен Бэкона и Рида. Действительными вдохновителями его были мораль и политика. Резко противопоставляя в моральной философии то, что есть, тому, что должно быть, Фергюсон все же считает, что основанием моральной философии является учение о душе или естественная история духа, состоящая из двух частей, где речь идет о человеке и о Боге. История человека, в свою очередь, есть или история индивида или история рода[533]. К последней, по-видимому, нужно отнести «Опыт по истории гражданского общества».

Ружмон иронизирует по поводу Фергюсона, «испытывающего страх перед собственными именами»[534], но в этом и выражается то своеобразное отношение житейской психологии и морали к истории, когда можно говорить по поводу истории, не зная истории. Меньше всего, конечно, такого рода изложение может быть отнесено к разряду сочинений философско-исторических, но такие рассуждения зато часто выступают под именем «философии права». В неопределенных идеях развития «природной» социальности человека, его стремления к самосохранению и объединению и под., отражается только общее настроение времени. Вообще, сколько здесь за моралью можно усмотреть мысли, они состоят в бесцветном воспроизведении идей Монтескье и старых идей Аристотеля, и направляются, – очевидно, вместе с Монтескье[535], – против Гоббса, затем также против Руссо. Ни по своим философским основаниям, ни по своему содержанию, такая книга не могла оказать большого влияния на писателей, имевших уже более совершенное выполнение аналогичной работы у Изелина и достаточно подготовленных для философской оценки таких опытов.

Больше всего Фергюсон настаивает на социальной природе человека, откуда и выводит свое требование изучать человека в конкретной обстановке и не как отдельного человека, а в обществе[536]. Однако Фергюсон настоятельно протестует против разрыва «естественного» и «социального» и цель изучения последнего видит в установлении законов и теорий, совершенно аналогичных миру физическому, также в мире душевном, социальном и историческом[537]. Идею развития он применяет к обществу опять-таки совершенно аналогично применению ее в мире естественном. Все это заслуживает внимания только в качестве отрицательной инстанции. Фергюсон вырос всецело на почве эмпирической философии и ее психологизма, идея исторического объяснения у него есть прямое и прямолинейное применение идеи Монтескье, и вот он также далек от понимания задач истории и философии истории, как и любой другой моралист любого времени. Но этого мало, именно идеи, которые нередко считают необходимым условием самой возможности истории как науки, вроде «развития», «закономерности» и «социальности» (в противоположность индивидуализму) у Фергюсона налицо, но все это не приводит его, как следовало бы ожидать, к пониманию истории. Напротив, это все то же «рассуждение» о политике, государстве, нравах, каких много было как в XVIII, так и в XIX веке, – каких много есть и теперь. И в то же время у Фергюсона отсутствует центральная идея рационализма об объяснении из внутреннего основания, при котором даже психологистическое истолкование истории дает несравненно лучшие результаты, как это можно было видеть на примере Изелина[538].

Не выше «Опыта» Фергюсона стоят опыты Генри Гома – (1696–1782), автора «Элементов Критицизма», в свое время произведения очень известного и, действительно, интересного. Как мы знаем, Гом еще в 1763 году высказывал в частном письме упрек по адресу Монтескье в одностороннем выдвигании внешних факторов для объяснения политических и исторических явлений. Можно было бы ожидать, что Гом теперь попытается заполнить или исправить пробел, замеченный им у Монтескье. Но мы остаемся при своем мнении, что те философские основания, на которых покоился эмпиризм, не были благоприятны для уразумения смысла исторического метода и особенностей исторической науки.

Го м не поддался влиянию современного ему идеализма Беркли и Юма, напротив, он энергично восстает против идеалистических выводов этой философии[539], и тем не менее история, как процесс, не была им достаточно схвачена в своей внутренней сущности, и его «Опыты» могут так же мало претендовать на значение философско-исторического произведения, как и исторического. И потому его сочинение, подобно «Опыту» Фергюсона, не может быть поставлено на один уровень с книгой Изелина. Конечно, может быть через посредство силы имени это произведение оказало на соответствующую немецкую литературу большее влияние, чем могло быть влияние скромного швейцарского еврея, но само по себе оно только собрание разнородного и даже пестрого материала, ничем кроме заглавия необъединенного. Это собрание «фактов», отдельных замечаний и мыслей, подчас остроумных соображений, но лишенных всякого стремления найти какую-нибудь общую объяснительную идею или точку зрения или вообще какой-нибудь общий исторический «резон». Даже, возражая Монтескье против безусловного значения его теории климата, Го м не столько опирается на какой-нибудь общий философский или методологический принцип, сколько противопоставляет ему факты, не поддающиеся объяснению с точки зрения всеобщего значения теории климата, или противоречащие этой теории.

Разница Гома с Фергюсоном в том, что Фергюсон сосредоточивается преимущественно на морали и сам морализирует, а Гом собирает, главным образом, этнографический материал, долженствующий свидетельствовать о росте и развитии способностей как отдельного человека, так и в его общественном состоянии. Гом по-видимому думает, что можно теоретически установить никоторые элементы и принципы, которые дают возможность сравнивать различные эпохи и народы, а раз установив их, остается только проследить историю соответственного роста и совершенствования[540].

Итак, в названных произведениях мы ничего не получаем для освещения интересующих нас проблем методологии истории и философии истории, если не считать, что для последней в идее совершенствования или долженствования, направляющих исторический процесс, идее, общей всем названным писателям, выражается не только характерная для философии истории мысль о прогрессе, но вместе с тем выступающий в том моральном истолковании, которое делается потом столь популярным в разных философско-исторических конструкциях и схемах, прием заканчивать «историю» и «историческое развитие» стадией «моральности» и «гуманности». Трудно, конечно, сказать, оказали ли названные писатели непосредственное влияние в этом смысле на Гердера, с одной стороны, и Канта, с другой стороны, а через них и на их последователей, но несомненно, что их излюбленный способ «завершать» ход исторического развития именно таким образом, был плодом рассматриваемой нами подготовительной эпохи для более ясного выделения проблем философии истории. Во всяком случае, теперь и надолго эти «концы» исторического процесса не сходят со сцены философского анализа его.

Другое возможное влияние этих произведений есть психологизм в историческом объяснении. Мы видели, что он был не чужд и чистому рационализму, с идеей психологизма мы встретимся и у позднейшего лейбницеанца Вегелина, но как и у Хладениуса это скорее ultima Thule их стремления найти «внутреннее объяснение» в истории, и во всяком случае оно не носит того наивного характера, где изложение философско-исторических и этнографических фактов просто начинается главой, долженствующей изобразить «историю души», но дающей только скудные сведения из психологии, потом не находящие себе никакого применения[541]. Таким образом, этот психологизм, может быть, проистекавший из правильного в общем чутья необходимости своего, внутреннего, основания в истории, и относительно оправдываемый с точки зрения развитых выше общих соображений, не имеет однако за собою специального методологического оправдания. Напротив, даже приблизительная попытка обратиться к логическому оправданию исторического метода сразу отодвигает его на второй план, его роль ограничивается отрицательным побуждением к положительной работе. Указанную попытку мы встречаем у Вегелина.

4. Логический интерес к истории как науке обнаруживается у Вегелина, хотя и не в форме выделения его в самостоятельную проблему; Якоб Даниель Вегелин (1721–1791), уроженец Швейцарии; был в 1765 году приглашен в Королевскую Академию Наук в Берлине; напечатал в Мемуарах Академии пять статей под общим заглавием «Sur la Philosophie de l’histoire». Это – статьи смешанного характера, но объединенные общей мыслью теоретической оценки истории и ее метода. Меньше всего в них именно «философии истории», а принимая во внимание рационалистическое понимание философии и науки, можно было бы с адекватной точностью передать этот заголовок, как заметки по поводу исторической науки. Вегелин, обнаруживающий и здесь и в своих исторических сочинениях влияния Монтескье и Руссо, в этой работе, насколько речь у него идет о логике исторической науки, опирается на теоретические принципы Лейбница, являясь таким образом, прямым продолжателем дела Вольфа, Хладениуса, и всего рационализма[542]. В целом, следовательно, идеи Вегелина представляются особенно показательными в том смысле, что они являются общим итогом как влияния в Германии французского Просвещения, так и того самостоятельного направления немецкой мысли, которое развивалось на почве вольфовского и лейбницевского рационализма, т. е. Вегелин может служить как раз образчиком отношения к исторической науке в тот «второй период» немецкого Просвещения, начало которого датируется 1765 годом.

Свою деятельность в Берлине Вегелин начинает книгой, по общей идее и плану примыкающей к сочинению Изелина[543]. Однако введением к книге служит не «психологическое рассмотрение человека» на основе эмпирических теорий психологии, а «теория человека», как она понималась в политической литературе французского Просвещения. Вегелин здесь находится всецело под влиянием теорий Монтескье и Руссо. И мы не находим у него применения общих философских теорий рационализма. Скорее можно говорить о сенсуализме автора, когда он не только начинает свои рассуждения утверждением, что «из всех способностей, находимых нами в человеке просвещенном и культивированном, естественный человек обладает только способностью чувствовать»[544], но кладет даже классификацию чувствований, «естественных» (чувства физических потребностей), «нравственных», «религиозных» и «гражданских», в основу деления народов, переходящих от стадии дикости к стадии гражданского порядка. Индивидуальное разнообразие народов объясняется у него не столько их внутренними особенностями, сколько, и прежде, всего, согласно Монтескье, особенностями внешних условий. «Естественные действия, – говорит он, – будучи везде одними и теми же, получают специфические различия от климата и произведений почвы; их повторение превращает их в привычки и последние служат для характеристики народов, как индивидов»[545]. В целом книга не оригинальна и эклектична, в духе времени и Академии.

Содержание «Мемуаров» Вегелина весьма сложно и они могут быть объединены только внешним титлом: по поводу исторической науки и исторического процесса. Больше всего внимания Вегелин уделяет именно рассуждениям об историческом процессе, – в этом только смысле его работа может быть отнесена к философии истории, но и здесь его общие рассуждения носят скорее отвлеченно социологический характер, чем собственно философско-исторический, если принять то разделение этих двух точек зрения, которое противополагает объяснительные теории социологии конкретному истолкованию смысла исторического процесса в философии истории. Точнее всего мы характеризуем содержание «Мемуаров» Вегелина, если скажем, что они должны быть отнесены к той неопределенной литературе по политическим и моральным вопросам, которая нашла себе наиболее яркое выражение в таких произведениях, как «Дух законов» или социально-политические трактаты Руссо. Мы имеем в виду остановиться только на тех его методологических идеях, которые разъясняют защищаемую нами общую мысль о рационалистической логике исторических наук. Это есть не только сужение задачи, это также – особенный подход к обсуждаемому материалу. Сама по себе никакая теория исторического процесса не есть логика науки, но поскольку наука, как систематическое выражение знания о данном предмете и материале, не только от него зависит, но прямо стремится выразить его, как он есть или как он дан, постольку и теория процесса принимает характер логического анализа. Критерием в разделении методологического и философско-исторического аспекта в анализе исторического изложения может служить наличность или отсутствие рефлексии по поводу высказываемых теорий. Чтобы подметить в этом изложении методологию, логик должен сперва сам произвести над даваемым материалом нужную ему логическую рефлексию. Иначе обстоит дело у Вегелина, где напротив философско-исторические обобщения привлекаются только как иллюстрация теорий, одинаково служащих как для обобщения исторического, так и для получения руководящих правил его логического изображения. Вообще историк, который писал бы историю, постоянно рефлексируя на свои пути и приемы, писал бы в то же время логику своей науки. Этим соображением мы должны руководствоваться как правилом.

Из определения задач истории, имеющего значение главным образом для исторической эвристики, можно извлечь некоторый материал для суждения о том, как понимал Вегелин задачи истории как науки. Вегелин поднимается над узко морализирующим определением ее задач и рекомендует «не вдаваться в дидактические дискуссии, лежащие вне сферы истории»[546]. Его положительное определение сводится к тому, что история является инструментальным учением всех познаний, поскольку речь идет о «происхождении, полезности и прогрессе». В этом смысле «всякая наука или ветвь нашего познания имеет свою историческую часть, содержащую в себе наблюдения, феномены и факты, которые автор систематически комбинирует, обобщает и приводит в порядок»[547].

Место истории в научном знании определяется ближе через ее отношение к философии, естествознанию и искусству. Здесь Вегелин становится на уже знакомую нам почву рационалистических представлений об этом отношении[548]. Философия имеет дело с рассудочными общими и абстрактными понятиями, делит их на классы, роды и виды, открывает в них непосредственное отношение и познает абсолютную истину. Эстетик (Le Th?oricien du beau), руководимый правилами интуиции, созерцает индивидуальные совершенства тел, составляя из них некоторый идеальный образ. Историк размышляет о совокупности фактов (l’historien r?f?chit sur l’assemblage des faits); бесконечное разнообразие данных (des Donn?es), с которыми он имеет дело, мешает прийти к определениям столь же полным, как в метафизике; и так как он никогда не может быть уверен в том, что располагает всеми данными, которые могли бы раскрыть перед ним руководящее понятие истории, то он должен довольствоваться «моральной достоверностью»[549].

Общая оценка значения истории навеяна уже распространившимся эмпирическим настроением времени, а может быть и личной любовью Вегелина к своей науке. История, прошедшая через рациональную критику, – рассуждает он, – имеет большое практическое значение для прогресса наук и искусств, потому что все наше знание основывается на фактах, – оно получает из исторического изложения, как данные, которые должны войти в реальные определения, так и следствия, которые из них делаются. Наблюдение и опыт, ведущие нас к опознанию физического и морального мира, начинают с частных и индивидуальных фактов. Эта ткань фактов относится к компетенции и ведению истории, которую следует рассматривать как запас и колыбель человеческого знания[550]. Сами философские теории и системы получают свое оправдание только в наблюдении фактов и явлений; степень их основательности зависит от числа, качества и точности наблюдений и фактов; и даже реформа философии зависит только от более точных наблюдений и лучше определенных фактов. В фактах содержатся не только зародыш и элементы всех знаний, не основывающихся непосредственно на понятиях и аксиомах, но их сочетание и последовательность порождают отношения и важные истины физики, морали и общей политики[551]. Сама философия может стать предметом истории и это лишний раз свидетельствует, что между знанием историческим и философским есть известное внутреннее соотношение. Хотя философия состоит из понятий общих и абстрактных, она может входить в область истории, занятой перечислением и оценкой фактов[552]. Всякое общее понятие есть только резюме известного числа фактов или феноменов, которые никогда не могли бы быть обобщены, если бы не были даны в достаточном количестве или если бы сходство их было неощутимо. «Те же правила, которые служат для анализа событий (les ?v?nements) и их причин, могут служить для исследования индивидуальных случаев или данных, на которые опирается всякое понятие, истинное или гипотетическое; и историческая истина отличается от истины интеллектуальной только постольку, поскольку философ, рассматривая тожество и сходство случаев и частных феноменов, рассматривает их независимо от их индивидуальной формы, тогда как историк вводит в эти понятия факты такими, каковы они сами по себе»[553].

Вегелин сразу вводит в круг понятий, с которыми приходится иметь дело тому, кто говорит об исторической науке или философии истории[554]. Вегелин допускает в истории те же пути уподобления (l’Assimilation) и сцепления (l’Encha?nure), что и в других науках. Получается возможность различать общие, специальные и индивидуальные основания, определяемые соответствующей совокупностью фактов. Как феномены видимого мира подчиняются центральным силам, так феномены морального мира подчинены законам бесконечной сплошности (la continuit? ind?fnie) и бесконечного разнообразия (la diversit? ind?fnie). В то время как один из этих законов стремится к упрощению и отожествлению фактов, другой – к их варьированию и разнообразию. Моральный мир сохраняет свое тожество в началах и разнообразие в действиях благодаря последовательному и постепенному действию и противодействию этих двух законов. Закону бесконечного разнообразия подчинены все живые силы человека, – гений, ум, национальный дух, чувство, нравы, вместе с вспомогательными идеями, почерпнутыми из литературы, искусств и наук. Законы, обычаи и все социальные учреждения предполагают закон бесконечной сплошности, которую можно рассматривать как совокупность мертвых сил общества[555]. Пути, какими эти законы действуют с абсолютной властью над людьми, суть пути привычки и подражания. Эта власть действует нераздельно в силу того, что привычка и подражание – активны, поскольку с ними связывается какой-нибудь принцип, и пассивны, поскольку он от них отделен. «Следуя руководящей нити этих понятий, – заключает Вегелин, – я попытаюсь дать идею исторического миpa, который отличается от миpa морального лишь настолько, насколько буквальный комментарий отличается от своего текста»[556].

В этом наброске основных понятий «философии истории» мы имеем очерк целой социологической системы, но сообразно нашим задачам остановимся только на понятиях, имеющих значение для логики исторической науки[557].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.