На войне и после

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На войне и после

М. Каган

Хотя мы с Федором поступили на филологический факультет Ленинградского университета одновременно – в 1938 году, случилось так, что в студенческие годы мы даже не были знакомы. Познакомились мы на третий день после начала Отечественной войны, когда оказались в одной землянке на строительстве оборонительных рубежей на Карельском перешейке, а оттуда вместе пошли в ополчение и уже не расставались до 24 сентября 1941 года, когда и его и меня ранило в Старом Петергофе. В Ленинграде мы лежали в разных госпиталях, моя мать навещала Федора, а я увидел его, только когда он пришел проститься со мной после его выписки из госпиталя и перед возвращением на фронт. Потом мы регулярно переписывались, и, когда Федора демобилизовали после окончания войны и он приехал в Ленинград завершать учебу в университете, он поселился у меня и первое время жил в моей семье – мать моя говорила, что это ее второй сын. Я не слишком удивился поэтому, когда Федор на праздновании своего 60-летия в Союзе писателей, вспоминая о людях, сыгравших особую роль в его жизни, назвал и мою мать, Мину Захарьевну Каган. У него была не только хорошая память, но и благодарное сердце: если мать ходила к нему в госпиталь во время блокады, то Федор навещал ее и в больнице, и дома в последние годы ее жизни. Об одном из таких посещений я расскажу особо.

Чтобы ощутить первое впечатление, которое произвел на меня Федор Абрамов, нужно представить себе психологическую ситуацию, порожденную поступлением на филологический факультет Ленинградского университета деревенского парня, с характерным для русского севера говорком, походкой вразвалку, отсутствием того уровня общей культуры, который отличал окружавших его ребят – ленинградских «аборигенов», выросших в интеллигентных семьях, говоривших на иностранных языках, знавших собрания Эрмитажа и Русского музея, завсегдатаев театров и филармонических концертов. Федор явно «комплексовал» в этой среде и старался скрыть это, нарочито усиливая свои социальные приметы, чтобы этим уравновесить достоинства «петербуржцев». Однако нехитрые эти приемы не только легко разгадывались молодыми людьми, читавшими Достоевского и Горького, но и производили не запланированный автором эффект – по той простой причине, что в абрамовском комиковании, в рассказываемых им сказочках, прибаутках, частушках, в самом звучании его речи и ее интонационном строе ярко выявлялся талант – талант актера, рассказчика, фольклорного сказителя, а за всем этим угадывался человеческий талант – нравственная сила, душевная чистота, потребность дружбы и любви, искренняя эмоциональность, острый, пронзительный ум и скрепляющий все это воедино юмор – сочный, красочный, истинно крестьянский.

Нравственную, а не только эстетическую силу этого юмора мы могли оценить в полной мере в нелегкие дни нашей фронтовой жизни – необученные, безоружные и никем не руководимые мальчишки, обязанные остановить накатывающуюся на Ленинград лавину фашистской армии, перед которой бессильно пятились из Эстонии разрозненные остатки разгромленных регулярных войск. Нетрудно себе представить, какое психологическое воздействие оказывали на нас этот поток отступления и ожидание нашей встречи с фашистами. Что могли мы противопоставить их танкам, самолетам, артиллерии, мотоциклам, автоматам, кроме силы духа, готовности к жертвенному подвигу и веры в конечную победу нашего правого дела?

Вот тут-то и сказывалась живительная сила абрамовского юмора – и его собственного, и того североморского, пинежского, который звучал в его рассказах, байках, частушках. Эту живительную силу абрамовского юмора и абрамовского актерского дара я оценил в полной мере еще раз много лет спустя, когда мы с ним пришли в Мечниковскую больницу навестить мою мать. Она лежала со сломанной ногой в палате, где рядом с ней находилось еще шесть пожилых и совсем старых женщин. Поначалу Федору хотелось развеселить и подбодрить мою мать, которая была счастлива, увидев его, а потом, заметив внимание к необычному посетителю других обитательниц палаты, он повысил голос и стал рассказывать для всех – воспоминания о заграничных поездках, какие-то пинежские истории, бог знает что, но рассказывал так, что все старушки умирали от смеха, а я вместе с ними, и, пока дежурный врач не выставил нас из палаты, Федор не умолкал, словно не насыщаясь той радостью, которую он дарил людям.

О смелости, гражданском мужестве Федора Абрамова знают все читатели его повестей, романов, критических статей. Но вот эпизод его военной жизни, помогающий увидеть истоки этих качеств.

Первойпроверкойхрабростисолдата-ополченцаФедораАбрамова стал момент, когда нам, остаткам взвода, выбиравшегося по лесу из окружения, нужно было выяснить, в каком направлении двигаться дальше, чтобы соединиться с какой-нибудь боеспособной воинской частью. Как командир отделения, – а командира взвода с нами не было, – я взял ответственность на себя и сказал: «Надо идти в разведку. Кто со мной?» Первым отозвался Федор. Не из этого ли его, чисто нравственного, чувства выросло впоследствии все его творчество, требовавшее не меньшей смелости, чем военная разведка, и того же самого сознания – нельзя перекладывать на других то, что можешь сделать сам, даже если это связано с немалым риском…

Другая проба абрамовского характера – его непреложное решение демобилизоваться и вернуться в университет, хотя перед ним расстилалась заманчивая по тем временам карьера контрразведчика. Вернуться же предстояло к двум годам нелегкой студенческой жизни с полной неясностью дальнейшей судьбы; писательская профессия была, очевидно, и тогда мечтой, не имевшей еще никаких оснований. Но тут филологическим устремлениям Абрамова пришлось столкнуться с еще одним неожиданным препятствием – искушением поменять литературоведческое образование на искусствоведческое.

Дело в том, что в это время я был уже аспирантом кафедры истории искусства, которую перебазировали с филологического факультета на исторический. По приезде в Ленинград Федор, как я уже писал, жил некоторое время у меня, пока не получил место в общежитии, и мы энергично обсуждали планы и перспективы его дальнейшей жизни. В одном из таких обсуждений у меня родилась мысль: а почему бы и Федору вслед не перейти на кафедру истории искусства и не получить искусствоведческое образование? Мой главный аргумент был таков: «Три курса ты уже проучился на филфаке, основы филологии постиг, остальное можешь сделать самостоятельно, а искусствоведческое образование самостоятельно не получишь; переход на искусствоведческое отделение, пусть ценой потери года и сдачи экстерном за первые два курса, даст тебе второе образование, расширит твой художественный кругозор, общую культуру, а по окончании сможешь заняться, чем захочешь, – искусствознанием, литературоведением, эстетикой…»

Мои аргументы – а может быть, и эмоциональный напор – подействовали, и Федор перешел на третий курс искусствоведческого отделения исторического факультета. Надо ли говорить о том, что его там прекрасно встретили все – от заведующего кафедрой профессора И. И. Иоффе до студентов его группы, что все, кто мог, помогали ему «догонять» обошедших его в профессиональной подготовке студентов. Федор полюбил живопись, полюбил на всю жизнь – не случайно среди его самых близких друзей будет всегда не меньше живописцев и искусствоведов, чем литераторов; он успешно сдавал экзамены и втягивался в работу семинаров, я помогал ему, как мог… И все же через несколько месяцев он мне сказал, стыдясь своего, казалось бы, малодушия, но достаточно твердо: «Я возвращаюсь на филфак». И я не стал его отговаривать, потому что за эти месяцы совместной жизни и каждодневных бесед понял: Федор по природе своей, по нутру своему словесник; как бы ни любил он живопись, или музыку, или кинематограф и как бы ни был велик его актерский дар, его стихия – слово, чистое, живое, самостоятельное – «самовитое», как говаривали когда-то футуристы; и если не станет он мастером слова – писателем, он будет, несомненно, превосходным «аналитиком» слова и его «оценщиком» – словесником, ученым или критиком.

Так оно и произошло – через педагогику, через литературоведение, через литературную критику, в которых Абрамов стал сразу известен именно потому, что понимал литературу не как искусство словом, а как искусство слова, – он пришел к словесному творчеству, доказывая (увы, один из немногих!), что литература может и должна быть «словесной живописью», как называли ее еще в древности.

Признаюсь честно – на протяжении последних двадцати лет наши отношения с Федором не были безоблачными; тому виной и некоторые внешние обстоятельства социального характера, которые мы не всегда оценивали одинаково, и некоторые личные слабости характера – как Федора, так, наверно, и мои. Не хочу делать эти недоразумения общественным достоянием, но не могу не сказать: тогда, когда Федор Абрамов осознавал сделанную им ошибку, он имел мужество не только признать это, но и стремился исправить ее – и в своем творчестве, и в своих отношениях с друзьями. А это, думаю, одно из самых редких и самых ценных качеств, которые встречаются и у малых, и у больших людей.