Противостояние

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Противостояние

На земле была одна столица,

всё другое — просто города.

Георгий Адамович

Кто они, две столицы России, — нелепая ненужность или удачное дополнение друг другу?

Россия исстари была соткана из противоположностей. Промёрзший, тихий, скудный север — и благодатный, жаркий, бурливый юг. Густонаселённая европейская часть — и пустынное Зауралье. Интеллектуальная элита — и многомиллионный безграмотный народ, живущий в беспросветной первобытной дикости. Та же противоречивость составляла и характер российской нации, в которой удивительная доброта всегда соседствовала с крайней жестокостью, покорность и послушание — с кровавым бунтом, обожание — с ненавистью… Неслучайно, наверное, на гербе государства Российского ещё в XV веке Георгия Победоносца сменил смотрящий в противоположные стороны двуглавый орёл.

Лишь в одном Россия долгое время не имела своего контрапункта. Москва царствовала в горделивом одиночестве. Ни один другой российский город ни по величине, ни по богатству, ни по своему влиянию не смел и близко подступиться к Белокаменной. Пётр I исправил этот недостаток буквально в одночасье, преподнеся Москве свой Санктпитербурх.

Пожалуй, наиболее точно охарактеризовал реакцию Москвы на рождение северной столицы один из крупнейших современных специалистов в истории взаимоотношений обеих столиц Константин Исупов: это был «ужас “органического" перед “механическим”» [22. С. 89]. Правда, поначалу в Белокаменной ещё теплилась вера, что, авось, обойдётся: то ли у государя пройдёт его дурь, то ли шведы — дай им Господь! — отвоюют невские болота обратно… Но в 1712 году, когда вопреки традиции Пётр торжественно отпраздновал свою свадьбу с бывшей «ливонской пленницей» не в Кремле, а на невских берегах и всему двору предписал тотчас же и навсегда переселиться в любезный его сердцу «парадиз», — рухнули последние надежды.

Некоторые москвичи ещё долго пытались бороться за возвращение столицы на прежнее место. Так, в 1787 году князь Михаил Щербатов, автор «Истории Российской от древнейших времён» и нашумевшего памфлета «О повреждении нравов в России», написал «Прошение Москвы о забвении ея», где доказывал Екатерине II, что берега Москвы-реки не в пример лучше для русской столицы, нежели невские. «Средоточное местоположение среди Империи моего града было бы удобным к скорейшему дохожде-нию всех известий до правительства, — выставлял неопровержимые, как ему казалось, аргументы автор «Прошения», — и власть монарша, повсюду равно простираясь, нигде <бы> ослаблена не была; вельможи бы, окромя что от повсюду зримых ими памятников усердия и верности их праотцев, более бы внутренность страны познали, и нужды бы народные известнее им были. Воззри, Всемилостивейшая Государыня.» [40. С. 86]. Но государыня не «воззрила». Да и все другие подобные попытки не находили отклика ни в её сердце, ни в сердцах её преемников. В том числе последнее послание такого рода, направленное Константином Аксаковым в 1856 году, вскоре после смерти Николая I, новому государю Александру II. Один из видных славянофилов в своей записке «Значение столицы» говорил всё о том же — появление Петербурга, этой «заграничной столицы России», привело к разрыву правительства с народом, а потому императору и всему двору следует переехать обратно в Белокаменную, «народную столицу».

Казалось бы, а в чём, собственно, трагедия? Ну, переселился государев двор с приказами-коллегиями на новое место, но Москва-то осталась. И дома, и улицы, и церкви, и лавки с трактирами, и сами обитатели. Живите себе, как прежде, да радуйтесь… Но в том-то и дело, что жизнь отныне наступила совсем иная. В результате петровских реформ не только все люди, но и «кумпанства», мануфактуры, государственные и общественные учреждения, природные богатства, даже населённые пункты очутились на государственной службе. Каждый город отныне незримо был вписан в Табель о рангах, всяк со своим чином. А потому Первопрестольная из действительного статского советника со всеми его привилегиями, царскими милостями да богатствами в одночасье превратилась в нечто вроде советника титулярного, никому не нужного и жалкого. Не город, а большая деревня.

Больше ста лет Москва терзалась бессильной ревностью к Петербургу, узурпатору и выскочке. Однако, пережив периоды упадка, зависти, идейного противовеса невскому нуворишу, сумела всё же побороть в себе этот комплекс и стала бурно развиваться. То, что прежде виделось чуть ли не катастрофой, на деле оказалось надёжным подспорьем. Вдали от Зимнего дворца, было больше свободы — политической, идеологической, экономической, вплоть до организации частной жизни.

Иностранные путешественники, как нетрудно догадаться, ещё более свободные, сперва побывав в Петербурге, особо подчёркивали иной, чем в столице, московский дух. Вот лишь одно из таких свидетельств. В мае 1831 года капитан британской армии Кольвиль Фрэнкленд записал в своём журнале после обеда у Александра Пушкина: «Здесь в Москве существует вольность речи, мысли и действия, которой нет в Петербурге <…> Факт тот, что Москва представляет род rendez-vous для всех отставных, недовольных и renvoye чинов империи, гражданских и военных. Это ядро русской оппозиции. Поэтому почти все люди либеральных убеждений и те, политические взгляды которых не подходят к политике этих дней, удаляются сюда, где они могут сколько угодно критиковать двор, правительство и т. д., не слишком опасаясь какого-либо вмешательства <властей>» [22. С. 9798]. Вспоминая о самых первых годах XIX века, Николай Греч замечал: «Должно сказать, что в то время Москва, в литературном отношении, стояла гораздо выше Петербурга. Там было средоточие учёности и русской литературы — Московский университет, который давал России отличных государственных чиновников и учителей и чрез них действовал на всю русскую публику. В Москве писали и печатали книги гораздо правильнее, если можно сказать, гораздо народнее, нежели в Петербурге. Москва была театром; Петербург залою театра. Там, в Москве, действовали; у нас судили и имели на то право, потому что платили за вход: в Петербурге расходилось московских книг гораздо более, нежели в Москве. И в том отношении Петербургская Литература походила на зрителей театра, что выражала своё мнение рукоплесканием и свистом, но сама не производила» [18. С. 156–157]. И Пушкин в своём «Путешествии из Москвы в Петербург», которое было написано зимой 1833–1834 года, подтверждал: «…Москва, утратившая свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенною силою. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством. С другой стороны, просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предназначению Ломоносова» [32. Т. 7. С. 275].

Ну, а уж с 1860-х годов, когда начались самые масштабные за всю историю России социально-экономические преобразования, Первопрестольная оживилась, забурлила, подхватилась и двинулась вперёд по пути, начертанному реформами прогресса, так споро, что уже к концу XIX века выросла в крупнейший научный, культурный и промышленный центр не только российского, но и европейского масштаба, стала на равных соперничать с Петербургом, а кое в чём его даже обгонять.

Со своей стороны, Петербург (до того как стать Петроградом) тоже пережил длинную череду перемен в отношении к Москве. Тут были и полное игнорирование старшей соседки, и насмешка над её патриархальными причудами, и самодовольство, и спесь, и снисходительное презрение.

В какие-то моменты истории противоборство старой и новой столицы ослабевало, в какие-то — достигало наивысшей остроты. То это была любовь, граничащая с неприязнью, то неприязнь, граничащая с любовью…

Параллельные заметки. Ревность петербуржцев и москвичей друг к другу всегда дополняла схожее чувство россиян к Европе. И к европейцам, и к жителям другой столицы мы относились то с высокомерным неприятием, то с завистью. Но в обоих противостояниях было и важное отличие: пристрастное восприятие Европы порождало ощущение нашей национальной ущербности, обусловленное противоестественным государственным устройством, которое хотелось или оправдывать, или проклинать, тогда как межстоличное противостояние пробуждало соревновательность, конкуренцию, приводившие к новым открытиям в искусстве, науке, утверждению новых стандартов поведенческой культуры…

* * *

С самого своего появления Петербург служил полным противоречием Москве. Правильней этот новый город было бы назвать анти-Москвой: по своему географическому положению, градостроительным принципам и архитектурным стилям, мировоззрению, психологии, духу, быту, ритму, стилю жизни — абсолютно во всём северная столица была устроена наперекор Белокаменной.

Дискуссия о разности двух столиц началась ещё в XVIII веке. В неё оказалась вовлечена даже Екатерина II. И государыня занимала в этом споре — что вполне ожидаемо — сторону того города, из которого правила и который был так люб Петру I: «Москва — столица безделья, и ея чрезмерная величина всегда будет главной причиной этого. Дворянству, которое собралось в этом месте, там нравится: это неудивительно; но с самой ранней молодости оно принимает тон и приёмы праздности и роскоши <…> Петербург, надо сознаться, стоил много людей и денег, там дорога жизнь, но Петербург в течение 40 лет распространил в империи денег и промышленности более, нежели Москва в течение 500 лет с тех пор, как она построена. народ там (в Петербурге. — С. А.) мягче, образованнее, менее суеверен, более свыкся с иностранцами, от которых он постоянно наживается тем или другим способом.”» [24. С. 359–360].

В XIX столетии полемика продолжилась. Николай Гоголь писал: «Москва женского рода, Петербург мужеского» [17. Т. 6. С. 189]. Его современник, беллетрист Павел Сумароков, добавлял: «Две столицы наши столько же непохожи между собою, как Лондон с Парижем: всё в них, даже природа, различно» [37. С. 163]. Михаил Загоскин называл их единокровными сестрой и братом, но удивительно непохожими друг на друга [20. С. 127]. Дмитрий Мережковский вторил предшественникам: «Москва выросла, Петербург выращен.» [30. С. 328]. Уже в 1917 году Борис Эйхенбаум высказался ещё жёстче: «…у Москвы есть какая-то своя душа — сложная, загадочная и не похожая на душу Петрограда. Да у Петрограда и нет души — она исторически не понадобилась ему. Петроград пленителен именно своим бездушием — город ума, умысла, так легко поэтому принимающий вид каменного призрака» [41. С. 365].

Принципиальная несхожесть обоих городов не могла, естественно, не отразиться и на несхожести жителей. Вот сцена из неоконченного романа Михаила Лермонтова «Княгиня Лиговская», над которым автор работал в 1836–1837 годах:

«— Так как вы недавно в Петербурге, — говорил дипломат княгине, — то, вероятно, не успели ещё вкусить и постигнуть все прелести здешней жизни. Эти здания, которые с первого взгляда вас только удивляют как всё великое, со временем сделаются для вас бесценны. Всякий русский должен любить Петербург: здесь всё, что есть лучшего русской молодёжи, как бы нарочно собралось, чтобы подать дружескую руку Европе. Москва только великолепный памятник, пышная и безмолвная гробница минувшего, здесь жизнь, здесь наши надежды…

…Кн<ягиня> улыбнулась и отвечала рассеянно:

— Может быть, со временем я полюблю и Петербург, но. Я люблю Москву… А здесь, здесь всё так холодно, так мертво. О, это не моё мнение; это мнение здешних жителей. Говорят, что, въехавши раз в петербургскую заставу, люди меняются совершенно.

— Я думаю, — прервал. Печорин, — что ни здания, ни просвещение, ни старина не имеют влияния на счастие и весёлость. А меняются люди за петербургской заставой и за московским шлагбаумом потому, что если б люди не менялись, было бы очень скучно» [28. Т. 4. С. 145–146].

А вот факт уже не из литературы — из реальной жизни. Ещё осенью 1839 года москвич Виссарион Белинский в письме своему товарищу Николаю Станкевичу жаловался: «Недели через две после отправления этого письма еду в Питер на житьё. Зачем? Горе мыкать, жизнью тешиться, / С злой долей переведаться» [23. С. 357–358]. «Первые впечатления критик иронично описал в письме Боткину: “Питер — город знатный. Нева — река пребольшущая, а петербургские литераторы — прекраснейшие люди после чиновников и господ офицеров. Мне очень, очень весело.”. И далее, рассуждая как истинный москвич: “Да, и в Питере есть люди, но это всё москвичи, хотя бы они в глаза не видали Белокаменной. Собственно Питеру принадлежит всё половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истёршееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. В Питере только поймёшь, что религия есть основа всего и что без неё человек — ничто, ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке всё святое. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нём — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником" <…> А полгода спустя он писал К. Аксакову: “Пребывание в Питере для меня тяжело — никогда я не страдал так, никогда жизнь не была мне таким мучением, но оно для меня необходимо. Я бы желал и тебе пожить в этой отрицательно-полезной атмосфере”, — и как бы разъяснял формулу “отрицательно-полезный" в письме Боткину: “Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось моё прекраснодушие. Это было необходимо, и лишь бы после стало лучше, я буду благословлять судьбу, загнавшую меня на эти гнусные финские болота” [23. С. 357–358].

Как правило, москвичи, попав в Петербург, и вправду менялись, причём довольно быстро. Несмотря на то что изначально да и в последующие эпохи многие петербуржцы — в основном высшего и среднего общества — были вчерашними москвичами, все устоявшиеся стереотипы московского характера из них словно выдувало невским ветром. Это в Москве считалось нормальным жить в собственном доме, как в помещичьей усадьбе, блюсти традиции религиозных, свадебных и прочих обрядов, швырять деньги направо и налево, проводить в лукулловых застольях сутки напролёт, с недоверием относиться ко всему чужому и незнакомому и любить своё только оттого, что оно именно своё… В Петербурге всё было наоборот. Собственные дома здесь имели только первые богачи, все остальные, включая даже высоких сановников, жили в нанимаемых квартирах (и хорошо, если за казённый счёт). Обряды выполняли больше по необходимости, чем по любви и убеждению, а потому, скажем, в церковь ходили с тем же чувством исполненного долга, как и на службу. На кутил смотрели как на чудаков, которые ещё не перебесились по молодости лет, и тихий деловой или дружеский ужин предпочитали бурным ресторанным похождениям. К иностранцам относились уважительно, ценя в них порядок и профессионализм, но при этом не забывали и своего достоинства, а потому за глаза именовали чужестранцев с оттенком лёгкой снисходительности: «немчик», «французик»…

Даже языковые нормы в обеих столицах сильно отличались друг от друга. «Представим себе те давние времена, когда на перроне петербургского вокзала потомственный петербуржец А.А. Каренин встречал свою жену, — пишет президент Санкт-Петербургского государственного университета, лингвист Людмила Вербицкая. — Она знакомит его с Вронским. Около 50 произносительных черт отличали речь Каренина от речи Вронского, как речь любого петербуржца от речи москвича. Но это были два, хотя и достаточно различавшихся, варианта нормы. Вот лишь несколько примеров этих различий: в Петербурге “экали”, то есть произносили e на месте безударного e, тогда как в Москве “икали”, то есть произносили в этом случае i (певец — /p’ev’ec/ в Петербурге, /p’iv’ec/ — в Москве); что произносили с сочетанием ct в Петербурге и st — в Москве; соответственно булочная как /bula?’naja/ — в Петербурге и /bula?naja/ — в Москве; в сочетаниях двух согласных при втором мягком первый произносился как твёрдый — в Петербурге (дверь как /d’v’er/) и мягкий — в Москве (/d’v’er/), слово тихий как /t’ix’ij/ в Петербурге и /t’ixъj/ в Москве» [12. С. 133].

Параллельные заметки. Тот же роман Льва Толстого может служить иллюстрацией ещё одной реальности того времени. Обратите внимание: Анна — москвичка: красивая, умная, добрая, всеми любимая. Но вот она попадает замуж в Петербург, где всё противоестественно в отношениях между людьми, и эта противоестественность толкает замужнюю женщину на греховный путь — сначала к роману с Вронским, а затем — к самоубийству. Фактически «Анна Каренина» — антипетербургский роман, хотя сам Лев Толстой не задумывал и не писал его именно таким.

Несмотря на то что сегодня путешествие из Петербурга в Москву и обратно уже мало чем отличается от ежедневных поездок на работу, а СМИ (прежде всего телевидение) изо всех сил стараются унифицировать нас до состояния оловянных солдатиков, мы по-прежнему остаёмся во многом разными. Хотя различия эти, в связи с тем что статус самодержца городов русских снова перешёл к Первопрестольной, заметно изменились. Поговорите с москвичами и петербуржцами, которым приходится работать вместе в одном ведомстве или в одной фирме. Первые наверняка посетуют на то, что питерские коллеги нерасторопны, недостаточно инициативны, мыслят чересчур в скромных масштабах, излишне въедливы и щепетильны: «болото есть болото, присыпают на ходу». Вторые, со своей стороны, станут жаловаться, что московские сослуживцы смотрят на них сверху вниз, частенько принимают решения, не посоветовавшись и не вникнув в детали, относятся к людям неуважительно и вообще, никого, кроме себя самих, знать не хотят: «им кажется, будто вся страна — это всего лишь довесок к Москве».

В последние годы лексикографы уже не раз выпускали московско-петербургские словари, в которых представлены диалектические пары: подъезд-парадное, проездной-карточка, пончики-пышки, бордюр-поребрик, строение-корпус, ларёк-палатка, шаурма-шаверма и т. д. Не говоря уж о том, что в Петербурге слово «булка» и теперь означает только батон пшеничного хлеба, а потому принятое в Москве сочетание «булка хлеба» считается абсолютно неприемлемым.

Утрата или обретение столичного статуса в разное время определяли несхожую манеру поведения и стиль жизни обитателей обоих городов, а 700-километровая удалённость друг от друга влияла на их языковое своеобразие. Даже различный принцип планировки по сей день мешает петербуржцам уверенно ориентироваться в нарезанной кругами Москве, а москвичам — в параллельно-перпендикулярном Петербурге.

Хорошо это или плохо, если жителям двух крупнейших городов одной страны свойственны два разных типа мировосприятия, две поведенческие модели, два психологических стандарта? Не свидетельство ли это аморфности, даже раздвоенности национального характера? Может быть, прав был Александр Пушкин, считавший, что «две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом» [32. Т. 7. С. 275]? И, может быть, не так уж далёк от истины был Борис Эйхенбаум, когда писал, что «это трагедия России» [41. С. 366]?

Параллельные заметки. Вопрос о том, какую роль сыграла дихотомия Петербург-Москва — положительную или отрицательную, может показаться не совсем корректным. Всякая местность, а также её жители непохожи на другие местности и их жителей: по укладу быта, спектру жизненных ценностей, мировоззрению, зачастую даже модам. Критерии типа «хорошо-плохо» тут неуместны. И, тем не менее, когда речь идёт о двух доминирующих мегаполисах, двух столицах одного государства, этот вопрос, думаю, имеет немалое значение. Ведь трёхвековое противостояние Москвы и Петербурга во многом определило характер всей многомиллионной российской нации.

* * *

После Петра I противоречий в России заметно прибавилось. Прежде всего, впервые в русской истории возникли, по сути, два народа: господа, превратившиеся в иностранцев, потому что разговаривали по-французски или по-немецки, одевались, да что там — жили совершенно по-иностранному, и так называемый простой народ. Кроме того, страна вдруг поделилась на чиновничество, гвардию и всех остальных.

А ещё среди мыслящей части общества произошёл раскол на западников и славянофилов. Причём почти сразу в число знаковых атрибутов полемики попали Москва и Петербург, превратившиеся в своего рода знамёна противоборствующих лагерей.

Славянофилам Москва представлялась символом патриотизма, исконно русской духовности и лучших народных традиций, а чуждый Петербург в их глазах олицетворял стремление к «разрыву со святой Русью». Западники, напротив, видели в Первопрестольной средоточие того старого, отживающего, что препятствует развитию страны, а с северной столицей связывали всё прогрессивное, ведущее к светлому европейскому будущему.

Славянофилы буквально ополчились на Петербург, объявив «беспощадную войну… этому “эксцентричному центру" России, этому “городу бюрократической опричнины, где народная жизнь не чувствуется и не слышится, а только рапортуется”, этому своеобразному окну в Европу, смотреть в которое можно, лишь обратившись спиною к России.» [39. С. 399]. Иван Аксаков призывал «возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими» [4. С. 344], потому что этот город — «символ и знамя отчуждения от народа» [5. С. 115]. В конце концов, в московском сленге XIX века даже утвердилась идиома «петербурщина» [35. С. 431].

Александр Герцен в статье «Москва и Петербург» провозглашал «необходимость Петербурга и ненужность Москвы», добавляя, что Москва стара, а Петербург молод и причина этому не столько в возрастных различиях обеих столиц, сколько в том, что Первопрестольная живёт исключительно прошлым, тогда как Петербург — настоящим и будущим [16. Т. 2. С. 389–398]. Ему вторил опетербуржившийся Виссарион Белинский: Москва — «город патриархальной семейственности», в котором живёт «народ, выпивающий в день по пятнадцати самоваров» чаю, то есть, читай, ничего не делающий, а Петербург — «новая надежда, прекрасное будущее. страны», и вообще он настолько замечателен, что в нём даже «…домик на Петербургской стороне, дворец в Летнем саду, дворец в Петергофе стоят не одного, а многих Кремлей.» [8. С. 190, 192, 195, 194].

…Обе парадигмы этих противопоставлений (и славянофильскую, и западническую) очень точно охарактеризовал известный филолог, академик Владимир Топоров: «В зависимости от общего взгляда размежевание двух столиц строилось по одной из двух схем. По одной из них бездушный, казённый, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, вымороченный, нерусский П<етербург> противопоставлялся душевной, семейно-интимной, уютной, конкретной, естественной, русской Москве. По другой схеме П<етербург> как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне» [38. С. 206].

На самом деле ключевым предметом этого спора служила, конечно же, фигура Петра I. Славянофилы назначили его главным врагом отчизны, потому что он свернул «святую Русь» с её истинного исторического пути, «испортил» русский народ, силой навязав ему чуждые иностранные заимствования, и объявили Петербург адом, деянием Антихриста. Западники, напротив, причислили Петра чуть ли не к лику святых, поскольку он своими преобразованиями стремился включить Россию в общую семью европейских народов, и провозгласили Петербург благословенным «окном в Европу», за которым хранится «светлое будущее» России.

При этом славянофилы старались не замечать то полезное, что внёс Пётр, видя в нём лишь негативные черты. В этом отношении программным для себя они считали стихотворение Константина Аксакова «Петру», написанное в 1845 году:

Великий гений! муж кровавый!

Вдали, на рубеже родном,

Стоишь ты в блеске страшной славы,

С окровавленным топором [2. С. 143].

Западники, наоборот, не желали замечать ни «окровавленного топора», ни даже того, что насаждаемая Петром цивилизация в корне противоречила основам милого их сердцу европеизма.

Параллельные заметки. На самом деле идейно-художественное противостояние Петербурга и Москвы проявилось, конечно, значительно раньше, задолго до возникновения славянофильства и западничества.

«В последние годы царствования Екатерины Второй, — вспоминал Филипп Вигель, — между литературами двух столиц возникли какие-то несогласия; но не только до расколу, ни даже до сильных распрей дело не доходило» [15. Т. 1. С. 555]. Однако уже к концу того же XVIII столетия московский сентиментализм явственно противостоял петербургскому классицизму. А «в первое десятилетие Александрово петербургский так называемый учёный мир молодечеством и самохвальством старался взять верх над московским <…> Жаль только, что петербургские писатели со смелостью соединяли мало ума и таланта и что вечные похвалы их отечеству… никого не воспламеняя, на всех наводили сон и зевоту» [15. Т. 1. С. 570].

Однако время примирило в отношении к Петру и тех и других. Нынешние славянофилы-патриоты почитают первого российского императора с отменным пылом. Словно позабыв те прегрешения, которых не могли простить Петру их прадеды, они давно считают его своим — за любовь к державности и всесилию государства. А вот современные либералы, хотя и выступают за антипетровские рыночные механизмы, открытость России всему миру, верховенство закона над соображениями «государственной необходимости» и личную свободу граждан, — по-прежнему украшают свои кабинеты портретами и бюстами первого российского императора.

Дискуссия западников и славянофилов, изначально привнесённая в результате искусственно навязанных стране петровских преобразований-экспериментов, и сама по себе — что вполне логично — тоже была до известной степени искусственной. Тем не менее, она очень быстро настолько вросла в плоть и кровь российского общества, что наряду с критикой властей («кто виноват?») и отношением к революции («что делать?») стала одной из центральных. В считаные годы это противоборство достигло таких гиперболических масштабов, что нередко уже само проживание в старой или новой столице служило визитной карточкой принадлежности к одному из двух враждующих лагерей. И это притом, что на самом деле линия размежевания проходила и через Тверскую, и через Невский проспект. Так, один из первых и наиболее крупных кружков западников сформировался на рубеже 1840-х годов именно в Белокаменной: в него входили Александр Герцен, Николай Огарёв, Василий Боткин, Евгений Корш, Тимофей Грановский… В то же время именно в «западническом» Петербурге жило немало сторонников славянофильских идей.

Явный максимализм и эмоциональный перехлёст в оценках, которыми награждали Москву и Петербург обе враждующие стороны, характеризовались не только накалом страстей, который обычно свойствен российским спорам. И западники, и славянофилы с самого начала поставили себя в такие узкие идеологические рамки, что ни в каком ином направлении дискуссия развиваться просто не могла. Оба города для противоборствующих движений играли роль всего лишь условных символов, которыми и та, и другая сторона жонглировали, отстаивая свои взгляды на судьбу страны. Само жонглёрство было увлекательным, эффектным, не раз срывало зрительские аплодисменты, но обеим столицам оно не принесло никаких результатов — ни отрицательных, ни положительных. Полагаю, Николай Бердяев вполне обоснованно назвал русские славянофильство и западничество «идеологиями провинциальными, с ограниченным горизонтом» [11. С. 300]. В общем, неудивительно, что, хотя две столицы постоянно упражнялись в полемике на протяжении нескольких десятилетий, ощутимого внутреннего развития в понимании обоих мегаполисов так и не произошло.

Стоит прочитать «Сравнение Петербурга с Москвой» (1811) Петра Вяземского и уже упоминавшееся «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833–1834) Александра Пушкина, чтобы убедиться: оба они, пресытившись газетными и журнальными спорами своего времени о том, какая из двух столиц лучше, ещё задолго до полемики западников и славянофилов считали, что эта тема уже себя исчерпала. Однако так бывает в истории: то, что понимали люди предыдущей эпохи, следующая осознаёт с большим опозданием, поскольку для такого осознания ей требуется собственный опыт.

В общем, как и следовало ожидать, Москва и Петербург в конце концов почти исчезли из полемики западников и славянофилов. Произошло это к 1870-м годам, когда спорить, по сути, стало не о чем: северная столица, сроднившись со страной, уже перестала быть символом иностранщины, которая до этого представлялась враждебной русскому естеству, а Белокаменная, словно былинный Илья Муромец, тридцать три года сидевший без движения, превратилась в деятельного богатыря. Иными словами, «обрусение» Петербурга, а также «иностранизация» Москвы, связанная с её бурным культурно-экономическим развитием, привели к тому, что противостояние обоих городов лишилось, наконец, политического содержания и окончательно оформилось в русском общественном сознании как внеидеологическое самостоятельное явление.

* * *

О трагичности противостояния Петербурга и Москвы можно было говорить лишь на первом этапе их взаимоотношений, в XVIII — начале XIX века, когда северный нувориш безоглядно высасывал соки из всей России, в том числе из Первопрестольной, которая в те времена почти не развивалась. Но уже с 1860-х годов, благодаря, как было сказано, александровским реформам и вновь окрепшему столичному самосознанию, Москва повела с Петербургом равноправный диалог.

Между мегаполисами развернулось незримое соревнование по всем направлениям — в промышленности, финансах, торговле, науке, искусстве… Да, и тут по-прежнему явственно ощущались ревность, зависть, взаимные обиды, но не это уже определяло общий характер отношений двух городов. Былая вражда уступила место обмену идеями, заимствованию опыта, творческой конкуренции.

Результаты не заставили себя ждать. Зародившиеся в предыдущие годы петербургские и московские течения, прежде всего в науке и искусстве, теперь окрепли и окончательно сформировались как вполне самостоятельные школы.

При этом непохожесть одного города на другой осталась прежней, хотя и обрела новое качество. Моисей Каган, автор одного из наиболее значительных современных исследований истории петербургской культуры, обоснованно утверждает, что особенно наглядно это проявлялось в разных типах художественного сознания — «более эмоционально свободного и демократичного в Москве, более рационального, строгого, норматизированного, аристократичного в Петербурге» [23. С. 86].

«…В изобразительных искусствах Петербурга… — продолжает М. Каган, — <это> сказалось в том приоритете рисунка над колористическим способом формообразования, который искусствоведы называют графичностью и который, начиная с творчества художников “Мира искусства”, отчётливо противостоял импрессионистическим и экспрессионистическим тенденциям московской живописи. Такое качество мышления, порождавшееся и традициями сложившегося в городе типа культуры, и влиянием на художественное сознание общей атмосферы жизни города, графичного по планировке, по прорисовке фасадов с их лепным декором и ажуром балконных решёток, по рациональной упорядоченности образа жизни, её известной ритуальной “прорисованности”, этикетности, чёткости и строгости, особенно очевидно в сравнении со всем строем пластической сферы московской жизни с её неупорядоченностью, непосредственностью эмоциональной экспрессии.» [23. С. 243–244]. Те же параллели М. Каган прослеживает в поэзии и музыке [23. С. 246].

Как и многое в отечественном искусстве, этот сугубо петербургский взгляд на мир, видимо, впервые воплотил Пушкин. Анна Ахматова отмечала, что в изобразительном отношении поэма «Медный всадник» необычайно гравюрна: «…в ней нет или почти нет цвета… Пушкин сознательно избегал “красочного эпитета", как будто что-то померкло в его глазах, как будто на всё налегла “полупрозрачная тень”. Он предпочитает предметные определения: забор — “некрашеный”, волны — “злые”, мостовая — “потрясённая”, Всадник — “медный”. “Светла” лишь “адмиралтейская игла” Эпитет “золотые” относится не столько к цвету, сколько к ценностным понятиям.» [7. С. 54–55].

Добавлю: эта особенность творческой психики петербуржцев оказалась настолько универсальной, что не менее ярко проявлялась и в более поздние годы, когда, например, «Ленфильм» стал ведущей киностудией страны, ведь чёрно-белый кинематограф был по сути своей графичен, а потому наиболее близок питерскому художественному мировосприятию.

Параллельные заметки. Конечно же, разность художественного мировосприятия обеих столиц выражалась и в других аспектах. Например, Дмитрий Лихачёв отмечал как одну из черт, свойственных исключительно Петербургу, «академизм, склонность к классическому искусству, классическим формам. Это проявилось как внешне — в зодчестве, в облике Петербурга и его окрестностей, так и в существе интересов петербургских авторов, творцов, педагогов и т. д. Можно упомянуть хотя бы о том, что в нашем городе все основные европейские и мировые стили приобретали классический характер. Скажем, модерн начала ХХ в. в Петербурге резко отличается от модерна московского тем, что этот стиль вскоре приобрёл классические формы, и стали создаваться классические здания» [29. С. 266–267].

Петербургский классицизм, в частности, выразился и в том, что если в Москве голая кирпичная кладка украшала Кремль, олицетворение государства и власти, то в северной столице та же голая кирпичная кладка, словно в насмешку, была сослана за рабочие заставы, на стены заводских и фабричных корпусов.

Да, Петербург многое отнял у прежней России. Но взамен дал редкую для страны возможность выбора, сравнения между двумя моделями цивилизационного развития, между двумя моделями культуры, причём как высокой, так и поведенческой. Эти два типа одной и той же национальной культуры, сложившиеся уже примерно через два столетия после основания северной столицы, привели не только к соперничеству, но и к одновременному взаимному обогащению. Споря, поправляя и дополняя друг друга, обе столицы способствовали активному поиску новой национальной самоидентификации. А заодно и своему городскому — московскому и петербургскому — самосознанию.

Ни о какой трагедии тут и речи быть не могло, это было великим благом, причём не только для самой страны и её обеих столиц, но также для остального мира, чья культура, как уже говорилось, во второй половине XIX века, а затем и в XX-м во многом обогащалась российской культурой.

Трагедия заключалась в том, что после Октября 1917 года сложившиеся взаимоотношения обеих столиц были насильственно прерваны. Правда, не до конца. Диалог всё же продолжился, но под прессом советской несвободы он протекал в крайне болезненных формах, а зачастую опять-таки в откровенно враждебных. Иногда, например, спор двух научных школ — московской и ленинградской — уходил в такие частности, которые были понятны только самым узким специалистам.

В послереволюционные годы отголоски былого межстоличного диалога ощущались и в эмигрантских кругах, но вскоре затихли. Там ни коммунистической идеологии, ни цензуры, естественно, не было, но не было и реальной питательной среды, а потому творческая дискуссия очень быстро приобрела пассеистские, порой схоластические очертания.

На исходе минувшего века, когда Россия, наконец, завоевала свободу, можно было ожидать, что прежнее благотворное соперничество двух столиц возобновится. Однако этого не произошло. Нео-Петербург оказался уже не способен на равных разговаривать с Москвой ни в идеях, ни в науке, ни в художественном творчестве. Слишком многие деятели культуры, по-настоящему талантливые, отличающиеся независимостью мышления и творческой позиции, перебрались с берегов Невы на берега Москвы-реки. Нет, кое-что, конечно, осталось (прежде всего, опять-таки музеи, балет, музыкальное исполнительское искусство), но большей частью это скорей даже не острова, а всего лишь островки, и сумеют ли они когда-нибудь разрастись до масштабов, хотя бы мало-мальски сравнимых с московскими, пока загадывать трудно.

Такое обескровливание Петербурга, продолжавшееся на протяжении почти всего ХХ века, нанесло северной столице сильнейший урон, поскольку слишком заметно изменило её характер. Но одновременно это был и удар по всей отечественной культуре.

* * *

Москва и Петербург совершенно по-разному воспринимались не только интеллигенцией, в том числе творческой, но и российским народным сознанием.

На протяжении трёх веков существования северной столицы её образ пережил коренную трансформацию: сперва это было место каторги, смерти, рождённое по чужеродной царёвой прихоти, потом — средоточие ненавистной и опасной чиновно-полицейской власти, а затем, после 1917 года, — объект всеобщей любви и грёз.

Что же касается Белокаменной, она как была главным городом Родины, её сердцем, так всегда и оставалась. Неслучайно в 1812 году центром национального единения страны мгновенно стала именно Москва. Это понимали как все в России, так и Наполеон, направивший основной удар своей армии именно на Москву. С исчерпывающей точностью сказал об этом Александр Герцен: «…разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о её занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой» [16. Т. 4. С. 106]. Но после того же 1917-го, когда Москва вернула себе официальный столичный статус, этот светлый образ подёрнулся неприятием к привилегиям и особому благополучию, которым Кремль удостаивал свой «образцовый коммунистический город».

Наиболее отчётливо это отношение к Москве и Петербургу-Ленинграду отразилось в фольклоре. Например, в пословицах, собранных Владимиром Далем: «Москва всем городам мать», «Кто в Москве не бывал, красоты не видал», «Питер — кормило, Москва — корм», «Москва создана веками, Питер — миллионами», «Славна Москва калачами, Петербург — усачами», «В Москве всё найдёшь, кроме родного отца да матери» и, наконец, «Питер — голова, Москва — сердце» [19. С. 210].

Собиратель петербургского фольклора Наум Синдаловский приводит также другие примеры этой народной мудрости. Вот лишь некоторые. Сначала о дореволюционных временах: «Петербург — это мозг, Москва — это чрево», «Москва — матушка, Петербург — отец», «Питер — город, Москва — огород», «Москва только думает, а Питер уже работает», «Питер Москве нос вытер», «В Питер — по ветер, в Москву — по тоску», «В Москве живут как принято, в Петербурге — как должно», «Петербург будит барабан, Москву — колокол», «Москва веселится, Петербург служит», «Москву любят, о Петербурге рассуждают». А потом — о советских и постсоветских: «В Москве чихнут, в Питере аспирин принимают», «В Москве играют, в Ленинграде пляшут», «В Москве рубят, в Питер стружки летят», «Когда в Москве подстригают ногти, в Питере обрубают пальцы», «Чем бы Москва ни тешилась, лишь бы питерцы не плакали»… А вот уже самое последнее: «Москва отличается от Петербурга, как Растрелли от Церетели» [35. С. 431, 432, 433, 434, 503]. И наконец, ещё одно — насмешка над обеими столицами: «В Петербурге делают ничего, а в Москве ничего не делают». Это было сочинено ещё в XIX веке, но в известном, хотя и обратном, смысле справедливо в нынешнем XXI-м.

Сочиняли об обеих столицах и анекдоты. Как, например, этот, точно и образно характеризующий разницу поведенческих культур советской Москвы и Ленинграда: «В трамвай входит дама. Молодой человек уступает ей место. “Вы ленинградец?" — спрашивает дама. — “Да, но как вы узнали?” — “Москвич бы не уступил” — “А вы москвичка?” — “Да, но как вы узнали?” — “А вы не сказали мне спасибо”» [35. С. 432].

* * *

3 сентября (ст. ст.) 1917 года Временное правительство пришло к выводу о необходимости перенести столицу в Москву. Это решение — так и не реализованное, как, впрочем, и многие другие решения Временного правительства — было продиктовано сложившейся в Петрограде военно-политической обстановкой. После того как в самом конце августа удалось сломить корниловский мятеж, петроградские левые, поддержавшие Александра Керенского в те критические дни, не захотели отдавать плоды победы министру-председателю. Столица революционизировалась буквально на глазах: уже в ночь на 2 сентября ленинские сподвижники впервые получили большинство в столичном Совете, экстремистские силы вновь, как в недавнем июле, явственно почуяли дурманящий запах реальной власти. Наиболее проницательные и осторожные жители начали покидать город, и «внезапное увеличение количества сдающихся внаём домов и квартир явилось красноречивым свидетельством царившей паники» [33. С. 118].

Однако наряду с этим имелась и другая причина переезда правительства в Москву. Прожив два с лишним века бок о бок с российской властью, всегда без удержу высокомерной, чванливой, утопающей в роскоши и беззастенчиво противопоставляющей себя народу, Питер больше не желал терпеть никаких правителей — ни царей, ни демократов. Словно конь, изнемогший после долгой скачки под тучным, безжалостным седоком. Этот город можно было или взять накрепко в шпоры, изо всей силы отхлестав нагайкой, или лишить столичного статуса. Для первого средства Керенский не обладал ни политическими возможностями, ни военно-полицейскими силами, ни убеждениями. Оставалось только второе, тем более Москва, как никакой иной город огромной России, была полностью готова вновь принять на себя столичные функции.

В ночь на 10 марта 1918 года Ленин сделал то, что не успел (или лучше сказать: не сумел) сделать его предшественник. В обстановке строжайшей секретности большевистские руководители покинули Смольный и уехали в Москву. На следующий день было объявлено, что столица из Петрограда перенесена временно и сделано это из-за германской военной угрозы.

На самом деле переезд, конечно, не был временным и дело было вовсе не в немецких войсках. Получив от немецкого правительства деньги на русскую революцию, которая должна была избавить Германию от сильнейшего противника в войне, — теперь, после Октябрьского переворота, Ленин считал Вильгельма II своим союзником. В частности, в 1918 году «он писал В. Воровскому, советскому полпреду в Скандинавских странах: “…«помощи» никто не просил у немцев, а договаривались о том, когда и как они, немцы, осуществят их план похода на Мурманск и на Алексеева. Это совпадение интересов. Не используя этого, мы были бы идиотами"» [27. С. 97]. К тому же решение о бегстве из Петрограда, как доказала современная французская исследовательница Ева Берар, ЦК РКП(б) принял не 26 февраля, на чём всегда настаивала советская историография, а много раньше — 9 января, когда немцы были ещё далеко от Питера [10. С. 234–235].

Параллельные заметки. Ту мартовскую ночь 1918 года принято считать окончанием двухвекового петербургского периода российской истории. И, если судить по факту произошедшего события, это действительно так. Ну а если по смыслу? Ведь несмотря на то что высшая власть переехала с берегов одной реки на другую и столица стала называться Москвой, глубинная суть российской государственности не изменилась. Матрица, заложенная Петром I в свою петербургскую военизированную чиновно-полицейскую империю, осталась прежней.

Ева Берар насчитала семь причин, вынудивших большевиков перебраться из Смольного в Кремль.

Во-первых, петроградские чиновники даже спустя несколько месяцев после переворота продолжали упорно бойкотировать новую власть, у которой уже не хватало сил с ними бороться.

Во-вторых, Петроград, «заполонённый солдатами-дезертирами, униженными и обозлёнными офицерами, беженцами… недавно вернувшимися эмигрантами. оказался идеальным питомником для шпионов и провокаторов» [10. С. 229]. Даже если считать, что Петроградская ЧК половину заговоров просто придумывала, вполне реальных групп, строивших планы свержения коммунистов, оставалось немало. Достаточно вспомнить, что 1 января 1918 года офицер-одиночка в самом центре города, на набережной Фонтанки, пытался застрелить Ленина.

В-третьих, «моряки Кронштадта и Центробалта… те, кого Троцкий восторженно именовал “красой и гордостью революции”, её “железной рукой”, её “знаменосцами”, очень быстро превратились. в обыкновенных бандитов или, по выражению того времени, в “матросскую вольницу”» [10. С. 229]. «…Охватившая столицу анархия, эта “перманентная революция”, с февраля 1917 года царившая на улицах, в казармах, в заводских цехах. <делала> город неуправляемым и страшным» [10. С. 237]. Иногда доходило до того, что бандиты не боялись нападать даже на большевистских лидеров: в конце января 1918 года на Шпалерной улице они ограбили будущего председателя Петроградской ЧК Моисея Урицкого и наркома юстиции Петра Стучку, и те раздетые, дрожа от холода, в страхе добирались до Таврического дворца. Москва, где не было ни пьяной матросни, ни такого числа рабочих, тем более на крупных предприятиях, казалась спокойней.

В-четвёртых, после захвата власти Ленин — скорей всего, из политических соображений, не желая отождествлять своё правительство с Временным, тем более с царским, — не переехал в Зимний дворец и остался в Смольном, а это место было далеко не лучшим, как с точки зрения безопасности, так и удалённости от центра города. Окружённый высокой стеной московский Кремль — что показали бои в октябре 1917 года — мог служить куда более надёжной крепостью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.