Глава десятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

Владимир Ильич вошел в комнату, куря трубку, и трубка дрожала в его руке. Гедройц в первый раз увидел его курящим. Сладкий фруктовый дым наполнил всю комнату. Директор молча подошёл к Гедройцу. Тот подумал, что он хочет его развязать, но этого не произошло — директор просто оттащил чуть в сторону тело Дитца и вытер тряпкой кровь с лица Гедройца. Потом он заговорил, и голос его был напряжен:

— Я должен извиниться перед вами, Андрей.

— Я думаю, что я должен благодарить вас, — сразу перебил его Гедройц.

— Не думаю. Как бы там ни было, всё, что я вам наговорил, что произошло, — это была инсценировка, понимаешь ли, игра с моей стороны.

— И вы с Дитцем не компаньоны?

— Конечно, нет. Какие мы с ним компаньоны! Хотя он, пожалуй, так думал. А вы могли бы догадаться, что к чему. Совсем в людях не разбираетесь. Тоже мне писатель, понимаешь ли. Я ведь говорил вам, что я всю войну прошел, с ранениями и контузиями. А значит, никаких общих дел у меня с помощником Гитлера быть не может! Когда он объявился здесь, когда вышел на руководство музея, мне пришлось сразу записаться к нему в друзья-подельники, чтобы не упустить его из-под контроля. Чтобы понять, что он знает о кургане. Думал: пусть сначала всё организует, а потом я, понимаешь ли, решу, что с ним делать. Всерьез я перепугался, когда он пропал на пару дней, это когда рыбаки топили его, как выяснилось потом.

— Зачем же вы на меня зеркало бросили и задавить машиной хотели? — спросил Гедройц.

— Зеркала я на вас не кидал. Это, по-видимому, действительно была удивительная случайность. Посудите сами, вы же мне позвонили сразу после этого происшествия, и я был дома, в другой части города. И давить я вас тоже вовсе не собирался, Андрей. Хотел бы — задавил. У меня, понимаешь ли, выбора не было. Дитц сразу принял решение избавиться от вас, очень боялся соперничества. А вы ещё и заупрямились, уезжать не захотели. Так вот, однажды мы с ним едем вдвоем, он на заднем сиденье — на переднем никогда не ездил, боялся в аварии разбиться — а вы идёте прямо перед нами, и на улице ни одного человека, ни одной машины, понимаешь ли, только голуби. Он мне сразу кричит: «Дави его!» Ну, мне пришлось делать вид, что хочу задавить, а сам проехал совсем рядом. Хорошо, что вы упали, Дитц сразу не сообразил, что удара не было, а то потребовал бы добивать на месте.

— То есть вы меня убивать не хотели и не хотите? — дрожащим голосом спросил Гедройц.

— Нет, конечно. Зачем мне вас убивать? Я ничего не имею против вас, — ответил Владимир Ильич, и Андрей почувствовал радость и благодарность к этому человеку. — Но я настаиваю на том, чтобы вы немедленно уехали отсюда и забыли даже думать о чаше Грааля. Вам лишь бы сенсацию устроить, а тут, понимаешь ли, всё очень серьезно, вы до конца и не понимаете. Обо всём остальном пишите, сколько хотите.

— Я обещаю уехать, но скажите: это правда — то, что вы говорили про чашу? — спросил Гедройц и вдруг заметил, что директор, услышав этот вопрос, стал меняться в лице. Металл появился в его голосе:

— Да, Андрей, всё, что я говорил, правда. Но не вся правда. Я рассказал вам только то, что знает — знал — Дитрих. Ему, кстати, чаша-то нужна была как символ, как священная реликвия, чтобы древний Тевтонский орден полностью восстановить с её помощью. Помешан он был на Средневековье, на рыцарских делах. Так и говорил: духовный орден никогда не прекращался, надо теперь его сделать тайной, но реальной, политической и финансовой силой. Всё рассуждал о каком-то исконном порядке, который надо вернуть. Как я понимаю, он и СС создавал в войну ещё с этой целью. Хотел, понимаешь ли, чтобы духовная рыцарская аристократия управляла миром. Спорили мы с ним об этом…

— Зачем же вы были нужны ему, Владимир Ильич? — спросил Гедройц.

— По многим причинам. Во-первых, со мной ему легче было бы раскопки проводить — я всё-таки директор исторического музея. Да и потом Дитрих меня хотел хранителем чаши сделать в своём ордене. Только он не знал, что я и вправду ее хранитель…

— Что вы хотите этим сказать? — не понял Андрей.

— Есть кое-что, о чем я ему никогда не рассказывал. Даже для него чаша Грааля — это просто гениальная догадка. А мне, понимаешь ли, не надо было догадываться. Я эту чашу своими глазами видел.

— То есть как это видел? — недоумевал Гедройц.

— Да вот так просто и видел. Нас тогда несколько человек всего было, мы во время битвы тайный ход сквозь курган делали. Подо всей, понимаешь ли, центральной частью города тянулись старые царицынские катакомбы. Мы искали то ответвление, которое ближе всего к кургану подходит, чтобы оттуда начать копать выход на курган. Да только не было этого ответвления. Однажды мы бродили по катакомбам у самой поверхности, и снаряд немецкий попал в это место. Ну, ребят моих засыпало там заживо, а меня, понимаешь ли, отрезало от основного коридора, я пытался наверх вылезти — там каменные плиты, а я уже задыхаюсь.

Стал копать наобум, вдруг что-то металлическое сбоку, похожее на дверь, я проём очистил, долго потом мучился с этой дверью. И наконец она поддалась. Смотрю внутрь — свечи горят. Думаю: немцы тут или наши? А там никого, пусто. Захожу туда, гляжу — иконы вроде как христианские стоят. Потом вдруг слышу голос, как будто женский, немолодой. Прислушался: по-русски вслух молится. Потом — шаги, я отпрянул, гляжу в щель: пожилая монахиня входит, крестится, понимаешь ли, иконам. Потом уходит, я тихонько за ней следую, она мне дорогу освещает. Мы долго идем — там, оказывается, продолжение катакомб, но тайное, об этом проходе мы ничего не знали. Смотрю: стены уже не земляные, а каменные, и рисунки на них непонятные, знаки всякие. Какие-то доски — я сначала подумал, что тоже иконы, потом оказалось, что нет, не похоже: лица нечеловеческие и нимбы странные вокруг головы, словно шары. На полу стопки золотистых пластинок с рисунками и повторяющимися знаками, будто алфавит.

Монахиня всё дальше идет и входит в комнату, широкую внизу и узкую вверху, сделанную как пирамида. А в центре стоит чаша, и темная жидкость в ней колеблется. И неподалеку советский солдат лежит, весь в крови, израненный. А монахиня над ним причитает, крестит его, шепчет что-то на ухо. Потом он закашлялся кровью, она поднесла ко рту его чашу. Я так и не понял, он отпил из нее или, наоборот, она его кровь в ту чашу собрала. И запах пошел очень сильный, пряный, удушающий. У меня тогда голова закружилась, я упал. А очнулся уже в госпитале, за Волгой, и никто, понимаешь ли, не мог мне объяснить, как я там очутился с сотрясением мозга. Сказали, что привезли меня вместе с остальными ранеными на кургане…

Гедройц слушал Владимира Ильича, наблюдая за тем, как безумие наполняет и взгляд, и речь этого человека. Он словно был одержим случившимся с ним полвека назад происшествием. Директор тем временем продолжал:

— Я всю свою жизнь послевоенную про эту чашу думал. И во сне она мне всё время снится. А как вышел в отставку, оказалось, что есть, понимаешь ли, вакансия заведующего военным архивом при музее. Никто там работать не хотел: зарплата небольшая, коммерции никакой не организовать. А у меня ведь совсем другой интерес был. Я-то решил через музей, через архив как можно больше разузнать про то, что я видел тогда в катакомбах, проникнуть туда снова, может быть. Несколько лет проработал в архиве, и вот уж с пару годков как назначили меня, понимаешь ли, директором всего музея…

История Владимира Ильича шокировала Гедройца, однако он чувствовал, что что-то не так. Беспокоило то, что директор не торопился развязать его. А ведь он должен бы понимать, что это больно, что всё тело затекло. Однако просить об освобождении Гедройц почему-то не решался. Что-то нездоровое появилось во взгляде директора, что немного пугало его.

— Так удалось вам спуститься в катакомбы ещё раз? — спросил Андрей.

— Нет. Держит меня что-то, не пускает туда. Мне, когда Дитрих про эту чашу рассказал, что это такое на самом деле, что столько, понимаешь ли, людей за всю историю погибло, страшно туда идти стало. Я понял: всякий, кто к этой чаше сам хочет прикоснуться, неминуемо гибнет. Наверное, только та женщина в чёрных одеждах и могла быть с ней рядом. Вот и Дитрих хотел завладеть чашей, а я не мог позволить ему сделать это… Эта чаша убила его моими руками… Я его туда не пустил. Я никого туда не пускаю…

С Владимиром Ильичём, директором музея, продолжалась странная метаморфоза. Он изменился в лице: побледнел, левое веко задёргалось, а взгляд совершенно онемел. «Да он совсем безумен, — с ужасом подумал Гедройц. — Он и сам говорит, что контуженный. Вот как оно проявилось, когда сильно разволновался!» Глазные яблоки директора бешено завращались, его перекосило, он стал шептать:

— Если кто захочет добраться до чаши, то я не позволю ему… Я ведь её страж… Я никого не подпущу к кургану… Все вы против нас с чашей… — монотонно, словно в бреду, повторял он.

Гедройц не на шутку перепугался, услышав и увидев это сумасшедшее зрелище. Директор стал гнуть свою шею набок, влево. На лице дёргались теперь не только веки, но и щека, и морщины на лбу. Он повторял сдавленным голосом:

— Я вас всех остановлю… Я и тебя не допущу туда…

Директор потянулся к столу, где оставался револьвер, взял его слабеющей кистью и, шатаясь, подошел к лежащему в путах Гедройцу, начал угрожающе трясти оружием перед лицом Андрея. Тот закричал:

— Владимир Ильич, да что вы делаете! Не нужна мне эта чаша! Развяжите меня, я вам обещаю, что тут же уеду из города, никто ничего не узнает. Да и подумайте сами, не поверит мне никто про чашу Грааля, даже если б и рассказал я кому.

Казалось, директор совсем не слышит его. Дуло револьвера было у самой головы Гедройца, но внезапно тело директора неестественно перекосилось, скрючилось, откинулось назад. Он упал на пол, стал биться в конвульсиях, изо рта пошла пена. Гедройц понял, что с директором случился припадок, и теперь, наблюдая за ним, Андрей с напряжением ждал, когда тот выронит револьвер, потому что смертоносное оружие по-прежнему болталось в дёргающейся руке. Потом рука ослабла, директор остался лежать без сознания, и тогда только Гедройц немного успокоился.

«Эх, дотянуться бы до револьвера», — подумал он. Нет, никак не получалось у него — отдельной верёвкой он был привязан к какому-то крюку в стене. Но, пытаясь дотянуться, он почувствовал под локтем что-то острое и твердое. У Гедройца от радости перехватило дыхание — он понял, что это его нож, который выронил подстреленный директором Дитрих Дитц. Теперь нужно было перерезать верёвки, и Андрей осторожно перевернулся на бок, стал мелкими суетливыми движениями водить верёвку, связывавшую запястья, по лезвию ножа. «Какая удача, что браконьер Миша заточил его», — подумал Гедройц. Вдруг сзади раздался голос директора, Андрей вздрогнул, обернулся — нет, слава богу, тот всё ещё в беспамятстве и теперь просто бредит.

Вскоре Гедройц освободил руки, а потом и весь распутался. Растёр суставы, подошёл к бесчувственному директору, взял револьвер, нашёл свой портфель, прихватил в сенях какой-то пиджак, застегнулся, чтобы скрыть кровь на рубашке, и поспешил прочь. Дом стоял на отшибе, и Гедройц пошёл по единственной дороге, ведущей от дома. Вскоре он оказался у небольшого посёлка и решил обойти его стороной, дабы не привлекать к себе внимания, ведь в доме остался лежать по крайней мере один труп. Директор сумасшедший, и неизвестно, сколько ещё он случайных людей заподозрил в покушении на сокровища кургана.

Спустя некоторое время, следуя всё по той же просёлочной дороге, он вышел к границе города, где и поймал машину. А через четверть часа он был уже в своём номере, приводил себя в порядок. Теперь оставалось одно — поскорее собрать вещи и уехать отсюда. После такого счастливого избавления Гедройца меньше всего привлекала перспектива стать нелепой жертвой безумца. Бог с ним, с курганом. Всё, что Гедройц хотел узнать, было теперь ему известно.

Он стал разбирать свои скромные пожитки, и взгляд его упал на старинную книгу, приобретённую у нищей старухи. Гедройц внимательно рассмотрел её. Ему в целом нравилась старая орфография. Шрифт, однако, был тяжёл для чтения, излишне витиеват. Золотое тиснение на обложке совсем стёрлось, но на титульном листе он прочитал название: «Откровение Святого Иоанна Богослова, или Апокалипсис». Гедройц словно позабыл о своих намерениях и срочных планах. Он не отрываясь читал древние пророчества, присоединялся к таинственным прозрениям Палестины. Он, разумеется, видел этот текст и раньше, но теперь всё воспринималось им иначе. И здесь, на месте Сталинградской битвы, по-новому читались слова о последней битве Армагеддона, где Дьявол с Богом борется.

Впечатления, размышления, воспоминания переполняли его. Он восстанавливал в памяти картины последних дней, свои страхи и свои чудесные избавления. К этим переживаниям присоединялись образы так по-разному страдавших людей, но своим страданием соединенных в душе Гедройца: и несчастная бабушка с собакой, и ложно утешенный старик учитель, и утративший покой Николай из Петербурга, и обиженная им девушка, покончившая вчера с собой. Душа Гедройца была истончена, интенсивность испытанного им за последние дни нервного напряжения достигала предела.

Он вдруг ощутил, что всё неправильно, что не такой должна быть жизнь, но что должно что-то произойти, измениться. Так продолжаться дальше не могло. Это было глубинное чувство, внезапное и болезненное. Оно сжигало всё внутри, от него не было никакого избавления. Казалось, сам воздух был им пропитан. Гедройц им дышал и ждал какого-нибудь поворота событий. Это чувство не оставляло его, лишь усиливалось. Оно должно было во что-то вылиться. Что-то должно было случиться.

Горло Андрея пережалось, дыхание сдавилось тоскою, в глазах защипало, в ушибленной голове застучало — пережитый кошмар лег на плечи тяжким бременем, и сил не стало устоять. Гедройц упал на кровать и застонал — отчего и сам не понимал, но чувствовал, что это более невыносимо. Его собственный внутренний голос зазвучал в груди, и слова не подчинялись ему, но само сердце высказывало себя. Он взял карандаш и лист бумаги, подложил купленную у старухи новозаветную книгу и стал писать, не понимая даже, что он пишет:

«Бездна поглотила землю, и тьма царит в ней. Любовь истлела, звериный образ овладел нами, и мы плодим себе подобных. В народе нет совести, и власть против нас. Живое человеческое слово опорочено, божье слово втоптано в грязь. Младенцы рождаются в беззаконии, и старики умирают не с молитвой на устах, но с проклятием миру. Бесславен и низок теперь народ, глубоко наше падение. Нет в нас больше ни памяти, ни знания, ни веры. И нет благодати в нашей земле — вытекла вон, к чужим берегам. Нет меры нашему греху, и нет конца нашим преступлениям, поэтому всё святое отвернулось от нас. Бог поверил нашей любви и доверился нам, мы же надругались над благодатью его и заново распяли его. Мы и сами не спаслись, и других загубили. И я повинен в этом. И у меня нет сил нести это в себе».

Гедройц почувствовал слабость во всём теле, уронил на пол исписанный лист и книгу, скатился на пол сам, прижался к книге влажным от слез лицом, глубоко задышал, закрыл глаза и вскоре погрузился в сон. Ему снилось, что он живёт на той самой горе, называемой Армагеддоном, что поселился там, дабы распознать голос горного эха. Там во сне он думает, что горным эхом с ним говорит Бог. Он ловит все отзвуки своего голоса, воплощенного в эхе. Он верит, слышит, что бездна вторит его словам не точно, а с оттенком звука, в лучшей гармонии. Он спускается к краю пропасти и молится, громко заканчивая словами: «Прости меня, Господь, Бог мой!» — и гора повторяет: «Господь, Бог мой!». И он счастлив таким единением. Но вот он чувствует себя больным и слабым, будто перед смертью, может лишь выползти из пещеры и откинуть голову к небу. Произносит свою молитву и шепчет, уже содрогаясь, конец ее: «Прости меня, Господь, Бог мой!» И слышит с неба эхо громов гремящего ковчега: «Я Господь, Бог твой!» — и просыпается на полу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.