Война корпораций

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Война корпораций

Первые петербургские рабочие факультеты открылись в декабре 1919 года — в университете 8 декабря, чуть позже в Политехническом институте. По воспоминаниям их слушателей, набор был немногочисленным — несколько десятков человек в возрасте от 16–17 до 40 лет, в основном рабочие с петроградских заводов, матросы и красноармейцы, несколько крестьян. Весь конец года они чинили вышедшие из строя отопительную и водопроводную системы. Главной задачей нового учреждения было подготовить слушателей к прохождению университетского курса, при том что исходная база у некоторых рабфаковцев составляла три класса сельской школы. Многие были членами партии или комсомола, служили в частях особого назначения (ЧОН)[207]. Преподаватели первого университетского рабфака еще не были сугубо «советскими» — например, лекции здесь читал П. А. Сорокин. Поэтому трудно считать рабфак образца 1919–1921 годов идеологически «однородным» и однозначным. Это не помешало, однако, быстрому развитию конфликта между его слушателями и студентами-«основниками»[208]. С. П. Жаба утверждает, что поначалу между ними едва не установились дружеские отношения шефства старших над младшими и передачи студенческой традиции, позже нарушенные вмешательством партийных структур и трудностями военной жизни[209]. По воспоминаниям студентов факультета, первые столкновения произошли вокруг требования рабфаковцев признать за ними все базовые студенческие права на сходках и в студорганизациях, что будто бы спровоцировало резкий отпор со стороны университетских лидеров из числа «вечных студентов»[210]. Учитывая имидж «выдвиженцев» новой власти, такое развитие событий представляется правдоподобным. Но если все выглядело и как-то иначе, показательны сами версии, сконструированные post factum: партийное манипулирование рабфаковцами и презрение «старого студенчества».

Рабочий факультет даже территориально составлял «особый мир»: он разместился в здании бывших Высших женских курсов на 10-й линии Васильевского острова, будучи «недосягаем» для пропаганды «основников», которые, в условиях голода, непростых, мягко говоря, отношений с городскими властями, мобилизации, мало интересовались делами «подозрительной» группы будущих универсантов. Все изменилось в 1921–1922 годах. В августе 1921 года СНК принимает новый университетский устав, вводящий жесткие меры административного регулирования жизни высшей школы и студенческий набор по линии местных советских органов, Красной Армии, РКП(б), РКСМ и профсоюзов[211]. Соответственно уже осенью 1921/22 учебного года в университете и других вузах появились первокурсники, во многом отличавшиеся от студентов 1918 года. Они выделились в самостоятельную мини-корпорацию, объединенную и организационно-административно (в том числе через партийные, комсомольские и профсоюзные структуры), и по структуре индивидуальных практик — схожим габитусом. Сразу установилась связь между первым курсом и численно выросшими рабочими факультетами: этим студентам легче было найти общий язык друг с другом, нежели с прочими соучениками. Новая «корпорация в корпорации» быстро увеличивала число своих адептов и пользовалась поддержкой государственной и партийной бюрократии зиновьевского Петрограда, тогда как «старому» студенчеству наносился удар за ударом: давление на сходках и выборах в Советы; аресты и в конце концов высылка осенью 1922 года его вожаков из числа членов небольшевистских партий, чистки 1923–1924 годов (последняя имела целью избавиться от всех «опасных» элементов). Было бы ошибкой, однако, утверждать, что такой сценарий развития событий был предрешен уже в 1921 году — и предрешен где-то наверху. Напротив, даже обстоятельства чистки 1924 года показывают, что результирующая — если она вообще имела место быть — проистекала из взаимодействия противоречивых тенденций и не в последнюю очередь из несовместимости двух студенческих корпораций[212]. Если габитус среднего представителя «старого студенчества» был описан в предыдущей главе, то для понимания происходившего в первой половине 1920-х годов логично обратиться к так называемым «новым студентам».

Конструирование «пролетарского вузовца» происходило вне всякой апелляции к студенческим традициям, исключая прошлое эфемерных социал-демократических большевистских студорганизаций и студенческие бунты рубежа веков и в период революции 1905–1907 годов, переосмысленные с точки зрения партийной истории начала 1920-х годов. Но даже это — наспех изготовленное — прошлое казалось не «традициями», а скорее оружием в войне корпораций, отчасти позаимствованным у противника и приспособленным для своих нужд. Более того, самоназвание «новое студенчество» подчеркивало именно революционное начало новой корпорации. У нее было одно подлинное прошлое — революция и Гражданская война. Миф об этом прошлом появился рано — в студенческих журналах начала 1920-х годов мы находим немало студенческой прозы и поэзии, где почти все сюжеты взяты из опыта Гражданской войны[213]. В контексте этого «прошлого» атрибуты большевистской революционной традиции военно-коммунистической эпохи интерпретировались как составляющие суть индивидуального «я»: «гештальт» пролетариата и его партии, доминирование «общественного» над «индивидуальным», при известной анархии в принятии решений и соблюдении принципа ответственности, эгалитаризм «без берегов» и т. п.[214] Особого внимания в этом ряду заслуживают риторика «пролетарских» студентов о партии и комсомоле и их партийно-комсомольские практики.

Партийная ячейка описывалась как конститутивное для корпорации в целом и ее индивидуального члена образование. Она позволяла сохранить связи между «пролетариями» вуза с новым обществом за его стенами, не утратить «пролетарские» черты. Любопытно, что эгалитаристские настроения «нового» студенчества оборачивались иерархизацией корпорации в значительно большей степени, чем раньше: ныне появились доминирующие — и в то же время институционализированные — наставники в делах коммунистической веры (раньше институционализация отсутствовала: хранитель традиций вовсе не обязательно был членом какой-либо партии или студорганизации, хотя бюрократизация и нарастала в 1910-е гг.), одновременно ведавшие вопросами сугубо прагматическими — вплоть до распределения стипендий и материальной помощи. Если мы обратимся к протоколам студенческих профсоюзных собраний первой половины 1920-х годов, то увидим, как партийные, комсомольские и профсоюзные структуры иной раз предрешали сам вопрос пребывания учащегося в университете или институте[215]. Довольно быстро были выработаны кодовые конвенции языка и практик, позволявшие отделить «чистых» от «нечистых». Хотя и существовали спускаемые сверху — из губернского комитета партии, из Наркомпроса и т. д. — инструкции по технике этой классификации, их реинтерпретация и выработка взаимоприемлемых норм осуществлялись в вузе, прежде всего местными коммунистами (но не только ими). Вопреки распространенному заблуждению, партийная ячейка была далека от фантазии тайного религиозного ордена: «наставники» могли быть того же или даже младшего, чем сверстники-некоммунисты, возраста — что немаловажно в среде учащихся, даже солидно подготовленных, — и иной раз разбирались в учебных делах много хуже иного члена комсомола или даже беспартийного. Поэтому они попадали в зависимость от «экспертов»-некоммунистов во многих вопросах. Кроме того, повседневные контакты в учебных аудиториях несколько нивелировали иерархичность. Наконец, быстрая утрата доверия к студентам-коммунистам со стороны высших партийных инстанций — уже после дискуссии с Троцким и его сторонниками осенью 1923 года, когда большинство вузовских коммунистов примкнули к оппозиции, — также несколько уравновесила их доминирующее положение, уменьшив расстояние между ними и подозрительной для властей студенческой «богемой»[216]. В этих условиях положение «наставников» оставалось шатким. Влияние на рядового студента-«пролетария» у них всегда могли оспорить более образованные представители «старого студенчества», усвоившие некоторые правила игры, и профессура[217]. Поэтому конструирование «нового» студенчества происходило посредством квазирелигиозного дискурса на основе единства базовых практик «жизненного мира». В пределах этого дискурса гарантией сохранения статуса «красного» студента являлось утверждение о ценностной природе доминирования коммунистов в высшей школе, то есть моральная санкция. На партийную ячейку замыкалась «солнечная система» организаций и семинаров по изучению партийной доктрины, дополнявшаяся сходными комсомольскими и профсоюзными структурами. Эти последние обеспечивали не только и даже не столько рационализацию доктрины, — хотя, конечно, в 1920-е годы «просветительство» не было еще маргинализировано, — сколько эмоциональный аспект отношения к обещаемому ею будущему (представления о самой доктрине не были еще превращены в канон — допускалась дискуссия)[218]. В мире «пролетарского» студенчества партийная ячейка выступала организатором и распределителем и до известной степени делала возможным само существование этого мира, объединяя «пролетариев» как пролетариев на сходках начала 1920-х годов. В этом смысле она была им необходима. В условиях конфликта с «белоподкладочниками» такой партийный центр играл роль «штаба» рабфаковцев и поступивших по командировкам первокурсников, все еще бывших меньшинством. Лишь к середине 1920-х годов, когда оформилась каста красных «вечных студентов», стали заметны неожиданные для многих современников следствия послереволюционной бюрократической иерархизации[219].

Мы не будем специально останавливаться на месте комсомола в жизни петроградского «красного» студента, хотя в 1920-е годы эта организация быстро увеличивала свое представительство в университетах и институтах города. Значение РКСМ в культуре студенческой общественности может быть в основных чертах описано в рамках анализа партийной ячейки. Зато профсоюзы нуждаются в специальной интерпретации, ибо они связаны с проблематикой «пролетарской», «классовой» сущности «нового студента». «Партийность» и «революционность» корпорации оказалась теснейшим образом совмещена с риторикой о классе. Дискурс — официальный, студенческий — нэповской эпохи рассматривал общество в виде классово-сословной иерархии[220]. При весьма высокой социальной мобильности и размытости границ между общественными группами озабоченность социально-групповой принадлежностью распространилась необычайно. В центре этого миропорядка оказалась категория «пролетариата». «Карьерные» возможности индивида замыкались на его способность ассоциировать себя с этой категорией. «Новые» студенты «замкнули цепь» с помощью одного из своих самоназваний — «студенты-пролетарии». Особенно интересно, как эта процедура осуществлялась в конкретном индивидуальном опыте. Поступавший в вуз или на рабфак по командировке сразу же предъявлял свои «классовые грамоты», вписываясь в одну из профсоюзных ячеек. Структура этих последних при каждом петроградском вузе воспроизводила всю палитру существующих в государственном масштабе профессиональных организаций — если имелось хотя бы несколько членов данного профсоюза — вплоть до 1924/25 учебного года[221]. Таким образом, вновь пришедший должен был немедленно восстановить свои отношения с тем «пролетарским отрядом», к которому он принадлежал на предприятии или в организации. Через свой профсоюз студент/рабфаковец часто получал стипендию и материальную помощь. Предполагалось, что при профсоюзном посредничестве он сможет участвовать в «жизни» рабочих отрасли. Для этого профсекция готовила различные заводские мероприятия и встречи студенчества и рабочих; студенты приглашались вести рабочие кружки по вопросам профсоюзной истории и сегодняшнего дня; учащийся часто работал на заводе от нескольких дней до нескольких недель[222]. Все эти практики определялись как «смычка» студентов с рабочими, смысл которой — в предохранении «красного» студенчества от «буржуазного перерождения» под влиянием профессуры и «непролетарских» вузовцев. Причем участие студента в производственном процессе и в жизни рабочих в качестве такого же «пролетария» полагали настолько принципиальным, что в середине 1920-х годов всерьез требовали отказаться от дневной формы обучения, оставив только вечерние отделения[223]. Тем самым «смычка», позволявшая «новым» студентам вновь и вновь ассоциировать себя с «пролетариатом» в то время, как другие ассоциативные связи не всегда «работали», осуществлялась через профессиональные союзы. Правда, в середине 1920-х годов многое чуть было не изменилось: профсоюзы реформировали, создав особый студенческий профцентр во главе с Центральным советом пролетарского студенчества в Москве. Однако принцип «смычки» остался в неприкосновенности — каждый вуз получил подшефное предприятие[224]. К тому же через год вернулись к прежней схеме. В студенческом дискурсе рассматриваемого периода консервация социальной идентичности и гарантии социальной мобильности оказались связанными с членством и какой-либо деятельностью в профсоюзах. Это было тем более значимо, что сказывалось и на процедуре партийных, комсомольских и профсоюзных чисток: «пролетарская» сущность большевика обеспечивала ему относительно «мягкое» прохождение через периодические контрольные процедуры[225]. Наконец, профсоюзные собрания были наиболее массовой формой студенческой общественности, к середине 1920-х годов вытеснившей и сходки, и землячества. В данном случае мы не обсуждаем быструю «формализацию» этих собраний: даже имея символическое значение, они должны быть учтены как атрибут корпоративной жизни «нового студенчества», как средство мобилизации, способ саморепрезентации и инструмент социальной мобильности. Секции различных отраслевых союзов, действовавших в высшей школе, получили межсекционные комитеты, координировавшие их действия и созывавшие общие собрания всех членов профсоюзов[226]. Эти комитеты, в свою очередь, постоянно консультировались и «направлялись» партячейками, под контролем которых они готовили профчистки. Как отраслевые секции были «аналогом» землячеств, связывая студентов уже не по географическому, а по производственному признаку, так и общие профсоюзные собрания являли собой аналог сходок. «Пролетарские» студенты создавали и усваивали новый образ университетского или институтского микросоциума, в котором они должны были ощущать себя «рабочими» определенных производств, имеющих, несмотря на эту специализацию, коллективные интересы, но при этом — именно как «рабочие».

Институт ежегодной производственной практики также играл существенную роль в реконструкции пространства студенческой жизни. Он не только позволял апеллировать к пролетарскому «происхождению», но закреплял определенные практики, меняя прежний студенческий «жизненный мир». И хотя мы имеем немало свидетельств о нежелании директоров предприятий доверять студенту серьезные обязанности на производстве, сам идеал приобретения заводского опыта (от рабочего станка до ватмана инженера) конструировал специалиста по-новому — в качестве экс-рабочего[227]. Мир «красного» студента должен был «вращаться» вокруг цеха, а не вокруг аудитории. Со своей стороны студент мог и должен был вносить элементы рационализации в труд и быт (как производственный, так и «домашний») рабочих — и собственным примером, и в форме лекций, рационализаторских предложений и т. п.[228] В отличие от рабочих, он владел «советским» языком в более совершенной форме и мог выступать «переводчиком» и шлифовщиком их «политических» намерений и претензий. Производственная практика, будучи государственно установленной и предписанной и студенту, и предприятию, обязанному этого студента принять и обеспечить работой, становится более понятной в «производственном» контексте студенческой жизни и эпохи. На фоне уже упомянутой политики «смычки» красного студенчества с пролетариатом, озабоченности пролетарского студенчества вопросами социальной идентичности, практической организации студенческого труда на заводе по линии профсекции, с одной стороны, и в контексте культа рациональной организации производства и тейлоризации всей жизни (в этой связи показательны оформление петроградских студенческих журналов футуристской графикой, тематика студенческой литературы и публицистики, популярность дисциплинарно-рационализирующих практик, например экономии времени, институционализированной в рамках Лиги «Время»), с другой, производственная практика не выглядела чем-то исключительным. Она не была неким «оторванным от реальности» бюрократическим изобретением[229].

Другая «смычка», о которой много говорилось уже в середине 1920-х годов, — это «смычка» «пролетарского» студента с крестьянством, с деревней. Но тут его роль оказывалась качественно иной. Представляя производственную рационализированную культуру города, он выступал в качестве доминирующего начала, «учителя» крестьян в хозяйстве, политике, культуре и образовании, в быту. В его функции входили ликвидация неграмотности, организация изб-читален, лекции на различные — не в последнюю очередь политические — темы, распространение знаний по сельскому хозяйству, здравоохранению, гигиене, советской обрядности, антиклерикальная пропаганда, помощь деревенскому комсомолу[230]. Студент здесь — организатор кооперации и «культурной торговли». В этом смысле он становился агентом государственной политики в деревне[231]. Так, в рамках летней «крестьянской» практики (как, впрочем, и практики производственной — в том, что касалось «присвоения» студентом функции дискурсивного «выражения» настроений рабочих) продолжали меняться «границы» между студентом и государством — объект государственной политики превращался в ее субъекта, в то же время не переставая быть и ее специфическим объектом. Вернее, в одном из пространств своего социального существования учащийся выступал в роли представителя государства, оставаясь в университете или институте все тем же «подозрительным студентом» (удивительно, но тем не менее «подозрительность» новой власти росла с убыванием старого студенчества). Однако само разнообразие ролей меняло студенческую повседневность, демаргинализируя ее, пусть и отчасти.

Еще один атрибут студенческой общественности — организация взаимопомощи, кассы и кооперативы — также претерпел значительную эволюцию. Главной заботой петроградских студенческих артелей и кооперативов начала 1920-х годов стал поиск источников заработка — индивидуального и коллективного — для вузовцев. Причем изменился и характер студенческого труда: отныне физический труд, чаще всего неквалифицированный, доминировал. Подрабатывать грузчиком — перспектива, не удивлявшая студента 1920-х годов. Кооператив участвовал в «пролетаризации» учащихся высшей школы[232].

Эти формы новой «пролетарской» студенческой общественности принципиально противоречили габитусу «старого» студента. «Война» оказалась в таких условиях неизбежной. Раскол проявился уже в конфликте обращений. «Коллеги» и «господа студенты» звучало ругательством в устах «пролетария», равно как для другой стороны — «коммунисты» и «товарищи»[233]. Однако обобщенным определением враждебных «стариков» — и особенно их политических лидеров — явилось заимствованное из дореволюционного студенческого языка понятие «белоподкладочник»[234]. Оно приобрело новую коннотацию — политическую, поскольку ассоциировалось с «белыми», с «контрреволюцией». Политизация разгоравшейся «войны» тем более характерна, что «чистая» политика была не в моде у дореволюционного студенчества[235]. На первых сходках с участием рабфаковцев и командированных партийными и советскими инстанциями первокурсников обе стороны широко использовали «разоблачения» политической принадлежности того или иного оратора или лидера как наиболее эффективную стратегию достижения своих целей: при этом «пролетариям» было проще — они даже бравировали фактом членства в РКП(б) или РКСМ. «Вечным» студентам, ратовавшим за автономию и аполитичность университета и согласовывавшим свои шаги с традицией и дореволюционным опытом, признание давалось не без труда, тем паче что грозило политическими преследованиями[236]. Они стремились представить их политическую принадлежность несущественным для университетской и институтской политики фактом. С. Жаба в эмиграции констатировал определенное «поправение» петроградских студентов начала 1920-х годов: от социалистов (эсеров и меньшевиков) к конституционным демократам[237]. Скорее всего, имелась в виду небольшая группа студентов-«политиков», постоянный элемент дореволюционной студенческой жизни. Для большинства учащихся, вероятно, студенчество существовало как политический фактор, но вне партийного спектра, одновременно ассоциируясь с либерально-демократическим и социалистическим его оттенками. Сам факт использования «политики» как аргумента показывает, что на сходке собрались в основном представители так называемого «болота», воспитанные на «старых» ценностях.

Следующему сражению суждено было разразиться вокруг вопроса о статусе слушателей рабочих факультетов: студенты ли они? «Старые» лидеры давали на этот вопрос отрицательный ответ, мотивируя его и подготовительной — формально — целью рабфака, и неинтегрированностью его учащихся в студенческую жизнь, их незнанием ее традиций и уклада[238]. «Новое» студенчество в ответ выдвинуло обвинения сугубо «классового» и «политического» характера. Ощущая себя «пролетариями» в университете, «красные» студенты объясняли презрение и недоброжелательность «старых» лидеров «классовой ненавистью»[239]. Они апеллировали к идеалам студенческой демократии и потому добились признания.

Кроме того, вопрос о правах носил и политико-административный характер: кто будет представительствовать от студенчества в президиуме университета или вуза и в президиумах факультетов, в студенческих — академической, хозяйственной и прочих — комиссиях? Не добившись в ряде мест изменения расстановки сил в свою пользу с самого начала, студенты-пролетарии прибегли к «незаконным», с точки зрения многолетней практики созыва и решения вопросов на сходках, приемам: подавляли «старое» студенчество организованностью рабфаковцев, использовали «тяжелую артиллерию» в виде угроз и увещеваний партийных и советских функционеров районного и городского масштаба[240]. Тем самым было продемонстрировано не только нежелание играть по чужим правилам, но и отсутствие каких-либо этических проблем по поводу их игнорирования. Залогом тому было расстояние, разделявшее две группировки, в их видении мира, в их габитусе — они жили в совершенно разных измерениях. П. Бурдье в свое время отметил, что «буржуа» уделяет исключительное внимание форме «исполнения произведения» и манере «художника», тогда как в «народной» (в широком смысле слова) эстетике им приписывается сугубо функциональное значение: они служат для механической передачи изображаемого объекта[241]. Это в полной мере проявилось и в нашем случае. Важен был не регламент, а практический результат.

Совместная работа в студенческих представительствах также не могла состояться. В ход пошло элиминирование политических противников через арест и высылки, либо разоблачения их «нечистоплотности» в использовании финансов и материалов[242]. Однако в условиях количественного преобладания «болота» приходилось прибегать к традиционному дискурсу: главная ставка была сделана на разъяснение «политической» подоплеки конфликта. Политизируя его, представители «пролетариев» оттолкнули большинство студентов от участия в конфликте[243]. Сверх того, «старые» вожди также содействовали этой политизации.

После «политического» разрешения конфликта и взятия под контроль всех студенческих организаций «красным» студенчеством напряжение перешло на сугубо «культурный» уровень: ведь традиционное «болото» никуда не исчезло. Более того, оно все время пополнялось значительным процентом поступавших по свободному конкурсу выпускников средней, или, как ее тогда называли, «единой трудовой» школы. В условиях постоянного контакта с этим «буржуазным» студенчеством — в аудитории, в научном кружке, в «быту» — многие «пролетарии» учились иному языку, приобретали новые для них практики[244]. Они, конечно, одновременно старались сохранить свою идентичность, постоянно беспокоясь о ее грядущей или уже начавшейся утрате. Именно об этом свидетельствовала дискуссия о необходимости перевода всего высшего образования на вечерние формы обучения[245]. Равным образом важным показателем были выступления партийных лидеров о «нездоровье» пролетарского студенчества, угрозе «богемной» распущенности и т. п.[246] Несмотря на усилия партийных функционеров, разница между различными группами студенчества стиралась, не приводя ни к реставрации старого, ни к появлению стопроцентно нового — скорее наблюдался синтез первого и второго.

Пожалуй, последней серьезной попыткой — на протяжении изучаемого периода — «пролетаризировать» высшую школу была чистка 1924 года. Тогда, как показали исследования Ш. Фицпатрик и П. Конечного, местные партийные и профсоюзные структуры, как собственно студенческие, так и городские, вопреки Наркомпросу, попытались исключить весь «непролетарский элемент»[247]. Но удача была кратковременной: многих восстановили на протяжении следующего же года. Это свидетельствовало не только о противоречиях в государственной политике, но и о затухании внутристуденческого кризиса — сопротивления возвращению «вычищенных» практически не было.

Отчасти этому «замирению» способствовала и новая система обучения в высшей школе — дальтон-план и бригадно-лабораторный метод. Вводя принципы самостоятельного обучения и коллективной отчетности, реформаторы преследовали несколько целей: сформировать самостоятельно думающего и одновременно индоктринированного субъекта-коллектива, снизить «идеологическое» влияние профессуры на студентов, сохранить «пролетарский» характер студенческого корпуса (коллективизм, бригады, солидарность по пролетарскому образцу). Но принцип коллективной ответственности за результаты учебы ускорил интеграцию «старого» и «нового» студенчества, тем более что первое обладало, как правило, лучшей подготовкой. Солидарность все чаще оборачивалась традиционной студенческой солидарностью перед лицом профессуры и государства, но уже в сфере учебы. Наиболее интересен тот факт, что деиндивидуализация охватила практики ранее сугубо индивидуальные — такие, как чтение и письмо. Это последнее, конечно, меняло «границы» группы, хотя и не превращало ее в разновидность интеллектуального пролетариата[248].

Другими «местами» интеграции стали научные и литературные кружки, дискуссии по различным общественным и культурным вопросам. Наступление «красного» студенчества на «буржуазные» науки о природе и математику было кратковременным эпизодом начала 1920-х годов, совпавшим с так называемыми «енчмениадой» и «боричевщиной», хотя позднее его отзвуки и даже раскаты можно было услышать не раз — в биологии вплоть до середины 1960-х годов[249]. В любом случае в 1920-е годы эта критика — явление маргинальное даже в студенческой среде. Поэтому студенческие научные кружки скорее дисциплинировали учащегося в рамках традиционных практик научного исследования, наделяя его габитусом профессорско-преподавательской корпорации. Несомненно, «старое» студенчество было лучше подготовлено к подобной обработке: сказывались «привычки», заложенные семейным и гимназическим воспитанием и образованием. Атмосфера аполитичного «объективного» исследования и «свободной» дискуссии лишала «пролетария» защитных механизмов и ассимилировала его[250]. Нечто подобное происходило и в литературных (театральных, по изобразительному искусству и т. п.) кружках: хотя в них и доминировали «левые», лояльные режиму учащиеся, их габитус был все же иной, нетипичный для «красного» студента: скорее они напоминали дореволюционного студента[251]. Так, вопреки всем препятствиям, гарантировалось воспроизводство некоторых базовых диспозиций «старой» интеллигенции.

С другой стороны, к 1925 году можно говорить о некоем синтезе «нового» и «старого» и в ином отношении. Изменение «границ» между государством и студентом в условиях известной реставрации «демаркационной линии», разделявшей студенчество и профессуру, создало хотя и маргинальный, но отчасти и более социализированный тип вузовца. Студент этого типа менее ценил индивидуализированные формы деятельности и стремился «раствориться» в «общественном», ориентируясь на доминирующие — как номинально («пролетарии»), так и реально (будущая «элита» режима, «переводчики»-представители рабочих) — позиции в социальной иерархии. «Подозрительность» студента для политической власти подпитывалась тем обстоятельством, что он великолепно владел ее риторикой, одновременно отдаляясь от ее образцов и заимствуя многое у дореволюционного студента и профессора. «Общественность», которая создала «нового» вузовца и которая, в свою очередь, им культивировалась, была, по сути, советской, причем весьма двусмысленным образом: представители «болота» невероятно усовершенствовали конформистские практики. Однако воздержимся от модернизации: до «лицемерного человека» было еще далеко[252]. В то же время статусное раздвоение и «раздвоение габитуса» со временем скажутся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.