Что значит быть историком
Что значит быть историком
Алексей Марков был одним из самых талантливых и многообещающих гуманитариев, вступивших на путь научного творчества в 1990-е годы. Санкт-Петербургский университет и академический Институт истории (аспирантуру которого он успешно закончил), Европейский университет в Петербурге, парижская Школа высших исследований по социальным наукам, медицинские клиники в Упсале и докторантура в одном из университетов близ Стокгольма (куда он был зачислен весной 2002 года, но уже не смог поехать), Российское общество интеллектуальной истории и журналы — от «Родины» и «Нестора» до «Новой русской книги» и «НЛО» — вот далеко не полный список важнейших институций и изданий, с которыми он тесно и в целом весьма плодотворно сотрудничал. Историк раннего периода советского общества, он с самых первых исследований выделялся стремлением к многоплановому видению собственной темы. Первоначально это было исследование жизни петроградских студентов первых советских лет — в социологическом, психологическом (со стороны мотиваций самих агентов исторического процесса) и философско-идеологическом измерениях. Оно обусловило необходимость овладения другими дисциплинарными языками, а также самоопределение Алексея в качестве социального ученого per se уже во второй половине 1990-х годов.
Автор данной книги оставался историком не только по «базовому» образованию и исходной профессиональной принадлежности: сама объемность видения, его непременные обращения «вверх» (в теорию и эпистемологию), «вниз» (в историю сексуальности и повседневности) и «в сторону» (психология) были не знаками ухода из истории как таковой, но сами выстраивали векторы и оси исторического измерения. Оно понималось тем самым уже не просто как универсальная хронологическая система социальных координат или линейная — гегелевская или марксистская — схема восхождения от «снятого» прошлого к предсказанному будущему. Сама такая «история» — история индивидов и их устойчивых «фигураций», пользуясь выражением Норберта Элиаса, — должна была рассматриваться им шире принятых в профессии конвенциональных рамок, и проблематизировалась она даже более радикальным образом, чем во французской школе «Анналов»; именно поэтому важнейшей фигурой для Алексея был Мишель Фуко, трактуемый как историк принципиально иного, необщепринятого, типа. И самый последний его проект, оставшийся на стадии проработанных планов и набросков, — история европейского социально-медицинского дискурса межвоенного периода (включая и СССР), в том числе комплексных отношений врачей и политиков, лечебного дела, санитарии и общества, — также был выстроен с учетом идей французского мыслителя. Социальная антропология медицинских практик, сюжетами которой он занимался на шведских стажировках (опыт трансплантологии, определение критериев смерти больного и т. д.), соединялась здесь с практически неосвоенной у нас областью сравнительной истории медицинского «регулирования» населения и биополитики в целом. Если бы этому замыслу суждено было реализоваться, он воплотился бы в труд, превосходящий работу о студентах масштабностью темы и в то же время отмеченный столь свойственным Алексею вниманием к деталям. Идеи Фуко и разработки европейских и американских социальных и культурных историков (например, Р. Эванса, Й. Радкау и других) должны были претворяться и корректироваться на богатейшем советском и зарубежном материале 1920–1930-х годов. Очень широкий и своеобычный спектр культурных интересов (лишь частично отраженный в публикациях) и, главное, то, что было названо его друзьями — посмертно — «феноменальной жадностью до смыслов повседневности»[1], кажется, определяло в Алексее и трезвое сознание границ науки, и самостоятельность внутри этих границ. В отличие от подавляющего большинства своих коллег, он свободно и с удовольствием говорил с философами, социологами, художниками или врачами на их языках и об их конкретных (пусть и очень специфических) проблемах — но это был разговор именно историка.
Эта монография, которую сам автор хотел увидеть напечатанной в издательстве «Новое литературное обозрение», выросла в посмертный сборник его работ. Книга о студентах, готовившаяся к печати уже в 2001–2002 годах как своеобразный промежуточный итог предыдущего этапа его научной работы (о чем подробно сказано в авторском предисловии), оказалась последней. Алексей Марков трагически погиб в начале нового биографического и методологического поворота в своем творчестве. Остается лишь предполагать, какими новыми сюжетами и методологическими открытиями он бы делился с читателями сегодня и далее, — зато можно точно сказать, чего мы бы не услышали: тривиальных рассуждений, легковесных построений, банальных и «проходных» фраз. Несмотря на кажущуюся разноголосицу помещенных в приложении статей, исследований и рецензий, за ними стоит единый принцип проблематизации первичного (источникового) материала и общая рефлексивная установка на сближение истории с другими социальными науками.
Перед нами — исследования второй половины 1990-х годов, в высшей степени характерные именно для общей ситуации — а не среднего уровня! — российской исторической науки того периода, осваивающей понятийный аппарат зарубежной, преимущественно французской гуманитарии. Непривычными, но чрезвычайно важными были развернутые обращения Алексея к эпистемологической и социально-теоретической проблематике — с самого начала его научной карьеры еще в качестве историка советского общества. Дело в том, что коренной идеологический переворот рубежа 1980–1990-х годов для большинства представителей этого цеха не подразумевал столь же масштабного пересмотра методологического багажа или концептуального горизонта: за пределами стремительно сужающегося круга ревнителей прежней ортодоксии спор разворачивался преимущественно между сторонниками теории тоталитаризма (как правило, в самых банальных ее версиях) и защитниками бухаринской альтернативы, идейной чистоты социалистического проекта. Интерес к «нетипичным» группам, вроде студентов пореволюционного времени, углубленные занятия историей повседневности и сексуальной политики, овладение наиболее актуальными разработками американской русистики (прежде всего — осмысление концепций Шейлы Фицпатрик и Лоры Энгельстайн) и, наконец, совершенно закономерный интерес к Фуко и социально-психологическим теориям 1970–1980-х годов — все эго резко отличало исследовательский проект Алексея Маркова от начинаний большинства его коллег; и эту свою непохожесть и якобы избыточную «теоретичность» он сам прекрасно осознавал и порой даже намеренно подчеркивал. Это, разумеется, едва ли способствовало продвижению его карьеры, и здесь он оставался человеком безусловно принципиальным — в научном и этическом смысле. Его академические и человеческие запросы, требования и притязания всегда были максимально высоки — и нельзя сказать, что это облегчало ему жизнь. Однако, сознавая и необходимую цену и неизбежность уступок, он, как правило, неуклонно следовал собственным путем.
Если в обширном домене отечественного исторического знания на протяжении всех 1990-х годов основной инновативной областью, как и в предыдущие десятилетия, оставалась медиевистика (связанная с концепциями А. Я. Гуревича, Л. М. Баткина и Ю. Л. Бессмертного, их учеников и последователей), то в истории культуры — скорее по филологическому, нежели по собственно историческому ведомству, — доминантным был круг интересов, так или иначе связанных с московско-тартуской школой: изучение наследия пушкинской эпохи (формалисты, Лотман) и Серебряного века. Вынужденная дистанция от политики вместе с акцентированным «культуроцентризмом» задавали одновременно социально-этические и методологические ориентиры деятельности гуманитарной интеллигенции начиная с 1960-х годов. В том-то и дело, что родительской средой и «слишком советской» сферой своих отроческих устремлений, тематикой студенческих занятий Алексей (о чем подробно сказано в его биографическом интервью Софье Чуйкиной) был отрезан от непосредственного, органического усвоения само-собой разумеющейся системы ценностей и предпочтений, накрепко связывающей во времена его юности и в весьма значимом поколенческом срезе, например, «Синий альбом» Гребенщикова и Бродского с Лотманом, Аверинцевым и «Приглашением на казнь» Набокова. Уместно ли сказать, «по счастью, лишен»? Можно лишь осторожно предположить, что некоторая «усредненность» и «массовидность» исходной площадки его почти феноменального, захватывающего интеллектуального роста сделали Алексея весьма чувствительным к неявным конвенциям академической и культурной работы. Отсюда и вырастал его интерес к социологическому теоретизированию, малопопулярному в отечественной гуманитарной среде. Отстраненность, критическое отношение к любым готовым идеологическим и методологическим шаблонам, даже самым уважаемым, и сформировали особую рефлексивность и ироническую «герменевтику недоверия», столь свойственную его личности и собственному исследовательскому почерку. «Культурное», научное — но и обыденное, «обиходное», телесное, их социальная, историческая (а также актуальная, политическая в самом широком смысле) взаимопереплетенность: здесь, пожалуй, и сходились основные линии его работы, представленные в этой книге. Необходимо отметить, что, помимо уже указанного осознанного дистанцирования от предыдущего позднесоветского гуманитарного канона, Алексей чувствовал по отношению к нему и безусловную преемственность: так, незадолго до июльской аварии он детально говорил о важности феномена Эйдельмана (для телепрограммы «Неприкосновенный запас»).
В самом деле, тема главных изысканий Алексея — политические и культурные перипетии русской революции и «переходных», нэповских лет — по-прежнему располагалась на протяжении 1990-х не столько в исследовательском, а скорее в идеологическом локусе восприятия отечественного гуманитарного и исторического сообщества. «Постшестидесятнические» настроения почти окончательно сменились тогда в умах академических читателей Солженицына или мемуаров Надежды Мандельштам безоговорочным отторжением этой «авангардной» эпохи как неизбежного преддверия сталинского тоталитаризма. История советского прошлого — этого уже ушедшего, но все еще ощутимого мира — решительно не поддавалась столь разным процедурам описания и «вчувствования», срабатывавшим для раннесредневековых скандинавов, ренессансных гуманистов, современников Пушкина или — даже! — Александра Блока. Неудивительно поэтому стремление Алексея к теоретическому, подчеркнуто аналитическому «остранению» советского опыта, столь непривычное для очень многих его коллег по цеху. Отсюда вытекает и принципиальная «иностранность» заявленного им в данной книге подхода — и потому столь значим для него был опыт Шейлы Фицпатрик и ее учеников, а затем Стивена Коткина (статью которого о советском цивилизационном проекте в сравнительном контексте он переводил для сборника «Мишель Фуко и Россия»), Наиболее привлекательным для Алексея в работах этих ученых было выявление и анализ изменчивых социальных и культурных смыслов, наполнявших и обусловливавших схематику политических трансформаций 1910–1930-х годов. Так, в монографии о студентах и примыкающей к ней статье об обсуждении призыва в армию во время Гражданской войны он показывает, что радикальный дореволюционный идеологический кодекс студенчества в новых условиях оказался достаточно гибок, чтобы, с одной стороны, приблизиться к мировоззрению профессорского сословия в защите корпоративных прав, с другой — отстаивать эти права на основании революционного родства с победившей властью. В работах Алексея середины 1990-х годов сама «советскость» не редуцируется к насилию со стороны карательных органов или контролю партийных инстанций, но рассматривается как гетерогенный феномен с собственной динамикой и культурно-психологическим наполнением.
«Социальное» и «культурное» не были здесь ни синонимами, ни рядоположенными понятиями; можно сказать, что изучение механизмов их взаимообусловленности и опосредования и составило магистральный сюжет развития американской «советологии» (вполне в духе общих тенденций западной историографии) уже в послесоветскую эпоху. Избранный здесь Алексеем путь — анализ групповых идентичностей и «нижележащих» режимов телесности (сексуальности) — весьма отличал его подход от господствовавших в 1990-е и в начале нового века.
Замечательно, что одно из самых интересных и спорных новейших направлений в западных исследованиях сталинизма — исследование «советской субъективности» — отчасти пересекается с избранным Алексеем ракурсом, в первую очередь по материалу[2]. Так, и в монографии Игала Халфина «От мрака к свету», и в публикуемой работе Алексея в центре внимания оказывается студенчество 1920-х годов, но рассматривается оно с принципиально разных сторон. Петроградское студенчество 1914–1924 годов, ставшее главным объектом исследования Алексея Маркова, с его правилами жизни и поведения, понимается им не как первичный и недифференцированный материал для советского социально-идеологического эксперимента рождения «новой интеллигенции», а как комплексное образование в динамике всемерно изменяющихся обстоятельств и трансформирующейся групповой идентичности. У Халфина же студенты Петрограда и Томска рассматриваются (преимущественно с середины 1920-х годов) не столько сами по себе, но именно с точки зрения овладения ими языком и нормами господствующей «пролетарской» идеологии, генезису которой посвящена добрая часть книги американского ученого[3]. То, что в социальном и культурном плане «предшествовало» становлению нового советского субъекта, постоянно ускользает из сознания исследователя, все усилия которого направлены именно на анализ последовавшего процесса перековки, точнее, самоперековки[4]. В близком ключе также выдержана подробная и в целом более традиционная работа Петера Конечного о ленинградских студентах (предварительные публикации материалов этой монографии Алексей знал и использовал в своей диссертации): 1917 год не просто определяет хронологические рамки таких исследовании, но переносит центр тяжести в этих работах на ситуацию «Великого перелома» и 1930-х, относительно которых события времен нэпа и Гражданской войны видятся скорее подготовительной стадией вне их собственной динамики и конъюнктуры[5]. Развернутая аналогия сталинской модернизации и становления нововременного субъекта (трактуемого по «Надзирать и наказывать» Фуко), проводимая в работах исследователей этого направления, поневоле «спотыкается» о наличие в раннем советском обществе вполне зрелого по общеевропейским нормам коллективного социального агента, каковым было дореволюционное студенчество[6]. С другой стороны, принципиально теоретический подход, акцент на идее сохранения групповой идентичности у студенчества (в конкретных условиях и с помощью новых средств и привычных механизмов) отличал исследования Алексея Маркова от преимущественно эмпирических работ A. Е. Иванова и С. Морисси, посвященных дореволюционному периоду[7]. Привлечение материалов социологических и медицинских обследований тех лет, изучение репертуара практик, коммуникативных сред и культурных вкусов петроградского студенчества переломного времени позволили связать его трансформации начала 1920-х годов с установками предшествующего десятилетия и показать этот важный (пускай и немногочисленный) социальный слой «изнутри», а не только как объект политического манипулирования и идеологической индоктринации[8].
Сказать, что изучение становления советского универсума, с его набором ценностей и ритуалов, задавалось для Алексея именно эпохой упадка и демонтажа этого строя, было бы, на мой взгляд, слишком поспешным и неверным. Однако связь между проблематикой его научных занятий и личностным сознанием безусловно и признавалась, и рефлексировалась им самим. Для исторического анализа индивидуальной и групповой идентичности Алексею особенно важны во второй половине 1990-х годов были уже не социально-психологические подходы (Сержа Московичи и др.), но в первую очередь историко-антропологические исследования и аналитические статьи французских исследователей Бернара Лепти и Андре Бургьера. Глубокие и обстоятельные занятия историческими формообразованиями сексуальности (вслед за пионерскими работами Фицпатрик и Энгельстайн) принципиально включали «невидимые» и репрессированные практики и были тесно связаны с общими изменениями в обществе и академической среде конца 1980-х — начала 1990-х годов и вместе с тем абсолютно лишены сенсационного налета или наивно-просветительского пафоса[9]. Свидетельством несомненной персональной заинтересованности Алексея в позитивных переменах в поле гуманитарного знания в 1990-е годы, своеобразным итогом его ученического и преподавательского опыта является публикуемая ниже статья о путях реформирования института аспирантуры, подготовленная им совместно с петербургским социологом Борисом Винером. Тот же интерес к актуальным трансформациям нашего исследовательского сообщества, но уже в методологической плоскости, засвидетельствован в многочисленных рецензиях гуманитарных новинок на страницах «Новой русской книги». Особенно показателен здесь развернутый отклик Алексея Маркова (напечатанный уже посмертно) на очень содержательную и вызвавшую множество противоречивых откликов книгу Н. Е. Копосова. Конец 1990-х годов обогатил исследовательский арсенал Алексея, помимо эпистемологии Фуко, также обращением к социологии Бурдье, к рассмотрению ценностных порядков по Тевено и Болтански и — в качестве философского дисциплинирования мысли — к методическому ригоризму аналитической традиции (и таких ее континентальных представителей, как Жак Буврес). Бессистемное и хаотичное заимствование «западных» методов и подходов постепенно сменялось к середине 1990-х более вдумчивым и рефлексивным освоением — и эти критичность и самостоятельность проявились у Алексея очень рано. Специальные работы по философии и социальной теории, занятия антропологией медицинских практик в Швеции (и в прагматическом и в этическом измерениях) продолжали, обогащали и существенно меняли его исходную установку историка.
* * *
Сейчас, когда любой разговор об Алексее выстраивается в горькой модальности прошедшего времени: «был», «собирался», «готовился», — привычное выражение «историография вопроса» обретает при разговоре о его излюбленных сюжетах, темах и постановках проблем неожиданно личностное измерение. Спор о советской субъективности, история интеллигенции в повседневном и культурно-антропологическом срезах, «дискурсивная» история сексуальности, практическая методология и философский горизонт наших занятий с текстами и источниками прошлого и настоящего — все эти направления современной отечественной гуманитарии будут развиваться и с учетом сделанного Алексеем Марковым. Качество и характер работы любого историка определяются не только «вообще» окружающей эпохой или уже написанными до него исследованиями, но и личностным вкладом его предшественников в существующую традицию: кто-то другой или мы сами обязательно станем развивать детально изученные или полемически затронутые им идеи и вопросы — однако это будет, так или иначе, уже после Алексея Маркова. Ведь помимо «сухого остатка» в виде списка статей и публикаций особенно значимой в питерской и отчасти московской гуманитарной среде — в самых разных компаниях историков, философов, филологов, писателей и художников — была роль Алексея в качестве всезнающего и внимательного собеседника, неутомимого спорщика, участливого советчика и слушателя. И в человеческом смысле, и в профессиональном и интеллектуальном плане его уход стал совершенно невосполнимой утратой для всех, кто его знал.
Участие многочисленных друзей и коллег Алексея, живущих в России и за рубежом, — из которых нужно особенно отметить усилия и вклад Марии Майофис, — а также помощь его родителей, Ростислава Степановича и Валентины Николаевны Марковых, обеспечили подготовку данного издания к публикации. Без их настойчивости и заинтересованности оно вряд ли стало бы возможным.
Александр Дмитриев
Данный текст является ознакомительным фрагментом.