Введение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Введение

Размышляя о содержании и форме этой работы, автор решил сосредоточить известное внимание на вопросах «общего характера», то есть подумать вместе с читателем о возможности так или иначе строить историко-психологическое исследование — в частности, исследование, обозначенное в названии этой книги, — и даже о принципиальной возможности исторической психологии. Отдавая себе отчет в «странности» такого начала для российской, да и не только для российской, традиции монографического исследования конкретно-исторического сюжета, мы черпали вдохновение в современных теоретических дискуссиях в мировой, а в особенности во французской, исторической науке, с одной стороны, и в том состоянии неуверенности, если не сказать растерянности, которое отличает сегодня тексты методологически обеспокоенных российских ученых, с другой. Кроме того, сам сюжет, избранный для анализа, требует обсуждения ряда важных методологических вопросов, тем более что работ, посвященных «психологии» отдельно взятой большой социальной группы, не так и много в исторической литературе — как отечественной, так и зарубежной[14].

Возможно ли историко-психологическое исследование?

Несмотря на кажущуюся очевидность (ведь предпринимает же автор данное исследование), на этот вопрос едва ли существует простой и однозначный ответ. Во-первых, он связан с более общим вопросом о современном состоянии социальной психологии: ибо исследования больших социальных групп как социально-психологических объектов имеют весьма короткое прошлое и вызывают гораздо больше вопросов, нежели дают ответов[15]. Во-вторых, проблематичной остается «законнорожденность» самой исторической психологии, равно как и ее место на древе социальных наук: если речь идет об ответвлении истории, то едва ли разумно стремиться к моделированию сложившегося в социальной психологии инструментария научного анализа; равно бессмысленна и погоня за некоей неуловимой «историчностью» на территории социальной психологии (и все это при условии, что историческая психология вообще возможна!).

Посмотрим, какие решения предлагали наши предшественники, рискнувшие создать несколько различных версий историко-психологического исследования. Одной из первых возникла так называемая «психоистория», ориентированная на психоанализ и получившая особое распространение в США[16]. Ее представители предпочитали жанр психоаналитической биографии, что было весьма логично в рамках фрейдистской парадигмы. Биографии Вильсона, Гитлера, Александра Македонского и даже самого «отца-основателя» З. Фрейда вошли в моду. Вскоре психоисторики заинтересовались и более сложными для психоаналитического метода историческими реалиями, так называемым коллективным бессознательным — на материале средневековых процессов над ведьмами, прихода германских нацистов к власти, судеб первых американских колонистов[17]. Главные претензии, предъявляемые к психоистории оппонентами, сводились, во-первых, к критике ее теоретической базы — психоанализа как «ненаучной» доктрины и, во-вторых, к изобличению ее антиисторизма, то есть взгляда на исторического по своей сути субъекта (социальную группу) как на раз и навсегда данного, наделенного, так сказать, одной и той же психобиологической социальностью. Кроме того, психоанализ все-таки мало помогал решению проблем исторической психологии больших социальных групп, оставаясь (и будучи изначально) ориентированным на опыт «изолированного» в социальном отношении субъекта буржуазного общества начала века.

Другая попытка «сконструировать» историческую психологию принадлежала небольшому кругу французских ученых школы И. Мейерсона. Ее главным представителем остается историк античности Вернан[18]. Эта школа была многим обязана философии, социологии и этнологии начала века: Бергсону, неокантианцам, Дюркгейму и Моссу, Леви-Брюлю. Впоследствии, в 1950–1960-е годы, она испытала сильное влияние структурализма Леви-Строса. Мейерсон сконцентрировал свое внимание на проблематике человеческих «творений» — «?uvres» — как историко-психологического феномена: их структуре, объективации и т. п. В свою очередь, Вернан «наложил» эту теоретическую схему на историю личности в Древней Греции, будучи одним из пионеров исследований такого рода. Возможная претензия к мейерсоновской традиции может быть сведена к критике некоторой искусственности их построений, так сказать «насилия» над историей, ибо сами концепты Мейерсона представляются не столько «археологией» сознания, сколько онтологической схемой, которая сконструирована на основе и посредством анализа (в определенной этической проекции) современной ему личности, без учета многочисленных исторических разрывов.

Наконец, выделим демарш школы Анналов — историю ментальностей, которая не является исторической психологией в собственном смысле слова, но «работает» в том же направлении. Французские историки, отойдя в 1970-е годы от социально-экономической тематики, привнесли методологию Анналов в сферу истории духовного мира. «Longue dur?e» была найдена и там: «анналисты» стремились обнаружить и описать некие фундаментальные, «неподвижные» черты психологии человека Средневековья и раннего Нового времени, что им, до известной степени, удалось[19]. Вопросом остается, шла ли речь действительно об исторической психологии или скорее о выявлении «эпистем» — базовых моделей, лежавших в основе средневекового мышления. Последнее тем более вероятно, что поворот к анализу менталитета происходил на фоне сдвига от структурализма к постструктурализму и поглощения исторической реальности языком (но не у всех авторов, традиционно связываемых с этим направлением). Что же касается собственно социальной психологии, то в лице Московичи с его концептом социальных репрезентаций, дюркгеймовским в своей основе, ее французская ветвь влияла на историографию в немалой степени: во всяком случае, «укоренение» в массовой психике «научных» теорий (что можно было распространить на отношения письменной культуры церкви и устной народной культуры в эпоху Средневековья) стало постоянным предметом медитаций историков[20]. Принципиальной проблемой для исследователей этого поколения стал вопрос методики: как анализировать коллективное сознание людей ушедших эпох. Многим казалось универсальным традиционное герменевтическое чтение исторических источников, но под новым углом зрения. Другие пытались использовать современные аналитические методики социальных наук — контент-анализ и анализ дискурса[21]. Причем часто авторы даже не упоминали о социально-психологической направленности их работ, сохраняя известную дистанцию между двумя дисциплинами. Со своей стороны, предпринимая исторические демарши, социальные психологи редко обсуждали эту «историзацию» своей дисциплины в качестве самостоятельной теоретической проблемы[22]. Тут же нужно учитывать известный «антипсихологический» крен в работе наиболее влиятельного на рубеже 1970–1980-х годов французского мыслителя М. Фуко, отмечавшего органический антиисторизм психологической науки[23]. Главной проблемой «анналистов» стала нормативная природа их анализа. Критика структурализма быстро обнаружила сугубо эвристический характер «структур-эпистем», как бы ни оценивался этот факт с философской точки зрения.

В известной степени реакцией на критику и попыткой выйти из кризисного состояния своей дисциплины явился проект американских социальных психологов супругов Герген, принадлежащих скорее к европейской психологической школе[24]. Гергены шли к исторической психологии с другой стороны, нежели Мейерсон и анналисты. Они — «классические» социальные психологи. Соответственно их интересовала не столько историческая реальность сама по себе, сколько «историческое измерение» современного им социального субъекта, «археология» тех или иных наблюдаемых социально-психологических явлений. Это роднит их демарш с часто противоположными по своему смыслу интеллектуальными ориентациями — с проектом Фуко и с этнометодологией, с символическим интеракционизмом и с социологией действия Л. Болтанского и Л. Тевено[25]. Среди прочего (и это принципиально) они интересуются «разрывами» в истории человеческого сознания (как социального объекта, разумеется). Исследования этой школы могут охватывать разные по «масштабу» сюжеты — от истории жеста до истории субъекта как такового[26]. Методологически, или даже скорее методически, ее авторы гораздо в большей степени привязаны к аппарату социальной психологии, включая формальные методы, тем более что они работают, как правило, с «живыми» социально-психологическими процессами.

Однако даже эти обнадеживающие примеры оставляют открытым вопрос об историко-психологическом исследовании любой «исчезнувшей» реальности. Не исключено, что подобное исследование вообще нереализуемо, по крайней мере с точки зрения современных стандартов социальной психологии. В рамках же истории следует говорить скорее о психологическом «векторе» исследования, рассматривающего эволюцию личности или группы. Тогда исторической психологии следовало бы ограничиться четким определением своей тематики и своего места на карте уже известных методов исследования. Более того, в одном и том же случае — как, например, в нашем, связанном с исследованием социальной психологии петроградского студенчества, — часто возможны оба подхода: «археология» современного нам российского студенчества или «герменевтика» студенческой корпорации 1910–1920-х годов. Выбор соответственно зависит от «цеховой» принадлежности исследователя: историк редко предпринимает малосовместимые с «обычаями» и языком профессии исследования «археологии» современности. Да и его ли это задача?

Еще один закономерный вопрос, связанный, однако, с вышесказанным, касается применения так называемых социапьно-психологических законов: вроде «закона внутригруппового фаворитизма — внегрупповой враждебности» Тэджфела[27]. Если в данном случае речь идет о некоем подобии «биологического принципа», в рамках коего может иметь место весьма разный социальный опыт, то едва ли подобные закономерности вообще должны интересовать аналитика социальных феноменов — они ничего не могут дать для понимания социального. Если же, напротив, преследуется цель вскрыть некую социально-психологическую специфику, то как она может быть интерпретирована абстрактно, раз и навсегда? Почему сознание и поведение человека ушедших эпох должны подчиняться правилам, действительным для наших современников? И кроме того, не являются ли часто эти «законы» лишь санкцией современного нам «ходячего здравого смысла», наделенного легитимностью, его оправданием — грубо говоря, политическими банальностями?[28] То есть нет ли обратного «закону» Московичи движения: от здравого смысла к научной гипотезе (что не отменяет возможности «взаимообмена»)? Высказывая тем самым известный скепсис в отношении сколько-нибудь значительной роли открытых социальными психологами регулярностей в исторических исследованиях, мы не хотели бы отрицать их значения в строго определенном смысле (правда, этот смысл еще предстоит очертить). В любом случае, мы находим возможным воздерживаться от ссылок на эти «закономерности» как нечто проясняющее.

Выбор общего кадра данного исследования спроецирован, таким образом, на наше профессиональное самоопределение как историка, с одной стороны, и историческое видение социальных реалий, включая самого человека как социального субъекта и научное знание о нем, — с другой. Если мы и предпринимаем историко-психологическое исследование, то прежде всего как историческое, хотя оно и не является сугубо толковательным: некий элемент «археологии» современного нам российского интеллектуала, студента в том числе, присутствует постоянно — ощущается это читателем (либо даже автором) непосредственно или нет. Ведь исследователь с его этикой незаинтересованности тоже представлен в изучаемом им предмете.

Об объекте нашего исследования

Читатель уже знает, какие именно задачи ставит себе автор и из каких теоретических посылок он исходит. Однако необходимо с самого начала ограничить рамки исследования, максимально четко определить его объект: реконструкция социальной идентичности студента Петрограда в пред- и послереволюционные годы могла бы занять не один том.

Студенчество, которое интересует нас, составляло некое воображаемое и в то же время реальное единство на протяжении 1860-х — начала 1920-х годов: сообщество, отделенное невидимыми, но более или менее четкими «границами» от профессуры (т. е. внутри университета) и от государства с его правительственно-бюрократическими структурами (вне высшей школы). В свою очередь, пятилетие 1921–1925 годов позволяет сконструировать по меньшей мере два «студенчества», находящихся в противоречивых или враждебных отношениях друг с другом, не «отменяя», однако, минувшего. Во второй половине нэповского десятилетия это реконструированное минувшее кажется «воскрешенным» (несмотря на будущий катаклизм «культурной революции» 1928–1931 гг.). Именно история разрушения/восстановления самосознания социальной группы оказывается в центре нашего внимания. Таким образом, риторика (дискурс) о единстве, парадигмы «общестуденческого языка», «разломы», наметившиеся в этой риторике в пред- и послереволюционные годы, становление новых «языков», их кризис и гибель к середине 1920-х годов могут быть определены как проблематика настоящей работы. Само их рассмотрение потребует анализа совершенно разных «разделов» студенческой риторики — от политики до быта и сексуальности, поскольку каждый из них по-своему высвечивает парадигмы группового языка.

Мы уже подчеркнули воображаемо-реальный характер студенчества. Его реальность тем более ощутима, что воплощена в жизненном мире студента эпохи, в его практиках повседневности. Он не только так говорил, он так жил, если вообще целесообразно ставить стену между языком и «реальностью». Поэтому трансформация жизненного мира — столь же важное измерение для нашего исследования, как и эволюция риторики. «Единство» реализовалось в забастовках и бойкотах, деятельности хозяйственных и профессиональных организаций, стандартах поведения и быта, зафиксированных (и формируемых) «социологами» того времени. Сходным образом «разладу» были присущи собственные практики: классовые организации, «чистки» с активным участием одной из сторон, поляризация традиционных форм студенческой активности (сходки, студенческие объединения различного характера и т. п.), дифференциация жизненных стандартов (не без участия социологов-статистиков).

Наконец, мы не склонны рассматривать все эти изменения, абстрагируясь от исторической конкретики. Нестабильность, непредрешенность результата суть свойства любой человеческой ситуации, тем более они бросаются в глаза в данный исторический момент. Как появлялись нормативные формы риторики и «жизни» студенчества, их неизбежно политический (т. е. принудительный, связанный с отношениями власти) характер — все это тоже в поле нашего внимания. Безусловно, ни один исследователь не в состоянии проанализировать всю мозаику деталей, составляющих историю той или иной этической нормы — будь то «дискурсивной» или «практической». Главное — предложить более или менее убедительную модель этой мозаики. Как «единство», так и «раскол» студенческой корпорации — «человеческих рук дело»: их интерпретация менялась в зависимости от ситуации.

Несколько слов о методе

Из вышесказанного читателю уже многое стало ясно в отношении метода (а отчасти и методик) нашей работы. И все же сделаем некоторые уточнения.

Оставаясь историком и следуя, до известной степени, требованиям профессионального характера, автор не намерен выходить за пределы профессионального языка. В то же время последний дан нам в исключительном многообразии минувших и ныне действующих историографических школ. Мы вдохновлялись поисками теоретического и конкретно-научного характера французской и англосаксонской историографии 1970–1990-х годов, имея в виду «Анналы», «Past and Present», «новую культурную историю». Таким образом, мы можем «черпать из разных рек», оставляя за собой право конструировать свою собственную модель.

То же можно сказать и о методиках конкретного характера. Мы отказались от использования «специальных технических средств» — контент-анализа, анализа дискурса (в узколингвистическом смысле) и т. п. Однако традиционное историческое «толкование» — это самовнушение прошлого, «каким оно действительно было» либо нам видится после «медитирующего чтения», — также не осталось в нашем активе в своей первозданной форме. Контроль за дистанцией, отделяющей исследователя от его объекта, настоятельно необходим. Хотя дистанция эта не представляет собой расстояния между различными логиками — скорее нужно говорить о ценностях.

Об историографии

Несмотря на критическое отношение к традиции (или именно потому), мы находим полезным предложить читателю историографический фон данного исследования, тем более что он отличается исключительной пестротой. И не только в риторическом плане, но и с точки зрения географии: об истории российского и, в частности, петроградского студенчества писали и по-русски, и по-английски. Исследуемый нами период освещен далеко не равномерно: большое количество работ о первой половине 1920-х годов соседствует с единичными и не дающими общей картины статьями о 1914–1920 годах. Наконец, студенчество как самостоятельный сюжет занимает незначительное место в историографии: его история вписана в более общие темы — высшая школа, интеллигенция, технические и научные работники, история политических партий и движений, история культуры (в узком и широком смысле слова), история досуга и т. п. Еще менее авторов интересовало студенческое самосознание, и уж совсем в малой степени — те его аспекты, которые оказались в центре настоящей работы. Тем не менее вольно или невольно многие касались близкой нам проблематики.

Среди общих трудов по истории высшей школы России и Петрограда накануне и после революции можно выделить монографии и статьи монографического типа, весьма подробно анализирующие административную сторону дела: 1) работу А. Е. Иванова о высшей школе России конца XIX — начала XX века, 2) книгу Ш. Х. Чанбарисова о формировании советской университетской системы[29], 3) исследование А. П. Купайгородской о высшей школе Ленинграда в первое послереволюционное семилетие и 4) статью Ф. Ф. Королева об истории высшего образования в 1917–1921 годах[30]. Изобилующие фактическим материалом названные исследования позволяют реконструировать институциональную «рамку» жизни студенческой корпорации. А. Е. Иванов дал наиболее полный анализ развития высшего образования на исходе старого режима. Проанализировав большой комплекс архивных и опубликованных материалов по истории соответствующей политики министерства народного просвещения и «отраслевых» министерств, истории университетов и ведомственных учебных заведений, по негосударственному сектору высшего образования, статистике студенчества и преподавательских кадров, он наиболее полно охарактеризовал дореволюционное студенчество как социальную группу (ее состав по «социальному происхождению», профессиональное и географическое распределение, среднюю успеваемость и т. п.). Ш. Х. Чанбарисов впервые ввел в исследовательский оборот богатейший архивный материал по истории первых советских университетских реформ, в частности по летнему и осеннему (1918 г.) совещаниям Наркомпроса с профессурой, младшими преподавателями и студенчеством, политике в отношении студенчества в годы военного коммунизма и нэпа. А. П. Купайгородская всесторонне проанализировала изменения в высшей школе Петрограда — Ленинграда того же периода, обратив особое внимание на «структурную» политику властей, вопросы финансирования и обеспечения, изменение социального состава учащихся, организацию учебного процесса и научной работы. Статья Ф. Ф. Королева «сильна» статистической базой, картиной меняющихся государственных приоритетов в годы Гражданской войны, знанием преподавательской работы того времени. К этим исследованиям необходимо добавить ряд ценных статей и монографий по истории отдельных реформ и связанных с ними трансформаций в структуре управления высшей школой — например, работы Т. М. Смирновой о принятии университетского устава 1921 года[31], — равно как и «биографии» отдельных высших учебных заведений Петербурга — Ленинграда[32]. Исключительно ценны опыты анализа истории Наркомата просвещения, в особенности принадлежащие перу Ш. Фицпатрик и М. Б. Кейрим-Маркус[33], тем более что в первом из них известное место уделено и студенчеству на фоне региональных различий московской и петроградской политики. К этой «библиографической группе» примыкают и биографические исследования о Луначарском и Покровском как деятелях Наркомпроса[34]. Административная «атмосфера», как она представлена в цитированных исследованиях, связана с анализом путей и способов конструирования студенческой риторики и действия, позволяет вообразить поведение бюрократа, его резоны и реакции на студенческие инициативы (и наоборот) — одним словом, горизонты «возможного», как оно могло тогда восприниматься, хотя, конечно, круг интересов названных авторов не включал наиболее важное для нас индивидуальное измерение студенческой административной политики, а именно: как те или иные решения рождались из опыта отношений конкретных бюрократов с конкретными студентами.

В ином ключе, с точки зрения эволюции социального института, преподносит историю высшей школы вторая книга Фицпатрик о социальной мобильности в нэповской России. Студенчеству в ней уделяется заметное место[35]. Автор сосредоточила свое внимание на так называемой «пролетаризации» университета и сопутствующих проблемах — чистках студенчества и студенческих организаций, взаимоотношениях большевиков и «красных» вузовцев. Уже тогда, на опубликованных материалах, Фицпатрик показала противоречивый, «анархический» характер знаменитой «чистки» 1924 года и быструю нейтрализацию ее последствий восстановлением значительной части исключенных в следующем 1924/1925 учебном году. Она вновь подчеркнула значение региональных и ведомственных противоречий и впервые отметила решительную перемену в отношениях между партийными верхами и «новыми» студентами после дискуссии с Троцким в 1923–1924 годах, когда многие коммунисты высших учебных заведений — московских прежде всего — поддержали оппозицию. Вопрос о «пролетаризации» рассматривался сквозь призму исследования социальной мобильности в раннюю советскую эпоху, в отличие от недавней статьи Фицпатрик «Приписывая класс», сместившей акценты давней дискуссии в сторону анализа соотношения сословного и классового в сознании человека 1920-х годов[36].

Особо следует выделить работы об интеллигенции и отдельных ее группах, о профессуре и студенчестве в первую очередь. Блестящая монография С. Кассова о профессуре и студенчестве предреволюционной России отличается исключительным богатством материала и тонкостью анализа[37]. Среди прочего ее автор уделил значительное внимание идеологическим, психологическим и организационным предпосылкам студенческого движения, социальным условиям жизни студентов, включая противоречия учебного процесса и внутриуниверситетской политики. Он впервые в современной историографии подчеркнул доминанту корпоративной установки во взгляде дореволюционного студента на мир, минимизировав при этом значение «политики»: движение учащихся высшей школы 1890–1910-х годов было, по его мнению, прежде всего движением за корпоративные права и совпадало с намерениями студентов-политиков лишь постольку, поскольку они не расходились с воображаемыми целями корпорации. Не вполне соглашаясь с рассуждениями автора, — ибо в России последних десятилетий старого режима политическое звучание приобретала отнюдь не только «чистая» политика, и те же студенты рассматривали свое противостояние с чиновником как политический акт, — признаем, что открытие новой перспективы, вероятно, неизбежно вело автора к такого рода простительным преувеличениям. Кассов справедливо обратил внимание коллег и на непродуктивность рассмотрения истории студенчества вне контекста его отношений с профессурой и государственной бюрократией: этот подход стал фундаментом и настоящей работы. Наконец, им были высказаны важные, хотя и спорные, суждения по частным проблемам: например, о преобладании младшекурсников среди лидеров студенческого движения в силу их относительно большей «свободы выбора». Мы полагаем, что уже в 1910-е годы ситуация изменилась вследствие возникновения легальной студенческой политики (после манифеста 17 октября 1905 г.), следствием чего стала «бюрократизация» студенческого движения. Однако важно само обращение к проблематике лидерства. Таким образом, исследование Кассова очертило новые контуры для исторического рассуждения о российском студенте рубежа веков.

Книга Дж. Макклелланда «Самодержцы и ученые» о профессуре в царской России высвечивает студенческий жизненный мир с другой стороны, с точки зрения ближайшего партнера-противника студентов — профессорско-преподавательской корпорации[38]. Сословное самосознание профессорской корпорации, ее двусмысленные отношения с государственной администрацией, идея автономии университета и «мистика науки» как базовая черта профессионального сознания — эти векторы отчасти предопределили и ход наших размышлений о том, как представлял себе студент профессора, его наставника и оппонента в одном лице.

Наконец, мы можем указать ряд работ (диссертаций и статей) собственно о студенчестве: диссертацию М. В. Борисенко о петроградских студентах накануне Первой мировой войны — обстоятельную работу, где акцент поставлен на перипетиях политической борьбы в студенческой среде; диссертацию и статью П. Конечного о Петроградском университете в первые послереволюционные годы, и в особенности о чистке 1924 года в нем; диссертацию И. Н. Селезнева о социологии советского студенчества 1920–1930-х годов; многочисленные работы о рабфаковцах и, в целом, об изменении социального состава студенчества[39]. В них мы находим важнейшую информацию для нашего сюжета — поэтому читатель не раз встретится с цитатами и ссылками на эти работы. Кроме того, данной группе исследователей в той или иной мере присуща та точка зрения на изучаемый предмет, от которой мы сознательно отталкивались. Их позицию наиболее отчетливо сформулировал П. Конечный в своей неопубликованной работе о студенческой культуре 1917–1941 годов: эта культура представляется в виде константы, longue dur?e, благополучно пережившей потрясения 1910–1930-х годов. Со своей стороны, мы настаиваем на разрыве, отделяющем концепцию студента начала века от идеи вузовца середины 1920-х годов, на том, что связь между ними может быть установлена только «археологически», используя лексикон М. Фуко, по «следам» предшествующей этики в последующей.

Кратко остановимся на месте студенчества в трудах по истории политической и идеологической борьбы, экономической и социальной структуры и ее эволюции, культуры России 1910–1920-х годов. Читатель сталкивается с настоящим морем литературы: от бесчисленных диссертаций, статей и книг о деятельности партийных, комсомольских и профсоюзных организаций в стенах высшей школы (не говоря о созданных на рубеже 1910–1920-х годов структурах партийного высшего образования) и кончая историями литературной и художественной жизни, театра, кино, библиотек и чтения, праздников[40]. Безусловно, на этом фоне какие-то сюжеты освещены весьма поверхностно, а другие исключительно тенденциозно — особенно те, которые касаются политико-идеологической истории студенчества[41]. Чтобы «нарисовать» на базе наличной историографии картину политической и идейной жизни петроградского студенчества, согласующуюся с современными представлениями об объективности, приходится учитывать немногочисленные и не всегда конкретные упоминания в работах по истории высшей школы в целом и по истории научно-преподавательских кадров. Отметим, в частности, интересные (для времени их появления в свет) исследования Федюкина, Соскина и некоторых других историков[42]. Сосредоточенные на различных аспектах эволюции той или иной группы научных и технических специалистов, книги Бэйлса, Джоравского, Ивановой также значительно расширяют наши сведения об учебной организации и социальных условиях существования студенчества[43]. Эти исследования позволяют лучше понять профессиональные особенности самосознания студенчества разных вузов и факультетов, формы самопонимания и самопроявления студентов технических, естественнонаучных и гуманитарных специальностей.

Научная разработка истории студенческого быта и «менталитета» практически отсутствует. Ранняя статья Ш. Фицпатрик о сексуальных практиках студентов 1920-х годов остается среди редких исключений[44]. Написанная в конце 1970-х годов, она трактовала сексуальность сквозь призму отношений между партийными функционерами и студенчеством и отмечала неспособность учащегося 1920-х помыслить себя как действительно «нового» студента, разорванность его сознания между критикой старого порядка и страхом «заразиться мелкобуржуазными представлениями». На наш взгляд, сегодня можно рассматривать эту неустойчивость в контексте становления личности советского интеллигента на иной, отличной от дореволюционной, основе, в рамках сложного конфликта между «старым» и «новым» студенчеством, между студентами-«пролетариями» и профессурой. Растущее число исследований по истории повседневной жизни нэповской России и по «археологии» советской личности открывает дорогу для дальнейшей конкретизации этого подхода[45].

Подводя итоги обзору историографии, существенной для освещения нашего сюжета, естественно признать, что ею были поставлены вопросы, определившие контур настоящей работы: «корпоративное» сознание дореволюционного студента, необходимость изучения студенческого поведения и сознания в контексте отношений учащихся с профессурой и бюрократией, преемственность и разрыв между «новым» и «старым» студентом в условиях революционных перемен в университете, так называемая «пролетаризация», место студенческого экспериментирования в эволюции советской личности и ряд других. Однако перспектива, избранная большинством наших предшественников, — это макроистория социальных процессов. Со своей стороны, автор данной работы стремится показать, насколько важно рассмотрение частного студенческого опыта: в его свете проблемы, в значительной степени порожденные риторикой историков, «исчезают» или приобретают необычный контур.

Источники и их критика

Для освещения настоящей темы могут быть привлечены значительные массивы архивных материалов в петербургских и московских архивохранилищах — Центральном государственном архиве историко-политических документов Петербурга (бывшем партийном), Центральном государственном историческом архиве Санкт-Петербурга (который в период написания книги находился на реконструкции), Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга, Российском государственном архиве социально-политической истории и Государственном архиве Российской Федерации в Москве, равно как и в ряде других. В нашей работе их использование ограничено документами ЦГА Санкт-Петербурга, ЦГАИПД и РГАСПИ.

В ЦГА Санкт-Петербурга наибольший интерес для нас представили следующие фонды: отдельных вузов; управления уполномоченного наркомпроса по вузам, рабфакам, научным, научно-художественным и музейным учреждениям г. Ленинграда — ф. 2556; отдела народного образования Ленгубисполкома — ф. 2552; Ленотдела Главного управления научных и научно-художественных учреждений — ф. 2555; Комиссии по улучшению быта учащихся — ф. 3176; студенческих профсекций — ф. 6276, оп. 69 (Ленгуббюро пролетарского студенчества) и фонды отраслевых профессиональных союзов. Архивы учебных заведений включают в себя, как правило, достаточно подробные отчеты о работе правлений, позволяющие проследить эволюцию отношений профессуры, студенчества и государства, позицию студенческих представителей, перипетии внутристуденческого конфликта. Таковы, например, материалы Правления Ленгосуниверситета (ф. 7240, оп. 14), часто заменяющие нам другие источники по истории университета в 1917–1924 годах, погибшие в дни наводнения 1924 года. В них зафиксированы точка зрения студенческих делегатов на проекты реформ, с которыми выступали власти, реакция профессуры и студенчества на репрессивную политику государства, конфликты вокруг формирования академического представительства учащихся. До 1923 года протоколы были весьма лаконичны и передавали содержание отдельных выступлений несколькими, а то и одной фразой. Позднее они превращаются в некое подобие стенограммы, детально излагающей обсуждение даже второстепенных вопросов. Не менее существенны коллекции личных дел студентов. Их содержание предельно формально: стандартные биографии, справки об успеваемости, различного рода прошения. Эта бюрократическая краткость имеет и свои положительные стороны: исследователь получает в свои руки основные вехи жизненного и университетского пути вузовца, включая документы о социальном статусе, об истории его семьи, родителях. Благодаря сохранившемуся комплексу личных дел универсантов мы располагаем, в частности, биографиями вождя «старого» студенчества, председателя Центрального общестуденческого комитета Петрограда С. П. Жабы, высланного в 1922 году из России; партийного лидера университетских студентов-«пролетариев» К. И. Кочергина и многих других[46]. Принципиально важны архивы общежитий первой половины 1920-х годов, на основании которых возможен анализ бытовых практик «красного» студенчества. Например, по университетскому общежитию в нашем распоряжении имеются документы Правления университета и исполнительного бюро профкома студентов[47]. Материалы факультетов и их отделений освещают реформы учебного процесса, позицию студентов по этому вопросу, работу учащихся в научных кружках и семинариях[48].

Особо следует прокомментировать профсоюзные архивы[49]. Они позволяют познакомиться с разными стилями студенческой речи: выступлениями на собраниях и заседаниях комитетов и бюро, просьбами о материальной помощи. Кроме рядовых профсоюзных собраний мы располагаем стенограммами комиссий по чистке, перепиской о судьбе отдельных исключенных. Указанные протоколы позволяют изучать студенческий дискурс об «общественности» и его иерархии в первой половине нэповского десятилетия. Взаимодействие профсекций с партийными и комсомольскими ячейками, бюро и комитетами, выборные кампании, формирование повестки дня и дебаты по важным вопросам — все так или иначе зафиксировано в архивных материалах. Последние тем интереснее, что профсоюзы были наиболее массовой организацией «пролетариев», своеобразной школой овладения официальным советским языком. На этом фоне выделяются решенные в другом жанре прошения об оказании материальной помощи, еще не приведенные к раз и навсегда заданному стандарту. Проблематика класса, пожалуй, одна из центральных для данного фондообразователя, каковой она, впрочем, была и для «нового» студенчества. Дебаты об изменении либо сохранении профсоюзной структуры в вузе по отраслевому принципу свидетельствуют об эволюции «классовой» картины мира. Отраслевая профсекция должна была соединять студента с рабочим коллективом, играя роль одного из гарантов «спайки» новой интеллигенции с системообразующей социальной группой. Ясно, что профсоюзные дискуссии представлены в основном выступлениями студенческих лидеров[50].

Партийные архивы, хранящие стенограммы собраний ячеек РКП(б) и отчеты партийных комитетов, позволяют заглянуть на верхние этажи студенческой «общественности», изучить технологию принятия многих решений[51]. Будучи «новыми» студентами, коммунисты конструировали образ мышления, в котором встречались официальные формулы и собственно студенческий мир. Взаимодействуя с «рядовым» учащимся, член партии нередко мог воспользоваться своим более высоким статусом, навязывая свои языковые модели. Безусловно, в каждом данном акте коммуникации в игру вступала конкретная конфигурация статусных ролей, исполнявшихся социальными актерами. В то же время ситуация 1920-х годов отличалась исключительностью партийного статуса во многих типах коммуникации — даже в интимных отношениях (конечно, следует избегать любой переоценки). Изучая протоколы партийных собраний, мы сталкиваемся с, так сказать, эталонными высказываниями, сопричастными студенческим реалиям и затем деформируемыми в условиях «демократической» студенческой коммуникации. Кроме того, отчеты парткомов интересны возможностью отследить разного рода искажения, нарушения и отступления от нормативного языка, особенно частые в условиях сосуществования данной этики с другими способами оценивать мир — сосуществования, реального на всем протяжении 1920-х годов[52]. Равным образом могут оказаться полезными комсомольские архивы.

Периодика — студенческая, вузовская, городская — иногда сообщает больше, чем архивные материалы. Во всяком случае, они корректируют друг друга. До осени 1918 года сохранялся в большей или меньшей степени плюрализм прессы, возникший после 17 октября 1905 года. При всех ограничениях печаталось немало студенческих газет и журналов: от эпохи 1914–1916 годов до нас дошли газета левой политической ориентации «Студенческие годы», ряд студенческих сборников[53]. Особое внимание университету и институтам уделяла либеральная пресса — достаточно пролистать ежегодники газеты «Речь». Резко сокращается печатное пространство в 1917–1920 годах, сперва по причине отсутствия необходимых средств и падения корпоративной организованности студенчества, позднее — по цензурным соображениям и из-за дефицита бумаги. Студенческая пресса возрождается уже в первые годы нэпа, но в новом обличье. Если «Студенческие годы» были прежде всего политическим оппозиционным органом, то «Красный студент» и журнал университетского рабочего факультета «Вулкан» имели задачей представить университетскую и институтскую жизнь, а также литературное творчество. Специфика печатных изданий заключается в своего рода «двойной нормативности», когда нормативный студенческий — или «новостуденческий» — язык как минимум согласован с официальным метаязыком[54] — по крайней мере там, где этот последний определенно сложился (например, в политике). Печать не отличается, с другой стороны, от документов разного рода общественных организаций в том, что она также сосредоточена в руках интерпретаторов, доминирующих в корпоративной жизни. Учитывая особенности функционирования языка-практики, этот факт не представляет собой преграды, но существенно специфицирует процедуру анализа как архивных, так и печатных документов. Тексты нестуденческого происхождения, хотя и опосредованы метаэтикой эпохи, но специфичны как проявления того или иного частного дискурса. Однако даже они могут быть полезными, информируя о корпоративных практиках. Например, «Красная газета» в 1923 году писала о «неделе помощи пролетарскому студенчеству»[55]. Из ее корреспонденций нам становится известно о «сборе милостыни» на городских улицах, технике пропагандистской кампании и т. п., что позволяет очертить тенденции в студенческой коллективистской культуре начала 1920-х годов. Интересны и важны свидетельства о студенческом быте. Кому бы они ни принадлежали — студенту или нет, раскрываемый в них мир повседневных практик доступен по большей части благодаря журналистике и литературе (художественной, мемуарной). Например, из публикаций «Красного студента» видно, как учащиеся пытались рационализировать быт посредством экономии времени, разделения домашнего труда, экспериментов с «дальтон-планом»[56]. Регулярно появлявшиеся в журналах «пробы пера» на поприще художественной литературы доносят до нас живой язык студента-«пролетария», показывая рождение, трансформацию и ассимиляцию нормативного «мышления», зафиксированного вузовской журналистикой и партийно-профсоюзно-комсомольскими архивными материалами. Примитивные с точки зрения литературной техники студенческие рассказы, повести, поэмы оказываются в этом отношении более ценными, нежели изощренный писательский текст[57]. «Пролетарии» часто писали не на студенческие темы, но о Гражданской войне, деревне. Выбор сюжетов и их освещение интересны прежде всего в контексте тревоги за потерю «классового статуса».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.