5. ПРИРОДА И НАЦИЯ. НА ПУТИ К КОНКРЕТИЗАЦИИ ОХРАНЯЕМОЙ ПРИРОДЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. ПРИРОДА И НАЦИЯ. НА ПУТИ К КОНКРЕТИЗАЦИИ ОХРАНЯЕМОЙ ПРИРОДЫ

Современному немцу хорошо известно, какими опасностями грозит национализм, но после двух мировых войн он уже не ощущает того обаяния, которое исходило от него когда-то и которое привлекает многие народы и сегодня. Чем его можно объяснить? Политическая и экономическая привлекательность национализма не оставляет сомнений. Но это еще не все. Помимо клочка земли, унаследованного от предков (если таковой вообще имелся), каждому члену нации национализм предоставлял в воображаемую собственность огромную страну и обосновывал это право самой природой. В этом он походил на семью, чье особое покровительственное излучение объясняется тем, что человек принадлежит к ней благодаря рождению или браку, без иных условий или достижений. Не нужно было объявлять себя сторонником определенных религиозных догм, не нужно было заставлять себя верить в то, что противоречило бы личному реальному опыту – к собственной нации человек принадлежал «просто так», в силу одной лишь своей физической природы, понимаемой в качестве части природы коллективной. Благодаря этому национализм при всем его идеалистическом пафосе обладал чувственной подоплекой и таким образом создавал единство между внутренней природой человека и внешней природой.

Однако для этого требовались определенные представления о национальной природе: природе в окружающем мире и природе в человеке. «Это немецкое Отечество / где клятву скрепляет рукопожатие / где верность сияет взору / И любовь согревает сердце / Да будет так!» – писал Эрнст Мориц Арндт. «Немецкой» была здесь сердечная, глубокая, неискушенная и нерасчетливая любовь – та естественность, которая была близка к идеалу природы у Руссо и в целом носила наднациональный характер. Как пишет Фридрих Мейнеке[199], для Гердера, посетившего в 1765 году литовский праздник Солнцеворота и наблюдавшего, как бесшабашно танцуют между подожженных смоляных бочек местные женщины и девушки, воплощением и образцом естественных национальных характеров стал поющий и пляшущий прачеловек (см. примеч. 60).

Природа в вопросах нации допускает разные толкования. От природы все люди в чем-то, очевидно, равны, под любым экзотическим покровом обнаруживались те же общечеловеческие прафеномены любви и боли. Вместе с тем природа наделила отдельных людей и отдельные народы вопиющими различиями. Обусловленные климатом, ландшафтом и образом жизни различия народов и рас от Античности до наших дней являются неисчерпаемой темой путевых заметок, первый бум которых относится к началу Нового времени с его кругосветными путешествиями, географическими открытиями и научными экспедициями. Это время возникновения литературного жанра «естественной истории» и описания флоры и фауны конкретных регионов. «Сколь бесконечное блаженство, – восторгался в 1531 году сэр Томас Элиот[200], – черпает человек из созерцания разнообразия народов и животных, птиц, рыб, цветов и трав, из знакомства с обычаями народов и богатством их природы» (см. примеч. 61). Однако сделать заключение о природе немцев на основе германского ландшафта было нелегко, особенно в сравнении с северной и центральной Францией, от которой он не так сильно отличался.

Легче было такому народу, как норвежцы: когда в 1814 году они отделились от Дании, то смогли конституировать себя относительно датчан как народ северных лесов и гор. Национальный природный ландшафт здесь был почти задан и затем превращен в живой опыт благодаря норвежской «культуре открытого воздуха», длительным лыжным прогулкам в долгие зимы. «Север» был здесь куда более наглядной реальностью и в меньшей степени идеологией, чем в Германии. В Англии XVIII века происходило другое: здесь возникло стремление превратить всю страну в роскошный сад, то есть, конечно же, в английский ландшафтный парк, который стал бы резким контрастом искусственным паркам французского абсолютизма. В этом случае национальная природа была чем-то, что требовало практического созидания. «Аркадский» идеал был навеян овечьим пастбищем. Правда, Уильям Блейк в 1804 году писал, что «Англии милые луга» с пасущимися на них «агнцами божьими» осквернены «темными фабриками Сатаны» (см. примеч. 62).

Садовый архитектор из Фульды Форхер в трактате «Об украшении Германии», изданном в 1808 году, выдвинул лозунг: «Германия, вся Германия есть один цветущий сад!» Конечной целью для него было украсить «весь земной сад» и таким образом облагородить человечество. В таких садово-архитектурных проектах, массированно вторгающихся в ландшафт, также можно искать один из непризнанных источников современной экологической политики. Немецкая природа как вариант нового английского сада? С 1804 года Фридрих Людвиг фон Скелль руководил устройством английского парка в долине Исара в Мюнхене. Для одних этот парк был прекрасным «выражением немецкого духа», на других навевал тоску. Риль совсем не ценил «скованные», огороженные английские парки, куда нет входа пешему страннику, и боготворил «вольный лес» как природную основу немецкой свободы (см. примеч. 63). Но какой именно лес?

Трудности в прояснении или изобретении национальной природы могут быть продуктивными. Ведь при внимательном рассмотрении природа всегда предстает как бесконечно сложная целостность, и было только хорошо, что уже с ранних времен люди были вынуждены понимать немецкую природу как многослойное образование. Риль видел в ней следы истории, причем эту историю никак нельзя считать однозначно поучительной. Так, он считал, что его родное Среднегорье, хотя и представляет собой древний центр немецкой культуры, обескровлено раздробленностью и сверхэксплуатацией. Силы и ресурсы Риль видел лишь на больших пространствах севера, а также южной Германии и Австрии (см. примеч. 64). Однако естественное разделение Германии на три зоны ни в коем случае нельзя понимать как природную заданность триединства.

В отличие от этого, популярный и поучительный образ национальной природы представляли живописные полотна, в которых реальная природа подвергалась стилизации и представала в виде отдельных элементов. Модельный характер имела зачастую и та природа, к которой обращались защитники природы и ландшафта, чтобы оправдать сохранение определенных ландшафтных декораций. Раньше и отчетливее всего процесс изобретения национальной природы прослеживается в пейзажной живописи – отражении вкуса широкого круга покупателей. У ее истоков стоят голландцы с изображением их отвоеванной у моря и вечно находящейся под угрозой затопления земли. Когда пейзажная живопись старых голландцев отошла от итальянских образцов и отказалась от живописной романтики гор и долин, она с наслаждением погрузилась в даль пространства, воду и облака, в обаяние зимы. Все это внешне походило на дикую природу, хотя Голландия подверглась более интенсивному освоению, чем Италия. В Германии, России и Скандинавии национальные пейзажи также писались в основном как северные, контрастирующие с итальянской идиллией, которая, в свою очередь, была в значительной степени игрой воображения северных живописцев (см. примеч. 65).

Споры о том, как конкретно нужно представлять себе национальную природу, разгорелись прежде всего на примере леса. Более или менее ясным это казалось во Франции, где сохранилось гораздо больше лиственных лесов, чем в Германии. В середине XIX века Барбизонская школа живописи близ леса Фонтенбло – смешанного леса, осветленного традиционным для этих мест выпасом – организовала эффективную борьбу против превращения его в хвойные лесопосадки. Эта школа стояла у истоков импрессионистской живописи на открытом воздухе (пленэр, от франц. en plein air), и поэтому свой лес был ей нужнее, чем художникам, работавшим в ателье. Барбизонцы добились того, что в 1860 году специально для целей искусства здесь был учрежден природный резерват. Это стало первым выступлением в защиту ландшафта во Франции. Немецкое лесоведение, как подчеркивает Пфайль, было, в отличие от французского, «исключительно продуктом немецкой раздробленности», и потому единого «немецкого» леса не знало – по крайней мере к тому моменту, когда Пфайль писал эти строки (см. примеч. 66).

Каспар Давид Фридрих[201] на картине «Охотник в лесу», написанной под впечатлением Освободительных войн, изобразил густой высокий хвойный лес, подобный готическому собору – олицетворение немецкого леса, смыкающегося над французским оккупантом. В XIX веке популярным немецким рождественским деревом становится пихта. Однако же летом большинство немцев предпочитали лес смешанный, с лиственными породами. В XX веке палинологи подтвердили, что именно такой лес был естественной растительностью для большинства немецких регионов. Впрочем, изучение пыльцы ископаемых растений дало основание расширить видовой спектр «естественного» леса – как оказалось, до последнего оледенения здесь произрастали многие виды, которые ледник оттеснил впоследствии к югу. Наибольшую известность получили дискуссии по поводу введения в культуру североамериканской дугласии. Эти споры шли с 1880 года как в Германии, так и во Франции и раскололи лесоводов на настоящие фракции. Пыльцевой анализ, однако, доказал, что предки дугласии встречались и в Европе и исчезли оттуда лишь в ледниковый период.

Многие защитники природы воспевали смешанный хвойно-лиственный лес как «пранемецкий». С другой стороны, как раз в прусских и австрийско-альпийских культурных центрах преобладали хвойные породы. При национал-социализме в Немецком союзе родного края[202] был создан Комитет по спасению лиственного леса, в 1941 году он обратился к общественности с меморандумом, в котором безвестный рифмоплет сетовал: «О немецкий лес, о зелень буков / И мощь сильных дубов / о немецкий лес, ты чахнешь / под рукой твоего душителя!». Звучали ссылки на слова Гитлера о том, что «немецкий ландшафт» должен «при любых обстоятельствах остаться источником силы и крепости нашего народа». Однако при этом хватало честности признать, что «для восстановления истинно немецкого ландшафта» нужно для начала «прояснить, каким был прежний лес» и привести его в созвучие с современными интересами. Бросается в глаза, что в массе отзывов, поддержавших меморандум, национальный мотив полностью уступает место экологическим и гидрологическим аргументам – и это в 1941 году! (См. примеч. 67.) Лесной романтизм популярной немецкой литературы – будь то «Молчание в лесу» Людвига Гангхофера, «Лесной крестьянин» Петера Розеггера или «Лесные люди» Генриха Хансякоба[203] – носил региональный, а не национальный характер. Все эти книги посвящены родному краю – Альпам и Шварцвальду. В Северной Германии центром романтической любви к природе стала Люнебургская пустошь, возникшая в результате антропогенного обезлесения, но для Лёнса и его почитателей воплотившая в себе величие дикой природы.

Для Риля немецкая природа, дикие леса еще были живым и даже широко распространенным ландшафтом, хотя им и грозило наступление «противоестественного». В конце XIX века, напротив, выросло число пессимистов, для которых окружавшая их реальность была далека от первозданной немецкой природы и уходила от нее все дальше. Людвиг Клагес[204] в 1913 году говорил, что «фауна Германии» почти полностью уничтожена, даже певчие птицы «год от года» встречаются все реже. «Всего одним поколением раньше… летом даже в городах голубая даль» полнилась «щебетом ласточек», а теперь «даже на селе» стоит «зловещая тишина». Уже появляется грозный призрак «безмолвной весны», тот самый, который много позже, в 1960-е годы, взволновал американское общество! Однако зародившаяся на фоне столь мрачного будущего «охрана природы» свелась к защите отдельных клочков земли – резерватов. Могло ли быть иначе? Как раз самым страстным защитникам природы часто не хватало широты взгляда, способности видеть, что охранять стоило не только «нетронутую» природу. Новое тоже не всегда было дурно. Так, в XIX веке в Германии появился хохлатый жаворонок – степной вид, который нашел новые для себя местообитания в ландшафтах «культурных степей» (см. примеч. 68).

С конца XIX века и в Германии, и во Франции охрана природы (Naturschutz) была тесно связана с охраной родного края (Heimatschutz) – сохранением традиционной сельской архитектуры и деревенского пейзажа. Можно подумать, что между первым и вторым возникает конфликт: «родной край» отражает тоску по уюту и безопасности, «природа» – тоску по свободе. Но это не обязательно противоречие. В условиях Европы имело смысл связать одно с другим, ведь и за «дикой» природой, как правило, скрывались древние пастбища. Оба вида ностальгии были мечтой о самобытном региональном пейзаже. Хотя звучали слова о «немецкой Родине», но под «Родиной» подразумевали, как правило, хорошо знакомые окрестности родных мест. Основной силой немецких движений в защиту природы и родного края были региональные подразделения.

Отношение членов этих движений к руководящей элите кайзеровской Германии было неоднородным. Зачастую они горько жаловались на то, что государственные службы и промышленность игнорировали их требования. При этом у них не было недостатка в связях с высшими сферами. В принципе существовал широкий консенсус о том, что цели охраны природы и родного края достойны внимания и почета. В 1906 году в Прусском министерстве по делам религии, образования и медицины (Kultusministerium) была создана «Государственная служба ухода за памятниками природы», которую возглавил палеоботаник и защитник природы, Гуго Конвенц. Это была первая в Европе служба, специализированная на охране природы. Ее структуру дополнили региональные отделения. Конвенц не был публичной фигурой, однако хорошо разбирался в бюрократических механизмах. С 1907 года охрана родного края быстро набрала темп благодаря последовательному принятию в федеральных землях «законов против обезображивания» (Verunstaltungsgesetze). Посредством этих законов между государством и защитниками родного края был установлен общий язык и налажено повседневное сотрудничество (см. примеч. 69).

Основным успехом охраны природы и родного края было сохранение отдельных памятников, например деревьев или зданий, в то время как ключевые зоны аграрной, лесной и экономической политики остались для нее недоступными. Однако не только деревья были популярным олицетворением природы, не менее любимы были животные. Где же здесь было искать «немецкую» природу? Давно уже не было крупных диких млекопитающих, которые могли бы стать национальными символами, Германия не обладала ничем, что могло бы сравниться с американским бизоном. Немецкая овчарка была молодой породой, ее вывели около 1900 года. В 1930-е годы предпринимались попытки акклиматизировать зубра на полуострове Даре, но успеха они не принесли. Наибольшей симпатией любителей природы в Центральной Европе пользовались птицы. Движение охраны птиц, ведущую роль в котором играли женщины, стало одним из первых смысловых центров немецкой охраны природы. Оно быстро нашло отклик у правительств, вплоть до имперского уровня. В 1888 году, после 12-летнего обсуждения, был принят Имперский закон об охране птиц, в котором, правда, к досаде многих любителей птиц, все еще проводилась граница между полезными (насекомоядными) и бесполезными видами. В это же время английское движение охраны птиц, в котором также преобладали женщины, сражалось против охоты на пернатую дичь. Борьба была направлена на изменение потребительского спроса и проводилась в виде эмоциональной кампании против шляп, украшенных птичьими перьями. В вопросе охраны птиц между германской и романской Европой тогда произошел раскол. В романской Европе ловля птиц олицетворяла общедоступную охоту и была популярным народным видом спорта. В Германии, как можно понять из арии птицелова Папагено из «Волшебной флейты» Моцарта, ее когда-то тоже любили, но теперь для германских народов она стала проявлением искаженного отношения к природе у романцев. Вероятно, в Германии наиболее сильный импульс для принятия законов об охране птиц исходил не от романтизма, а от сельского хозяйства, знавшего, как сильно свободная охота на пернатых ухудшает ситуацию с вредителями, в первую очередь с гусеницами. Экологический подход к птицам и насекомым был основан прежде всего на практике земледелия. Здесь задолго до споров вокруг ДДТ сложилась традиция «биологических методов борьбы с вредителями». Поскольку перелетные птицы не знают границ, уже в 1902 году была заключена Международная конвенция по охране птиц, полезных в сельском хозяйстве (см. примеч. 70).

Можно было ожидать, что «национальный» мотив будет особенно действенным для охраны от загрязнения вод Рейна. Но в конце XIX века такое предприятие было безнадежным: в «немецкий поток» сливалось слишком много сточных вод. В 1899 году высокопоставленный чиновник на празднике Дня рыболова жаловался: «В 1870 году мы сражались за немецкий Рейн, а наши сыновья в новой войне смогут сражаться лишь за рейнскую сточную канаву!» (См. примеч. 71.)

Гораздо более целостным, чем в Германии, представление о национальной природе было в США. Поскольку здесь не было древних городов и архитектурных сооружений, которые были бы подтверждением исторически сложившейся идентичности, здесь особенно настойчиво искали национальную идентичность в природе. Но какую идентичность и в какой природе? Долина Потомака была уникальной для Томаса Джефферсона[205], но европейские путешественники, глядя на нее, вспоминали долину Рейна. Самое сильное впечатление производили гигантские леса с их величавыми деревьями, однако им угрожала целая армия лесорубов, и их топоры были не менее американскими, чем исполинские деревья. Томас Коул[206] писал свои величественные романтические лесные панорамы в горьком осознании уязвимости изображаемой им природы. Его стихотворение «Стон о лесе» («The Lament of the Forest», 1841) заканчивается взглядом в близкое будущее, когда безлесные горные вершины иссохнут на солнце, источники иссякнут, звери вымрут и «наша древняя раса» подобно израэлитам рассеется среди народов (см. примеч. 72).

Грандиозную природу, о которой можно было сказать, что она превосходит Альпы, американцы обнаружили лишь в горах Дальнего Запада. Здесь янки, за долгие годы привыкшие бороться с дикой природой, открыли в ней новый для себя идеал. Однако произошло это именно тогда, когда этот идеал оказался под угрозой. Американский вариант природы тоже нуждался в защите. В 1860-х годах возникло американское движение национальных парков, позже послужившее прообразом сходных инициатив во всем мире. В 1872 году был основан Йеллоустонский национальный парк, в 1890-м – Йосемити. В долине Йосемити уже с 1864 года существовал общественный парк штата Калифорния. Его горные ландшафты с их дикой романтикой всегда оставались главным символом идеи национальных парков, «лучшей идеей Америки всех времен». Мир первозданных, грандиозных гор предлагал такую природную идентичность, которая полностью отвечала восхождению Соединенных Штатов на роль мировой державы. Лишь в 30-е и 40-е годы XX века, когда во Флориде велись работы по организации национального парка в болотах Эверглейдс, экологический аспект «биоразнообразие» вышел на первый план, потеснив стремление к живописным декорациям. Но националистический мотив в американской охране природы сохранил свои позиции. Когда Рейчел Карсон, будущий автор «Безмолвной весны», в 1946 году участвовала в конкурсе на лучший текст торжественной клятвы для молодежи в защиту природы, она получила первый приз за следующий текст: «Я торжественно клянусь хранить и защищать плодородные почвы, могучие леса и реки Америки, ее дикую природу, ее минералы, на которых покоится ее величие и от которых зависит ее сила» (см. примеч. 73).

В фигуре Джона Мьюра, настоящего титана дикой природы, сумевшего превратить борьбу за спасение лесов в «часть вечной борьбы добра со злом», движение национальных парков получило образ вождя, благодаря которому казалось, что это движение вышло из лесов. Но в реальности идея национальных парков была порождением городской ностальгии и часто входила в столкновение с интересами местных жителей – владельцев ранчо и лесорубов. Это заставило протагонистов национальных парков искать поддержку у федерального правительства. Поскольку на Западе еще оставалось много «общественной собственности» (public domain), вмешательство государства имело правовой базис (см. примеч. 74).

Тогда же вырубка американских лесов стала вызывать более серьезные экономические тревоги. Уже в 1876 году «Scientific American» опубликовала редакционную статью под заголовком «Растранжиривание древесины как национальный суицид», в которой неумеренные рубки леса трактовались как угроза для существования нации. В 1880-х годах лесной рынок Чикаго, к тому времени крупнейший в мире, оказался в кризисе из-за того, что все доступные для него леса были вырублены. Теперь и США, как веком ранее Европа, переживали волну фобий, вызванных дефицитом леса и сопровождавшихся чрезмерным пессимизмом (см. примеч. 75).

Теодор Рузвельт, президент США в 1901–1909 годах, переполненный кипучей энергией реформатор и империалист, обнаружил в охране национальных ресурсов широкое поле деятельности, вдохновлявшее и его самого, и других энтузиастов. В лице Гиффорда Пинчота, который с 1900 года возглавлял лесной отдел Министерства сельского хозяйства и ощущал себя главой великой кампании по восстановлению лесов, он нашел конгениального единомышленника. После того как США более 100 лет вели самые хищнические в истории рубки, картина изменилась, и на сцену в качестве национальной сверхзадачи и идеального поля для демонстрации активности государственных лидеров вышла охрана природы. Охрану природы, охрану вод, лесную политику, экономическую предусмотрительность, повышение эффективности, усиление нации – все эти мотивы, которые в Европе существовали более или менее независимо друг от друга, Теодор Рузвельт, а затем, в 1930-х годах, Франклин Д. Рузвельт сумели увязать в одно могущественное, пусть и мало согласованное, целое. Противоречие между conservation (устойчивое использование ресурсов, охрана окружающей среды, то есть поддержание ее существующего в данный момент состояния) и preservation (охрана дикой природы) какое-то время оставалось скрытым. Однако древние исполинские деревья, патриархи американских лесов, в глазах учрежденной Пинчотом лесной администрации были всего лишь признаками неэффективного управления лесами. Впрочем, основным двигателем лесной политики были интересы орошения американского Запада, а исходным пунктом – то, что деревья удерживают влагу. Когда нерентабельность орошения пустынных земель стала явной, лесную политику возвели на уровень национальной задачи, правда, не выведя ее полностью из-под давления партикулярных интересов. Когда в связи со стремительным ростом города Сан-Франциско потребовалось провести в него воду из долины Хетч-Хетчи в Йосемити, между conservation и preservation произошло показательное столкновение, в котором сторонники дикой природы потерпели поражение. С точки зрения современной экологии эпоху Теодора Рузвельта, как и «Новый курс» Франклина Д. Рузвельта, маркирует не только поворот к политике защиты окружающей среды, но и постоянное нарушение естественного водного баланса (см. примеч. 76).

Даже страстные защитники природы, как правило, думали не о природе в целом, а имели определенные предпочтения. Для великого охотника Теодора Рузвельта природой были прежде всего животные, и его удивлял Джон Мьюр, который, когда они вместе путешествовали верхом через Йосемити, смотрел лишь на деревья и скалы и не прислушивался к пению птиц. Селективная любовь к природе проявилась и в знаменитом экологическом скандале в Кайбабе в 1920-х годах. Служба национальных парков столь успешно понизила численность хищников в резервате Кайбаб, что поголовье оленей выросло с 4 тыс. животных до почти 100 тыс., следствием чего стало сильное повреждение лесов. Борьба между егерями и лесниками переросла в разбирательство между штатом Аризона и Федеральным правительством, в 1928 году Верховный суд вынес решение в пользу Федерации и леса. Этот случай сыграл ключевую роль в судьбе Олдо Леопольда, нового идейного вдохновителя американской охраны природы. Азартный охотник на хищников, после инцидента в Кайбабе он понял, что может быть мудрее предоставить природу самой себе и дать хищникам возможность жить и размножаться (см. примеч. 77). Поскольку в конечном счете преклонение перед дикой природой шло на пользу и лесам, то такой подход мог снять и противоречие между conservation и preservation.

В США, как нигде в мире, охрана природы и ресурсов уже с начала XX века стала первостепенным вопросом национальной политики. Но можно ли из этого делать вывод о том, что она способствует неистощительной экономике, до сих пор непонятно. Идея устойчивого лесного хозяйства начала побеждать в США лишь с 1920-х годов, когда ограничение рубок стало отвечать корпоративным картельным интересам олигополистических лесоторговцев. Связанный с политизацией на высочайшем уровне акционизм невольно бил все время в одну точку и не мог препятствовать тому, что США и сегодня остаются мировым рекордсменом в потреблении ресурсов и блокируют международные переговоры по снижению промышленных выбросов. Создается впечатление, что идеал дикой природы отвлекает внимание от проблем перевода индустриальной цивилизации на более экологичные рельсы.

Какие выводы во всем этом контексте можно сделать из истории охраны природы и родного края Германии? «Жалкая мелочевка эта наша охрана природы» (Pritzelkram ist der Naturschutz, so wie wir ihn haben), – язвил в 1911 году Герман Лёне. «Обезображиванию природы, напротив, нельзя отказать в гениальном величии. Оно работает “оптом”, охрана природы – “в розницу”. Ярость зубовная охватывает при виде жестоко изуродованного немецкого ландшафта». И в самом деле, многие успехи охраны природы с большого расстояния кажутся ребячески-мелкими, нередко все движение растворялось в мелочном и безотрадном управлении кружками. В том же 1911 году Эрнст Рудорф предостерегал, что правление хочет «до смерти реорганизовать» Союз родного края (см. примеч. 79). Однако подобные замечания – еще не последнее слово. При подведении общего исторического баланса не следовало бы слишком увлекаться отдельными группами и эпизодами. Итоговый вопрос: на какие процессы повлияли эти движения в долгосрочной перспективе? Какие они наладили контакты, какие установили связи с другими течениями, какую лепту внесли в укрепление природоохранных институтов с устойчивым долгосрочным действием?

Хотя Союз родного края был враждебно принят фабрикантами извести и кровельного картона, однако нашел финансовую помощь у Круппа. Взятие под охрану Люнебургской пустоши в 1911–1912 годах получило мощную поддержку даже у Кайзера Вильгельма II. Конвенц, возглавлявший прусскую охрану природы, находился под протекцией могущественного министериальдиректора[207] Фридриха Альтхофа. Если многие защитники природы сами по себе были далеки и от мира, и от власти, то об охране природы в целом этого сказать нельзя. Да, в борьбе за Лауфенбургские пороги[208] природоохранники потерпели сокрушительное поражение, несмотря на то что на их стороне было немало представителей духовной элиты кайзеровской Германии. Но уже вскоре, при работах по спрямлению русла Исара, инициативы защитников природы и родного края имели частичный успех (см. примеч. 80).

Естественно, не было и нет никакой только-немецкой природы. Но увидеть в природе не только философски-обобщенное понятие, но и нечто регионально-самобытное и развивающееся во взаимодействии с определенной культурой было шагом вперед и в научном, и в практическом отношении. Конкретное представление о динамической целостности природы можно получить лишь в ограниченных пространствах. Возможности такого подхода не были исчерпаны в националистическую эпоху, тем более что он опередил во времени экологическую науку. Способствовало ли слияние природы и нации росту националистических иллюзий? В чем-то – конечно, но в итоге именно национальные идеалы природы привели к избавлению от иллюзий и становлению критического экологического сознания. Рудорф в 1880 году призывал задуматься о том, что в отдельных аспектах охраны природы и ландшафта англичане и французы далеко опередили немцев. Для националистической мании величия немецкая природа не могла предложить ничего. Даже для такого человека как Шёнихен само собой разумелось, что многие «памятники природы чужих стран по размеру и величию превосходят все… что только можно найти из проявлений природных сил в нашей родной стране» (см. примеч. 81).

Тезис известного немецкого социолога Ульриха Бека о том, что традиционная охрана природы так и не смогла избавиться от стигмата «отсталости и враждебности к прогрессу», не соответствует действительности. Наоборот, охрана природы наладила замечательно хорошие связи с наукой, экономикой и техникой своего времени. Она обладала сродством со многими новаторскими движениями того времени: «Перелетными птицами»[209], реформаторской педагогикой[210] и широким спектром новых направлений в гигиене, здравоохранении и быту, динамично взаимодействовавших. «Природа» выступала здесь не только объектом консервации, но и объектом созидания: так, с 1900 года «Вегетарианская плодоводческая колония Эдем» (vegetarische Obstbau-Kolonie Eden) вырастила на песчаных почвах Бранденбурга прекрасный фруктовый сад, удобряя его конским навозом с берлинских улиц. Защитники родного края боролись не только за сохранение фахверковых домов, но и против промышленных выбросов и загрязнения водоемов (см. примеч. 82). Насколько конструктивной и многообещающей была любовь к Родине, становится все более понятно сегодня, когда уже очевидно, какие страдания приносят множеству стран мира массовый уход людей с земли и неукротимое разрастание городских метрополий. Можно даже отнести к слабостям современного экологического движения то, что оно гораздо менее прежней охраны природы опирается на любовь к родным местам и их знакомому облику. Ведь только такой мотив может стать действительно широко популярным и возбудить истинные чувства. Лимиты на промышленные выбросы, выторговываемые экспертным сообществом, заманчивых целей не обещают!

Национализация охраны природы и родного края направлялась, в частности, на то, чтобы мобилизовать государственную поддержку на высшем уровне. Предположение о том, что цели этих движений могут быть достигнуты только с ее помощью, было абсолютно правильным. Ведь в конечном счете они имели дело со всем процессом индустриализации. Правда, прямой экологический промышленный ущерб проявлялся в то время преимущественно на коммунальном, а не национальном уровне. Это была эпоха, когда старые города внешне еще наполовину существовали как самостоятельный, отграниченный от окрестностей мир. Именно в них раньше всего становились ощутимы вредные последствия промышленной деятельности, и только в пределах города могли быть реализованы технические устройства по снабжению и по удалению отходов. Германия со своими традициями городского самоуправления получила при этом преимущество даже относительно Англии – родины городского санирования. Один из основных авторов английского санитарного законодательства XIX века, Эдвин Чедвик (1800–1890), которому приписывали честолюбивые стремления стать британским «диктатором здоровья», был противником коммун и боролся за создание централизованной государственной службы здравоохранения. Однако несмотря на общественное признание, путь централизации в XIX веке грозил стать тупиковым. Союз между гигиенистами и городами, сложившийся в конце XIX века в Германии, был в то время более эффективным (см. примеч. 83).

Городская «гигиена» стала символом великой эпохи коммунальной политики и «городских технологий», но вместе с тем и привыкания городов к растущей задолженности. При этом в политике снабжения коммуны ориентировали, насколько возможно, на получение прибыли, периодически достигая в этом успеха. Соответственно строительство очистных сооружений было менее популярным, чем водо– и газопроводов, электропроводки и канализации. В 1877 году Прусское государство попыталось ввести строгий запрет на сброс в реки неочищенных сточных вод, однако города, в первую очередь Франкфурт, апеллируя к теории «способности рек к самоочищению», добились смягчения запрета. Для немалого их числа этот успех стал пирровой победой, поскольку они сами страдали от стоков городов, расположенных выше по течению. Гамбург, построив канализацию по английскому образцу, оставил позади другие немецкие метрополии и считался особенно чистым. Но в 1892 году эпидемия холеры, к стыду и позору Гамбурга, обнажила недостатки его очистных сооружений и плачевные гигиенические условия, в то время как прусско-немецкая эпидемиологическая политика, возглавляемая Робертом Кохом, вышла из фиаско победителем. В то время, для того чтобы города принимали меры для очистки сточных вод, часто требовалось давление государства. Но и городам печальный опыт принес свои плоды, в других местах стали строить очистные сооружения, не дожидаясь, пока к ним в качестве «санитарной полиции» пожалует холера (см. примеч. 84).

«Спаси нас Господи… от Имперского закона о сточных водах», – вскричал Карл Дуйсберг, директор завода красителей «Байер» в 1912 году на Конференции ассоциации химической промышленности. Тогда уже было понятно, что национальные правовые нормы будут строже, чем предписания городов, по крайней мере таких, в которых доминировала промышленность. В XX веке полномочия коммунальных властей в ликвидации отходов часто тормозили решения экологических вопросов.

Новые масштабы экологических проблем требовали надрегиональных инстанций и лояльностей, и в этом отношении также важна связь между природой и нацией. Однако и в современной экологической политике присутствует не только логика централизации. Там, где наиболее сильные импульсы исходили не столько из научных дискурсов, сколько из чувственного восприятия и непосредственной затронутости, например, в вопросах загрязнения воздуха или повышенного уровня шума, на коммунальном уровне нередко происходило больше, чем на надрегиональном (см. примеч. 85). Конкретный чувственный образ природа всегда принимала прежде всего в конкретной местности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.