4. КИТАЙ КАК ОБРАЗЕЦ ДЛЯ ПОДРАЖАНИЯ И КАК ПРИМЕР ДЛЯ УСТРАШЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. КИТАЙ КАК ОБРАЗЕЦ ДЛЯ ПОДРАЖАНИЯ И КАК ПРИМЕР ДЛЯ УСТРАШЕНИЯ

Для западных представлений о Китае с XVIII века и по сегодняшний день, от первых императоров династии Цин до эпохи Мао характерна резкая контрастность. С одной стороны, наводящая ужас картина азиатской деспотии, не знакомой с понятиями демократии и прав человека, с другой – образец мудро устроенного государства во главе с философами-мандаринами. В черно-белой гамме выдерживались долгое время и представления о том, как китайцы обращались с окружающей средой[111]. Напрашивается подозрение, что все эти картины не более чем проекции западного восприятия. Однако во многих отношениях они вполне коррелируют с тем, как видят свою страну современные китайцы.

В истории окружающей среды экстремальные противоречия Китая имеют особые основания и эмпирический базис, достойный специального анализа. Дело в том, что ни в одном другом крупном регионе историю среды – по крайней мере в том, что касается истории сельского хозяйства и гидростроительства – невозможно проследить на протяжении тысяч лет так достоверно и последовательно, как в Китае. Даже Европа, если говорить об Античности и Средних веках, далеко не так богата историческими свидетельствами, не говоря уже об Индии, Африке или Америке.

«Я хочу показать тем, кто учит сельскому хозяйству, народ, который без всякой науки… нашел философский камень – тот самый, что те в слепоте своей тщетно пытаются отыскать». Таким миссионерским тоном открывает свое 49-е «Письмо о химии» Юстус Либих[112]. Это письмо – настоящий гимн китайцам. Китай, как пишет Либих, это земля, «плодородие которой в течение последних трех тысяч лет не снижалось, а беспрестанно росло», при том, что «на одной квадратной миле» здесь «живет больше людей, чем в Голландии или Англии». «Беспрестанно росло»: чудо, которое в принципе противоречит теории Либиха. Какова его причина? В Китае, по Либиху, не знали и не ценили «никакого иного навоза, кроме человеческих испражнений». «Ценность этого удобрения настолько высока, что каждый знает, сколько исходит из человека за день, за месяц, за год». Китаец считает более чем невежливым, если гость покидает его дом, не вернув ему в отхожем месте потребленные им питательные вещества (см. примеч. 41).

В то же время немецкий «лютер гигиены», франкфуртский коммунальный политик Георг Варентрап, поборник ватерклозетов и общесплавной канализации, буквально кипел от ярости по поводу «китайского мошенничества». Сами по себе «фекальные факты» он не оспаривал, но для него они были признаком вонючего бескультурья, и то, что Либих считал замечательной преемственностью, Варентрап называл «трехтысячелетним застоем». То, что жители Восточной Азии, включая японцев и вьетнамцев, уделяют большое внимание вторичному использованию человеческих экскрементов, есть многократно установленный факт, отчасти объясняемый нехваткой навоза животного происхождения. Раньше китайских крестьян-арендаторов обязывали пользоваться хозяйскими уборными, а человеческими испражнениями – так называемой ночной землей – бойко торговали. Говорили, что вблизи городов почва самая плодородная из-за обильно поступающей «ночной земли». Еще в начале XX века поступали сообщения о том, что подготовка органических удобрений – в первую очередь человеческого происхождения – «занимает до шести месяцев трудового календаря китайского крестьянина». Многочисленные, сменяющие друг друга, процедуры немало удивляли европейских наблюдателей. Коммунистическая «Красная армия» (позже – Народно-освободительная армия Китая)[113] пыталась завоевать доверие крестьян, собирая собственные экскременты и передавая их крестьянам в качестве удобрения (см. примеч. 42).

Пожалуй, ни одна книга не сыграла такую роль в становлении всемирного мифа о нерушимости китайских почв, как роман «Добрая Земля» (1931)[114]. Его автор, американка Перл Бак, выросла в Китае и знала жизнь китайского крестьянства из первых рук. Если людям засухи и наводнения приносят смерть и беду, то земля остается в добром здравии: таково послание этой книги, затмевающей всю немецкую литературу «крови и почвы» того времени. Землю портит только лень и безнравственность. Поэтому Ванг Лунг, герой книги, не хочет покупать землю своего дяди: «Год за годом, 20 лет, он выжимал урожай из своей земли и ничего не возвращал ей – ни удобрения, ни заботы. Земля истощена». Почва и традиционные крестьянские добродетели, напротив, в конце спасают от всех напастей.

Для сторонников интенсивного мелкокрестьянского хозяйства Китай – лучший пример того, в какой мере мир мелких землевладельцев (smallholders) с их орошаемыми террасами способен выдержать рекордный рост населения. Однако для многих других, в том числе для многих китайцев, Китай – тяжелейший пример того, как перенаселенность регулярно ставит страну на грань катастрофы – и экономической, и экологической. С этой точки зрения именно тенденция к интенсивному рисоводству, поощряющая рост рождаемости – как будто большее количество рабочих рук все еще создаст больше продовольствия, – и есть проклятие Китая. Два ведущих сотрудника Китайской службы охраны окружающей среды описывают китайскую экологическую историю последних четырех тысячелетий исключительно как функцию демографического развития: сильный рост населения всегда означает ухудшение экологических условий. «История научила нас, как высока плата за взрывной рост рождаемости и деградацию окружающей среды». Большая часть истории Китая прошла под знаком периодического голода. Так это видел и Мальтус, для которого Китай служил предостережением, и так это видели в ту же эпоху все большее число китайцев (см. примеч. 43). К двум великим кошмарам Китая – бушующим рекам и наплывам кочевников, добавляется третий – волна стремительно растущего населения.

Китайцев обвиняли даже в прямой враждебности к природе. Для жителя Центральной Европы убедительным доказательством этого было отсутствие леса на значительной части Китая. Самые авторитетные свидетельства принадлежат барону Фердинанду фон Рихтгофену (1833–1905), знаменитому немецкому путешественнику и синологу XIX века. Лучше всего он знал Северный Китай, много изучал лёсс с его каньонами и лабиринтами. Из его трудов следует, что китайская культура обязана своим долголетием в основном природному плодородию, даже «самоудобряемости» своих лёссовых почв, а не фекальным удобрениям, о которых он говорит мало и скорее пренебрежительно. Он смеялся над западными синологами, попадавшимися на удочку китайских самовосхвалений, и не находил вообще ничего, чем китайцы отличались бы от европейцев в лучшую сторону, зато отвратительных черт – с лихвой. «В уничтожении растительности китайцы печальным образом преуспели. Предки нынешних поколений уничтожили леса, затем были истреблены и последние остатки кустарников». Кое-где, как пишет Рихтгофен, из земли выдирают траву вместе с корнями, чтобы сжигать ее. «Столь греховное обращение с дарами Божьими, какое сверх всякой меры свойственно жителям этих мест, им еще тяжело отмстится». Тем не менее Рихтгофен приходит к выводу: «Китай не перенаселен, как кажется многим…». Есть еще гигантские незаселенные хребты, на которых можно было бы пасти овец и таким образом прокормить людские массы. Использование последних свободных пространств, выпас даже на самых скудных горных хребтах: экологические кризисы бывают порой таковы, что порождаемые ими стимулы к действиям только ухудшают кризисы! Прав ли был Рихтгофен, предполагая, что китайцы уничтожили свои леса – уверенности нет: есть данные пыльцевого анализа, вызывающие сомнения в том, что лёссовые районы Северного Китая были когда-то покрыты лесом. Так или иначе, но во времена Рихтгофена китайцы хозяйничали в лесах Манчжурии и Внутренней Монголии без всякого зазрения совести (см. примеч. 44).

Сегодня общая интерпретация отношений человека и природы в Китае не сводится к вопросам лесов или сточных вод, а обсуждается на более сублимированном уровне. Древнекитайский даосизм с его любовью к дикой природе стал популярным в экологическом движении, экологические историки Китая обсуждают значение духовных традиций в реальной жизни. По мнению синолога Герберта Франке, бережное отношение к природе заложено уже в конфуцианстве. Он приводит цитату из «Бесед и суждений»: «Учитель всегда ловил рыбу удочкой и никогда – сетью; он стрелял птицу летящую и не стрелял птицу, сидящую на гнезде» (см. примеч. 45)[115]. Так, проявлялась забота о восстановлении численности рыбы и дичи.

На этом трогательном фоне работы немецкого синолога Гудулы Линк кажутся холодным душем. Представление о единстве человека и природы в Древнем Китае она считает маркером «ошибочного пути», «долгой традиции» европейских заблуждений. Она считает, что ностальгию по природе, которой пронизаны китайские литература и искусство, западные почитатели Китая приняли за отражение обращения с природой в реальной жизни и не поняли, что это лишь негативный отпечаток действительности, глас отшельников и странников, выражение «досады от мира» и отречения от него (см. примеч. 46).

Другие исследователи, рисующие мрачную картину экологической истории Китая, например, Марк Элвин и Вацлав Смил, также резко возражают против смешения истории религиозно-философских воззрений с реальной историей обращения человека с природой. В целом проблема взаимодействия духовной культуры и аграрного хозяйства еще далеко не решена, и дискуссия в основном топчется на месте. Отчасти речь идет о принципиальном споре между теми, кто из всех факторов общественного развития выше всего ставит культуру («культуралисты»), и теми, кто делает ставку на экономические факторы («экономисты»). Приводимые аргументы отчасти пусты, например, что китайские крестьяне – как все крестьяне в этом мире – рубили леса, занимались подсечно-огневым земледелием, убивали животных и использовали почвы для своего пропитания. Все это само собой разумеется и не доказывает ни релевантности, ни нерелевантности конфуцианских и даосистских идей о природе. Важно, формировалось ли у них устойчивое хозяйство: с этого места дискуссия часто идет по следам Либиха. Понятно, что культура – не «ничтожно малая величина» (Quantite negligeable), но функционирует она преимущественно в связке с практическими правилами и дееспособными инстанциями. Даже Джозеф Нидэм[116], великий знаток истории китайской науки и техники, хотя в целом и занимает материалистическую позицию, но считает, что «wu wei», позиция невмешательства в природу и общество, имеет в Китае вполне практическое значение. Речь идет о своего рода принципе «невмешательства» (laisser-faire), которое оказывает на отношения человека с природой порой стабилизирующее, а порой дестабилизирующее воздействие (см. примеч. 47).

Но это не единственная китайская традиция: «Пожалуй, ни одна страна, – пишет Нидэм, – не знает столько легенд о героических инженерах», особенно в отношении регуляции речных русел. Правда, даже здесь можно встретить философию «wu wei» – лучше предоставить воде путь, чем ставить ей фронтальные заграждения. Хиа Янг, великий инженер эпохи Хань, «гидравлик-даосист», советовал оставлять Янцзы как можно больше места – реки, объяснял он, подобны детским ртам: если пытаться их заткнуть, они либо завопят еще громче, либо задохнутся. Похоже, китайская гармония между человеком и природой – это не только мечты поэтов-вагабундов и ученых отшельников! Учение фэн-шуй, древнекитайская геомантия, имеет вполне практическое значение, хотя и не всегда в понимании современной экологии. Около 1760 года в окрестностях Ханчжоу собралась многочисленная оппозиция, выступавшая против каменоломни, потому что та нарушала природные силы земли (см. примеч. 48).

Для понимания истории Китая важно учитывать фундаментальную разницу между его севером и югом. На пространствах Северного Китая земледелие не нуждается в искусственном орошении; глубокие лёссовые почвы – царство тяжелого плуга и воловьей упряжки. Вплоть до XX века главным продуктом питания здесь был вовсе не рис, а сорго – злак африканского происхождения, похожий на просо и предпочитающий сухие почвы. Для Среднего и Южного Китая характерно в первую очередь заливное рисоводство на искусно орошаемых террасах. Там крестьянин до сих пор работает в основном мотыгой и лопатой и не имеет крупного скота. В Северном и Среднем Китае основные аграрные регионы лежат на равнине и в долинах крупных рек, на Юге люди целиком зависели от террасирования гор. Главные опасности Северного Китая – наводнения и приносимый реками ил, Южного – нехватка воды и эрозия почвы. В более давние времена главные центры Китая располагались в основном на Севере, в Новое время центр тяжести сместился к Югу: соответственно изменились и доминирующие проблемы.

Что же на этом фоне считать кризисом? Пока китайская культура концентрировалась в долинах Хуанхэ и Янцзы, она страдала прежде всего от наводнений. Тяжким бременем были также гигантские илистые наносы этих рек, приподнимавшие ложе реки. Они заставляли жителей увеличивать высоту дамб и вызывали периодическое смещение русел. Илистые разливы Хуанхэ в 25, а Янцзы – в 38 раз больше, чем разливы Нила. Но эти опасности и даже стихийные бедствия не обязательно означают экологические кризисы, ведь их эффект был тот же, как при благодатных разливах Нила: они несли на поля массы плодородных частиц, иногда даже создавали новые земли, затем становившиеся полями (см. примеч. 49). Эрозия тоже не всегда вредит людям, она может способствовать переносу почвы с малодоступных горных склонов в удобные для плуга речные долины. А повышение речного дна усиливает опасность наводнений, но облегчает полив: воду к полям можно подводить и без водокачек. Контрасты китайской истории – это отчасти две стороны одной и той же медали. А разрешение экологических проблем и появление новых не всегда легко отделить друг от друга.

Для Витфогеля Китай был архетипом гидравлического общества, именно на его примере он развил свою теорию. Нидэм в принципе соглашался с ним и подчеркивал, что многие китайские ученые также видели истоки бюрократии в решении гидростроительных задач (см. примеч. 50). Связь между гидростроительством и властью в Китае неоспорима, вопрос только в том, каков был характер этой связи, где именно и в чем она проявлялась во взаимодействиях человека и природы.

В основных регионах древнекитайской культуры, как в Египте и Месопотамии, земледелие могло обходиться и без искусственного орошения, а когда его ввели, то для контроля и разрешения конфликтов обычно хватало людей, авторитетных на уровне своей деревни. Происхождение китайского государства из решения задачи орошения не доказуемо, если подходить исторически, и не очевидно, если исходить из существа вопроса. В древней народной песне еще до основания единого государства в 221 году до н. э. пелось: «Мы роем колодцы и пьем, мы пашем поля и едим, что нам за дело до власти господина!» (см. примеч. 51).

Но если орошение не требовало более высокой власти, то этого нельзя сказать об отведении воды и защите от наводнений. Они и служили основным путем легитимизации императорской власти в Китае. Классический гидравлический миф о становлении, впоследствии самым невероятным образом разукрашенный китайскими учеными, – история о легендарном инженере-императоре Юе Великом. Юй изменил направление водных потоков, открыв новые стоки и углубив речные русла, и таким образом спас китайцев от превращения в рыб (см. примеч. 52). В образе Юя Великого китайцы обрели идеал более энергичного и популярного технолога, чем западный Ной, спасший во время Всемирного потопа в своем Ковчеге лишь самого себя и избранных животных.

О том, что окончательно победить воду невозможно, китайцы, конечно, знали. Сыма Цянь, основоположник китайской историографии (ок. 145-90 годов до н. э.), рассказывает об отчаянии императора Хань при виде разрушенной дамбы: «Река прорвала дамбу под Ху-цу. Что нам делать?…Все деревни превратились в реки, и во всей стране нет никакой защиты». Более долгую славу, чем строительство дамб, обещало строительство каналов. Они служили обычно главным образом для судоходства, в первую очередь для снабжения столицы зерном. Орошение полей, еще одна важная функция каналов, уходила по сравнению с этим на задний план и даже могла быть полностью перечеркнута. Нельзя сказать, что строительство крупных каналов всегда и везде имело смысл. Сыма Цянь рассказывает историю, произошедшую еще до объединения Империи. Чтобы предотвратить экспансию на восток царства Цинь (того самого, которое впоследствии объединило под своей властью Китай), князь Хань склонил это государство, с воодушевлением относившееся к крупным проектам, к участию в строительстве каналов. Он отправил к ним инженера Хенг Куо, которому и вправду удалось уговорить императора Цинь начать строительство канала, известного впоследствии как канал Хенг-Куо – предприятие для того времени почти безумное. Строительство продолжилось и после того, как мошенничество было разоблачено. Более того, его ждал успех: создание еще одного региона, богатого хлебом. Нидэм считает, что эта история имеет реальную подоплеку (см. примеч. 53).

Но далеко не всегда практическая польза императорских каналов была так ясна для народа. Император Суй Ян-ди, который около 600 года н. э. возобновил строительство Великого канала, остался в исторической памяти правителем нерачительным и жестоким, хотя и романтично влюбленным в природу. В реальности этот канал служил в первую очередь для сбора податей, а его дамбы скорее способствовали наводнениям, чем защищали от них. Это относится к любым дамбам и заложено в самой их природе: смысл их состоит исключительно в том, что они направляют ток воды в определенную сторону, так что окружение реки дамбами только увеличивает мощь потока. В китайской истории нет конца катастрофическим наводнениям. Поскольку усмирение вод было частью мифа о могуществе империи, наводнения считались признаком коррупционности правительства. Разрушительные разливы Хуанхэ около 1200 года, ослабив правящую династию, освободили путь монгольскому завоеванию. Затем, около 1350 года разлив той же Желтой реки послужил, в свою очередь, падению монголов. В те времена монгольский главнокомандующий Тогто задумал гигантский проект. Несмотря на ярые возражения китайских советников, он решил прорыть новый канал к югу от полуострова Шаньдун и перенаправить в него воды Хуанхэ. Причиной восстания стало не только само наводнение, но и принудительные работы на строительстве этого канала. Как показывает Клаус Флессель, гидростроительная администрация средневекового Китая отличалась не столько централизацией, сколько «дремучестью», невнятностью полномочий. Уже в то время ее неэффективность стала предметом критических дискуссий, тем более что ее неудачи были очевидны (см. примеч. 54).

Однако сменить всю систему никто не требовал, все время раздавались только призывы о лучшем императоре и лучших чиновниках. В Новое время император Китая приказывал, чтобы на картинах его изображали во время инспекции затопленных наводнением районов и контроля над строительством дамб. Но в 1854–1855 годах Желтая река вновь перенесла свое устье на почти 500 км к северу, что стоило жизни миллионам людей. Это было время Тайпинского восстания: стихийные бедствия сыграли немалую роль в ослаблении авторитета правительства. Ни одна река мира в исторические времена не приносила людям столь страшных бед и разрушений. «Гигантские работы по сооружению дамб требовали постоянных усилий всего населения, но их постройки оказывались игрушками по сравнению с мощью полноводного потока». До появления бетона фундамент дамбы всегда делали из глинистой почвы и песка, так что непрестанная речная волна легко подмывала его. Без организованной работы огромных человеческих масс подобные сооружения не имели бы смысла. Чем больше росло население, тем ближе подходили селения к берегам реки и тем меньше люди могли следовать древней даосистской мудрости и оставлять место речным разливам. «Традиционный метод» «предоставить путь реке» превратился в ностальгическое воспоминание. И тем страшнее становились разливы реки, когда она вырывалась из суженного людьми ложа. Еще в 1947 году партия Гоминьдан и коммунисты – смертельные враги – сообща трудились над поворотом к северу русла Хуанхэ, вновь смещавшегося к югу. Гидростроительные работы служили моральным стимулом к национальному единству (см. примеч. 55).

По сей день для Китая характерны не гигантские водохранилища, а деревенские пруды, такие же как в Индии. Всего в стране их насчитывается свыше 6 млн. Это не означает, что деревенское сообщество было способно справляться со всеми проблемами, связанными с водой. Возникает впечатление, что отдельные авторы, в раздражении на Витфогеля, сильно преуменьшают потребность в управлении орошением. Одно из наиболее захватывающих региональных исследований по экологической истории Китая повествует о почти 900-летней истории озера Сян, водохранилища для полива посевов, заложенном в 1112 году к юго-западу от Ханчжоу. Лейтмотив книги – многовековая борьба между частными землевладельцами, желавшими осушить части озера, чтобы получить больше пахотной земли, и неподкупными чиновниками, сохранившими озеро на всеобщее благо, – типаж не слишком частый и тем более достойный особой славы. Именно такие озера в Китае стали основой того представления об общем благе, нуждающемся в защите от частного эгоизма, которое лежит в основе современного экологического сознания. Шаткость политических устоев находит свое отражение в состоянии озера – площадь его периодически сокращается, озеро заиливается. Этот пример не единичен: в других местах слабость и коррупция администрации также выражается в том, что часть водоема осушают и забирают под пашни, хотя в сознании общества он олицетворяет общее достояние. Особенно много таких примеров приводят для XIX века. Что касается озера Сян, то оно было полностью осушено только при коммунистической власти, которая хотя и уничтожила землевладельцев, но не планировала в дальнейшем использовать озеро для орошения (см. примеч. 56).

Примером проблем другого типа, но тоже связанных с интересами частных лиц в освоении земель, служит то, что происходило с XVI по XIX век на среднем течении Янцзы. Здесь землевладельцы отгораживали дамбами части поймы, усиливая тем самым угрозу наводнений. Эту взаимосвязь хорошо понимали уже современники. Дилемма и здесь часто состояла в том, что китайское государство де факто не было настоящей «гидравлической деспотией», однако строило или позволяло строить такие сооружения, которые в критических ситуациях нуждались в более эффективной власти центра (см. примеч. 57). Это происходило главным образом при освоении экологически хрупких горных регионов, население которых затем росло и росло, и при расширении посадок риса.

Однако тезис Марка Элвина, что вся экологическая история Китая – это «три тысячи лет истощительного роста», не подтверждается. Китайскому сельскому хозяйству, безусловно, долгое время была присуща высокая степень стабильности, и с ростом посадок риса она даже усиливалась. Широкомасштабный экологический кризис, по мнению большинства исследователей, стал назревать главным образом в XVIII веке, а в XIX вошел в критическую фазу и стал очевидным (см. примеч. 58). Примечательно, что развитие Китая в то время стало в некоторых отношениях совпадать с развитием Европы, и в этих поразительных параллелях обретает смысл идея всемирной экологической истории. В XVIII веке в обоих регионах появляется стремление использовать природные ресурсы до последнего предела, не оставляя природе никаких пустот, никаких скрытых резервов. Именно наивысший успех в освоении земель привел к самому тяжелому экологическому кризису: в этом отношении судьба Китая может служить предостережением современному индустриальному обществу.

В XVIII веке авторы европейских аграрных реформ, ратовавшие за освоение и использование каждого пустыря, ликвидацию «пара» и неутомимое усердие, восторгались при виде китайских рисовых террас. Китайский крестьянин расхохотался бы, услышав, «что земля в определенное время нуждается в отдыхе», писал Пьер Пуавр[117] в 1768 году. «Ни дюйма земли» китайцы не оставляли нераспаханным, «до самого уреза воды» застраивали они берега каналов и рек, даже самые каменистые холмы «трудом своим» они «принуждали приносить зерно», «даже самые отвесные скалы» использовали. Насколько уязвимым сделало Китай освоение последних резервов, Пуавр не понял. В отличие от Западной и Центральной Европы, Китаю не удалось ни индустриализация, ни модернизация административной системы, которые смягчили бы последствия экологического кризиса и могли бы выдержать рост демографического давления.

Последний вентиль этому давлению открыла династия Цин, когда в 1859 году, после тайпинского восстания, передала сельским поселенцам недоступную для них ранее Манчжурию, прежде занятую манчжурами, сохранявшими кочевой образ жизни. В начале XX века то же произошло и с Внутренней Монголией, пережившей после этого «взрывоподобную колонизацию». У Китая все еще оставалось немало пастбищ, но использовать их китайцы умели только для земледелия, а оно открывало дорогу эрозии почв (см. примеч. 59).

Нагрузка на природные ресурсы Китая стала опасно возрастать уже в Средние века. В XI–XII веках под давлением вторгавшихся с севера кочевников, а если верить Герберту Франке, то и вследствие истощения почв в Северном Китае, началось усиленное переселение на юг, сопровождаемое интенсификацией заливного рисоводства. Некоторые исследователи говорят о той эпохе как об аграрной революции или новой аграрной модели потока энергии. В «Жалобе крестьянина» XII века значится: «Где есть гора, мы покрываем ее рисом, где мы находим воду, мы всю ее тратим, чтобы сажать рис… Такая работа отнимает у нас все силы, все в надежде получить хоть немного покоя» (см. примеч. 60).

Завоевание Китая монголами остановило смещение китайских центров силы на юг. Но в XV и XVI веках династия Мин стала форсировать аграрное освоение юга. Усовершенствование удобрений увеличило урожаи, а улучшение полива и появление скороспелых сортов позволили получать их дважды в год. С XVIII века в тех регионах, где нельзя было выращивать рис, перешли на картофель и кукурузу, так что резкий рост численности населения продолжился. Как и в Европе в то время, правительства успешно проводили политику повышения рождаемости, однако же, когда были достигнуты пределы роста, перейти на политику ограничения рождаемости они не смогли. Опасность перенаселения и сверхэксплуатации ресурсов ясно осознавалась, в том числе в кругах высшего чиновничества. Теория, что экологический кризис и кризис перенаселения начались в Китае в XVIII веке, опирается на свидетельства очевидцев. Здесь также можно усмотреть аналогию между традиционным Китаем и современным обществом: дискурсы об устойчивости, о необходимости смотреть в будущее имели место, но большей частью парили высоко над миром повседневных практик. Около 1950 года «примерно половина горных и холмистых земель» Китая были «обесценены эрозией». Лёсс с его мельчайшими частицами особенно подвержен эрозии. Для полноценного ухода за террасами нужна традиционная сельско-крестьянская культура, а она была нарушена тенденциями современного развития. По сегодняшним расчетам, на севере Китая ежегодно теряется 1,6 млрд тонн плодородных лёссовых почв, и одна из причин этого – недостаточный уход за террасами.

Самым уязвимым пунктом в освоении горных регионов Китая, да и в обращении с окружающей средой в целом, считается сокращение площади лесов, в том числе там, где они необходимы для поддержания гидрологического режима и защиты от эрозии. Если в лёссовых регионах с их невероятным плодородием еще можно было надеяться обойтись без лесов, то в горных регионах Южного Китая подобная беспечность неизбежно вела к разрушительным последствиям. Вырубку обширных лесов Южного Китая называли одной из самых крупных экологических ошибок в истории человечества. Даже там, где сельское хозяйство с трудом, но сохраняло экологическое равновесие, дефицит дерева привел к потере питательных веществ – в качестве топлива использовали стерню, которая в противном случае оставалась бы на полях и служила бы удобрением (см. примеч. 61).

Некоторые очевидцы осознавали, к чему ведет потеря лесов, – жалобы на вырубки леса также принадлежат китайской традиции. Правда, Нидэм, цитируя такие жалобы, призывает современного читателя не вкладывать в них слишком много собственных идей. Уже конфуцианец Мэн-цзы (372–289 годы до н. э.) оплакивал прекрасные некогда горные леса, ставшие жертвой топора. Силы природы дали бы им восстановиться, «но тут пришли коровы и козы» и съели молодой подрост. Теперь горы стали голыми, и люди думают, что лесов здесь никогда и не было. «Но это ли природа гор?» Мэн-цзы считает вырубку лесов – не без сходства с современными экоидеалистами – аморальной, он связывает потерю природной доброты в людях с потерей горных лесов (см. примеч. 62). Горный лес как естество гор: это немецкое представление не чуждо было и китайцам, так же как и знание о разрушительном эффекте совместного действия лесорубов и пастухов.

Осознавали ли в то время опасность для почв и водного баланса? В доказательство постоянно приводят описание ученого XVI века Йен Синь-Фанга: еще на памяти прошлого поколения юго-восточные склоны в Шаньси были затянуты сплошным лесом. Эти леса не страдали от того, что крестьяне собирали в них хворост. Но с появлением нового правителя началось настоящее состязание в строительстве домов, и люди стали круглый год, без паузы, рубить лес. Вырубив его, они превратили облысевшие склоны в пашни, выдрали с корнями последние заросли и кусты. С тех пор при сильных ливнях ничто не могло задержать мощные потоки воды, и тем, кто жил в долинах, пришлось очень туго. По словам ученого, провинция таким образом потеряла семь десятых своего благосостояния. Эта жалоба показывает, что связь между вырубкой леса и наводнениями уже была понятна. Но именно постоянное обращение к одному и тому же источнику заставляет думать, что для столь отдаленных времен существует мало доказательств. При этом нужно помнить, что на гигантских пространствах, где протекают реки Хуанхэ и Янцзы, причинно-следственная связь между рубкой леса в дальних горах и катастрофическими наводнениями не была непосредственно очевидной: даже сегодня причинно-следственные связи такого рода не всегда можно однозначно доказать. Там, где водоохранная функция лесов проявлялась непосредственно, например, если они произрастали над орошаемыми террасами, их иногда щадили (см. примеч. 63).

Как и во многих других странах, картина обретает более теплые тона, если вспомнить про плодовые деревья. Это отмечают даже самые резкие критики экологического поведения китайцев. Рихтгофен обнаружил, что вблизи морских побережий по краю террас часто были «высажены плодовые деревья». Смил подчеркивает, что китайцы «традиционно принадлежат к самым трудолюбивым практикам лесопольного хозяйства» (см. примеч. 64). Надо вспомнить и о шелковичных культурах – основе китайской шелковой индустрии – символе Китая уже более 4000 лет! Шелковица растет медленно и живет долго, а такие свойства способствуют менталитету предусмотрительности.

Еще больше оптимизма придает бамбук. Пусть с точки зрения биологов и лесоводов бамбук – вовсе не дерево, а трава, но для жителей Восточной и Южной Азии он во многих отношениях играет ту же роль, что для европейцев «настоящий» лес – поставляет им топливо и поделочный материал. Бамбуком тоже можно восхищаться, а не только дубами. Любовь к бамбуку пронизывает китайскую живопись, поэзию и народную культуру, а выращивание этого растения относится к традиционным китайским добродетелям. Если лесное хозяйство по сравнению с японским выглядит весьма печально, то по площадям бамбука Китай превосходит Японию почти в 25 раз. Одно экологическое издание воздает должное бамбуку как средству самолечения поврежденной природы: бамбук прекрасно растет даже на самых экологически нарушенных склонах (см. примеч. 65).

В истории Китая был один драматический эпизод искусственного лесоразведения, причем задолго до того, как крупномасштабные лесопосадки начались в Европе: есть сведения, что в 1391 году под Нанкином было высажено свыше 50 млн деревьев, из которых в будущем планировали получить корабельный лес для океанского флота (см. примеч. 66). Как и в Европе, именно строительство флота впервые превратило посадку лесов в политическую задачу первостепенной важности. Однако с отказом от мореходных амбиций этот импульс сошел на нет. Продолжая сравнение с Европой, можно предположить, что китайское лесоводство лишилось таким образом политической поддержки. Тем не менее впечатление таково, что во многих провинциях Китая сведение лесов достигло критического масштаба только с ростом численности населения и освоением горных регионов в XVIII веке.

Имело место в Китае и устойчивое лесное хозяйство. Николас X. Мензис привел ряд примеров: императорские охотничьи угодья; монастырские, храмовые и общинные леса, в первую очередь насаждения китайской ели (куннингамии ланцетовидной) – основного, если не считать бамбука, полезного дерева в Китае. Крестьяне разводили куннингамию для получения не только древесины, но и веточного корма. Тем не менее все эти примеры разведения лесных культур в общем кажутся скорее исключением (см. примеч. 67). Ничтожно малое количество источников в такой богато документированной истории, как история Китая, говорит само за себя.

Этот дефицит особенно бросается в глаза в сравнении с Европой, но это же сравнение помогает его понять. Господство над лесами как основа государственной власти здесь никогда, даже отдаленно, не играло такой роли, как в Европе. Властитель становился властителем не благодаря охране леса, а благодаря его освоению. Лес пользовался дурной репутацией как прибежище бандитов и мятежников. Такого стимула к созданию высокоствольных лесов, как строительство флота, в истории Китая не было. Великокняжеские охоты как фактор лесной политики даже отдаленно не имели такого значения, как в Европе от Средних веков до барокко и позже. Хотя в древнем Китае также был период жесткого имперского контроля над охотой, нельзя быть уверенным, что это способствовало сохранению лесов. «Целые леса выжигаются ради охоты», – сетует один принц во II веке до н. э. С ростом авторитета буддизма охота приобретает сомнительный оттенок и не может больше служить темой для портретов и изображений императоров. Китайские крестьяне гораздо меньше своих европейских «коллег» были заинтересованы пасти скот в лесу, потому что скота у них было ничтожно мало. Ремесла, требующие топлива, далеко не так зависели от лесов, как на Западе, ведь в Китае уже со Средних веков добывали каменный уголь, используя его даже на металлургических предприятиях. Видимо, даже солеварни – предприятия, в Центральной Европе наиболее заинтересованные в устойчивом лесоводстве, – в Китае не имели такого значения, как в Европе (см. примеч. 68).

Вероятно, очень значимо и еще одно обстоятельство: как правило, охрана леса может быть эффективной только на местах или в пределах региона, с учетом конкретных специфических условий. Не случайно в Германии XVIII и XIX веков пионерами лесной политики часто становились мелкие, обозримые территории. Для успехов в лесоводстве Китай был слишком велик, центральная власть – слишком удалена от локальных проблем. В этом состоит и общая дилемма китайской экологической политики: когда для разрешения экологических проблем были необходимы государственные средства, дело обстояло, как правило, плохо. В повседневной жизни люди проявляли лояльность только к таким эффективно функционирующим единицам, как семья или в лучшем случае община.

Во времена Мао Цзэдуна, когда государство обрело силу, появилось и осознание значимости леса. К тому времени в Китае давно знали, что вырубки влекут за собой очень неприятные последствия, и провозглашенная около 1956 года «Великая зеленая стена» была самым крупным в истории человечества проектом создания искусственных лесов. По аналогии с Великой Китайской стеной планировалось высадить полосу лесов для защиты от наступающей степи. Однако эта работа, видимо, обернулась обычной для лесной политики ролевой игрой: охрана лесов стала малопопулярным проектом центральной власти, вступившим в противоречие с экономическими интересами регионов. Со временем стали более понятны смысл и необходимость некоторой децентрализации. Правительственная кампания по посадке деревьев в начале 1970-х годов проходила под девизом «Четырех вокруг»: вокруг домов, вокруг деревень, вокруг улиц, вокруг каналов. Тем не менее в общем кажется, что экологическая политика так и не стала конкурентоспособной в сравнении с экономическими и политическими приоритетами маоизма. Особенно беззастенчиво Китай, не имевший обширных собственных лесов, использовал лесные ресурсы Тибета, хотя в его высокогорных условиях лес восстанавливается очень трудно. Пожалуй, единственный шанс для возврата к политике охраны леса сегодня – это осознание того, что, вырубая тибетские леса, китайцы увеличивают угрозу наводнений в самом Китае (см. примеч. 69).

Несмотря на все расправы над экологами-оппозиционерами, в информированных кругах официального Китая происходит очевидное осознание экологического кризиса. В 1978 году два авторитетных специалиста даже предложили выделить обширные участки лёссового плато по берегам Хуанхэ под лесовосстановление и выпас: по их мнению, только возвращение к тысячелетней традиции может предотвратить регулярные катастрофические наводнения. Они указали на то, что до первого тысячелетия н. э., то есть до начала аграрного освоения лёссового плато, крупные наводнения были редкими. Такой радикальный вывод из экологической истории тысячелетий соперничает с теориями американских пророков дикой природы! Впрочем, в современном Китае любят экологически обосновывать древнюю антипатию к кочевникам и отождествлять отгонный выпас с перевыпасом. При том что современная политика Китая в сфере расселения – основной виновник сильнейшего перевыпаса во Внутренней Монголии: именно китайцы оттеснили кочевников с их огромными стадами в регионы с самой скудной растительностью (см. примеч. 70).

В заключение краткий экскурс в Японию. В западных экологических кругах отношение к Японии с 1970-х годов колеблется, как маятник: если сначала говорили о «японском экологическом харакири», о том негодовании, какое вызывала Япония у борцов с китобойным промыслом, то позже эта страна в некоторых аспектах стала служить образцом. Япония имеет собственный ярко выраженный культ природы, правда, его практическая реализация вызывает сомнения. Уже несколько веков природа занимает в Японии то положение, какое в Европе занимает религия и философия, как заявил в 1989 году бургомистр Нагасаки одному немецкому интервьюеру. В начальных школах Нагасаки, по его словам, «каждый школьный гимн» начинается «со строк о горах позади школы, о пенящемся ручье перед ними и вишневых деревьях вокруг нее». О том, «кто несет ответственность, кто что сделал», напротив, никогда не спрашивали (см. примеч. 72).

Тем не менее если в последние века Япония проводила относительно успешную политику защиты почв, то это было связано скорее с практическими соображениями, чем с любовью к природе. В тесном пространстве островной империи с ее хрупкой горной экологией пределы роста, начавшегося в Новое время, попали в поле зрения раньше, чем в Китае: уже в начале XVIII века периодический голод давал понять, что ресурсы на исходе. Однако около 1800 года, когда положение Китая становилось все более безнадежным, Япония уже вновь могла обходиться своими небольшими ресурсами: эра стагнации перед насильственным открытием Японии коммодором Перри[118], очевидно, имела экологический смысл. Рост численности населения на островах прекратился около 1720 года, в то время как в Китае именно в это время он ускорился.

По сравнению с Китаем Япония обладала решающим преимуществом: малыми размерами, обозримостью. В ее ограниченных пределах лояльность по отношению к государству могла развиться легче, чем в огромной империи. Здесь имели успех даже кампании по созданию искусственных лесов, начатые в конце XVIII века (примечательное совпадение с Европой!). Вероятно, раньше и яснее, чем в Китае, в Японии осознали роль леса в поддержании водного режима рек. Для восстановления лесов японцы очень рано начали высаживать деревья, а не только, как это было поначалу в Европе, управлять рубками и естественным лесовозобновлением. При этом – в прямой противоположности к Европе! – хвойные леса они переводили в смешанные хвойно-лиственные. В то время как в немецких регионах лесорубов, не желавших отказываться от топора, принуждали использовать пилу[119], в некоторых провинциях Японии в целях охраны леса пилу запрещали! Благодаря посадкам лесов Япония, выдержав определенный период нормирования в использовании древесины, смогла позволить себе сохранить традиции деревянного строительства – идеальные для страны, подверженной угрозам землетрясений (см. примеч. 72). Еще в начале 1950-х годов главным топливом японцев оставался древесный уголь. В 1949 году площади, покрытые лесами, составляли в Японии 68 % территории страны, а в Китае – всего лишь 8 %. При этом японцы, хотя и создали «деревянную культуру», по традиции не слишком эмоционально относятся к лесу; гораздо более сильные чувства вызывают у них родники и источники. Но и через эту любовь может формироваться чувство леса. Основное объяснение лесистости Японии кроется, очевидно, в том, что большая часть страны занята крутыми горами, не пригодными для земледелия. С 1960-х годов Японии с ее сильной валютой было не трудно закупать древесину в Новой Гвинее и других развивающихся странах, где японские фирмы завоевали себе дурную славу из-за нещадных сплошных рубок (см. примеч. 73).

По сравнению с Китаем у Японии были все преимущества, которые дал ей путь автономного развития: на ее острова не вторгались кочевники, да и европейский империализм тревожил Японию лишь периодически. Но об экологическом значении империализма речь пойдет далее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.