4. ПЕРВАЯ ПОБЕДА ЛИБЕРАЛИЗМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. ПЕРВАЯ ПОБЕДА ЛИБЕРАЛИЗМА

С пророческой прозорливостью приспособленец Барер, во время оно «Анакреонт гильотины»[166], в дни, последовавшие за бонапартистским переворотом 18 брюмера, писал Бонапарту (7 фримера[167]): «Революционные идеи устарели, реакционные — одиозны, остаются только идеи либеральные»[168]. Барер, член Конвента и Комитета общественного спасения, не был, разумеется, ни умеренным, ни терпимым. Сейчас некоторые считают, что в период своего самого безудержного экстремизма он являлся английским шпионом[169]. Это, однако, не предполагает, что он втайне питал какие-то либеральные склонности. Слова, которые он написал Бонапарту именно тогда, когда тот перешел Рубикон республиканской законности и пустился в авантюру, сопряженную с единоличной властью, были, вероятно, продиктованы оппортунизмом. Но и в самом деле, после длившейся 15 лет наполеоновской бури, либеральная «золотая середина» появилась на европейском горизонте как некий выход, предпочтительное решение. Парадокс заключался в том, что с Наполеоном сражались и победили его во имя «свободы», чему прежде всего способствовала либеральная Англия, которая потребовала, чтобы возвращающийся на трон Людовик XVIII подписал Хартию[170]. Тем не менее во имя той же «свободы» оппозиционные движения, большей частью подпольные, нередко подвергавшиеся преследованиям и репрессиям, боролись против «нового» порядка, установившегося после победы союзников над Бонапартом и изнурительного Венского конгресса[171], который увенчался созданием Священного союза[172], предложенного царем и поддержанного Пруссией и Австрией, без участия Англии.

Уже тогда обозначается сценарий, который, в большей степени или в меньшей, особенно при новом осложнении отношений во времена Второй империи, ляжет в основу расстановки сил в Европе: сближение Франции и Англии в противовес королю Пруссии и двум императорам, австрийскому и русскому. Священный союз, возникший из головы Александра I, уже отуманенной мистицизмом, несмотря на первоначальную характеристику, данную этому царю Меттернихом («напыщенное ничтожество»), привлек монархов, которые — вместе с Александром — контролировали половину континента, его центральную и восточную части. Документ, предложенный царем, гласил, что отношения между монархами должны строиться на основе «высших истин, которым учит нас Священная Религия Нашего Спасителя», и что отныне и впредь следует придерживаться принципов «справедливости, христианского милосердия, мира»; правители и народы входят в единую «христианскую нацию», а три монарха, заключившие Союз, обязуются быть «отцами» для своих подданных. Будучи предложен монархом, который одновременно являлся самым авторитетным представителем православной веры, этот документ, как и последующий договор, не мог получить одобрения Римского папы: тот, хотя и пострадал непосредственно от неудержимой агрессии Бонапарта, был одним из немногих глав государств, которые не вошли в Священный союз.

Принципы его были сформулированы так, как будто конфессиональные расколы, все еще ставившие барьеры между европейскими государствами, были уже преодолены. Единственным католическим государем, который внес свой вклад (по правде говоря, довольно скромный) в падение Наполеона, был император Австрии. Остальные трое принадлежали к англиканской, лютеранской, право славной церквям. Кроме того, даже отношение членов этого необычного, «экуменического» (в том, что касается вероисповедания) Союза к революционной Франции, а потом к Бонапарту вовсе не было последовательным; что уж говорить о немецких князьях (вроде правящих династий Бадена или Вюртемберга), которые были органично связаны с императором французов. Вся рейнская область Германии взирала на него с симпатией. Король Пруссии в апреле 1797 года даже заключил мир с Французской республикой, во главе которой тогда стояли большей частью цареубийцы: «Базельский мир», лишивший антифранцузскую коалицию важнейшего союзника. Сам царь в Тильзите (1807) заключил с «узурпатором» Бонапартом — к ужасу толп emigres[173], наводнивших салоны российской знати, — договор, который фактически санкционировал раздел Европы. С другой стороны, именно поход против России предрешил конец военно-политической авантюры Бонапарта.

Всегда несгибаемая, без малейшего снисхождения, всегда готовая к войне, в одиночку или в союзе с другими, Англия проводила неизменно враждебную политику. Ее секретные службы прославились неустанной работой по внедрению в революционную, затем имперскую Францию и подрыву ее внутренней жизнедеятельности. Эта постоянная угроза, эта политика, проводившаяся с беспримерной отвагой, вплоть до таких доблестных «побед» intelligence[174], как вербовка выдающихся генералов (или, в случае Барера, видных политических деятелей, имеющих доступ к важным и секретным делам), решительно способствовала тому, чтобы во Франции, республиканской, а затем и имперской, установился полицейский, репрессивный режим. Большая часть рапортов, которые Фуше, а потом и сменивший его Савари[175] ежедневно направляли императору, касалась деятельности английских шпионов, их обнаружению и возможной ликвидации.

В общем, можно понять, несмотря на впечатление гротескного анахронизма, почему Александр I, пытаясь найти общую почву, на которой сошлись бы ради стабильного будущего монархи и князья, так или иначе принимавшие участие в борьбе с Бонапартом, победоносной в конечном итоге, не нашел ничего лучшего, чем модель воображаемой всеевропейской «христианской нации», а в качестве связующей идеологии не мог предложить ничего иного, кроме «Священной Религии Нашего Спасителя». Но неприсоединение к Союзу с одной стороны Папы, а с другой — Англии тут же дало ему понять, что Европа не является единой общностью даже и с такой точки зрения.

Англия, если можно так выразиться, «мариновала» у себя, дабы посадить на трон, брата казненного короля, графа Прованского, который, возвратившись после первого отречения Наполеона, принял титул Людовика XVIII (Louis le d?sir?[176], как его тогда называли) — человека, которого даже сам Мирабо[177] охотно посадил бы на трон (он был воспитан на Вольтере и просветителях). И, несмотря на тучи шуанов[178], ?migr?s, крайних реакционеров, фанатиков и мошенников, которые составляли пеструю и буйную общину французской эмиграции в Лондоне, из чьих интриг Людовик ловко выпутывался, именно по выбору и решению англичан форма государственного управления, установленная во Франции после Бонапарта, строилась по модели конституционной монархии, хотя и весьма консервативной (с крайне, до смехотворного, усеченным избирательным правом). Такое явное вмешательство, когда победитель навязывает побежденному политическую систему управления (исходя из того, что предыдущая политическая система была mali labes[179] и к тому же источником конфликта), было в Европе опробовано еще спартанцами, которые в 404 году до н. э., после поражения Афин, заставили афинских граждан принять крайне олигархическое правление.

Аналогично в последние месяцы Первой мировой войны, когда Германия уже была поставлена на колени, Вильсон лично потребовал, чтобы кайзер назначил рейхсканцлером умеренно либерального князя Макса фон Бадена. В том же духе Англия в лице Каслри[180], Веллингтона и герцога Ливерпуля[181] навязала Франции «карикатуру» на английский либерализм, как единственно допустимую форму правления. И эти две державы стали ближе друг к другу, чем к трем монархам, заключившим Священный союз. Разумеется, Англия не вела на протяжении 20 лет непрекращающуюся войну против Франции с единственной целью утвердить превосходство английской конституционной модели (перед которой преклонялись Бёрк и другие теоретики) над впадающим в крайности якобинством и еще более крайним интервентизмом Наполеона. С того самого момента, когда войска, набранные Революцией в дни наивысшей опасности, смяли ряды профессиональных армий ancien regime, истинной проблемой английского правительства был панический страх, боязнь того, что на континенте возродится, в доселе невиданных и куда более опасных формах, та французская гегемония, какая существовала при Ришелье и Людовике XIV Отсюда и упорство, и неразборчивость в выборе союзников, включая султана «неверных», которому Нельсон помог во время французской экспедиции в Египет; затем, на Венском конгрессе, англичане поддержали его, когда был поднят весьма щекотливый вопрос, предоставлять ли свободу грекам, угнетаемым Османской империей.

Но хорошо известно, что пропаганда победителя по меньшей мере столь же действенна, как и его оружие. Для традиции умеренных, как в Англии, так и на континенте, победа над Бонапартом венчала собой справедливую борьбу против «тирана», а значит, за «свободу» (слово «демократия» тогда не жаловали, оно еще не составило, как это случится во времена антикоммунистической пропаганды, устойчивого синонимического сочетания со «свободой»).

Возвращение Бонапарта с Эльбы возродило панику; доблестный Людовик XVIII сбежал в Гент[182] и там, трясясь от страха в окружении разных Шатобрианов, дожидался удобного случая, чтобы вернуться. Но второе прибытие, вторая реставрация оказалась более жестокой и свирепой; «белый террор» (бессмысленное убийство маршала Нея было лишь самым известным из его эпизодов) ничем не уступал предшествующим «террорам»: якобинскому, а потом термидорианскому против якобинцев (им-то их противники весьма ловко и прилепили ярлык «террористов»). В очерке, к которому мы еще вернемся, Морис Дюверже[183] писал:

Крайне правые начинают истреблять противников позже и с большей умеренностью. Но они это делают более регулярно и в более широких масштабах. Не зря репрессии роялистов против либералов после Ста дней[184] называются «белым террором». Они коснулись прежде всего юга Франции: наполеоновских солдат убивали на улицах Марселя и Нима; маршал Брюн был убит в Авиньоне, многие протестанты в Гарде, сотни людей — в городах и селениях Средиземноморского побережья. Начав с Тулузы, ультра-роялисты, связанные с герцогом Ангулемским[185], распространили убийства и казни на многие департаменты. По приговору правительства были расстреляны генерал Ла Бедойер[186], братья Фоше[187], маршал Ней и т. д.[188].

Можно было бы сказать, что либерализм вступил в свою «кровавую» фазу. Ирония, правда, была бы чересчур зловещей. На самом деле от либерального отпечатка, пусть бледного, какой носила первая реставрация, не осталось практически ничего, кроме Хартии, на которую все меньше оглядывались, особенно в области, излюбленной еще сохранившимися представителями либеральных элит — о ней мы поговорим чуть позже, — в области «libert? de la presse» (свободы печати).

Поэтому изрядно изумляешься, читая в «священном» для либералов XIX века тексте, «La libert? des Anciens compar?e ? celle des Modernes» [«Свобода Древних в сравнении со свободой Новых»] (эту речь произнес Бенжамен Констан в Королевском атенеуме[189] в 1819 году), следующие слова:

Поскольку наша счастливая революция (я зову ее счастливой, несмотря на эксцессы, делая упор на ее результатах) позволяет нам пользоваться благами представительного правления, было бы интересно и полезно постараться понять, почему о таком типе правления, единственном, при котором было бы возможно/nous puissions/сегодня обрести хоть немного свободы и мира, практически не знали свободные народы древности[190].

Эта формулировка стоит в самом начале, на второй странице знаменитой брошюры. Прежде всего из этого вступительного заявления следует, что, по мнению автора, Франция при второй реставрации (дело, конечно, происходит в месяцы, предшествующие убийству герцога Беррийского[191], которое вызвало ужесточение полицейского надзора) — это страна, пользующаяся «миром и свободой» в рамках лучшей из всех возможных конституционной модели, то есть «представительного государства». Другой вывод, который напрашивается при чтении этих строк, следующий: для автора существует некая преемственность между «нашей счастливой революцией» и Хартией Людовика XVIII, за исключением того, что революция допустила «эксцессы», которые, впрочем, можно поставить в скобки. Эксцессы, которые клонились как раз к тому, чтобы «заставить Францию воспользоваться этим благом — pouvoir social[192] — для нее нежеланным»: то есть к насильственному принятию античной модели свободы. Значит, и Бонапарт озарен этим светом представительного правления? Имея в виду взлеты и падения, наблюдавшиеся в отношениях Констана с императором, об этом не так легко судить. Антибонапартизм мадам де Сталь[193], несомненно, лежит в основе «Духа завоевания и узурпации»[194] (1814); верно также и то, что во время Ста дней Констан поддерживал Бонапарта и даже, как член Государственного Совета, явился автором «Acte additionel aux Constitutions de l’Empire» [«Дополнительный акт к Конституциям Империи»]. Но в предшествующие месяцы, во время первой реставрации, он взял на себя задачу составить проект конституции, который лег в основу Сент-Уэнской декларации[195] (3 мая 1814 года) и «Учредительной Хартии» нового монарха, опубликованной 4 июня. Таким образом, события этих бурных лет для Констана были ознаменованы тем, что среди различных инцидентов, эксцессов и отклонений мало-помалу выявлялась магистральная линия: учреждение «конституционного правительства», то есть «свободы новых».

Последовательность наблюдается и в его парламентской деятельности. Ополчившись на «тирана», вернувшегося в отчизну, он витийствует в «Journal des d?bats» [«Газета политических и литературных дебатов»] 19 марта 1815 года. Ему не удается сесть на корабль в Нанте и укрыться за границей; тогда он предпринимает все усилия, чтобы встретиться с «тираном» в Тюильри 14 апреля; сраженный магнетизмом возрожденного к жизни императора, соглашается войти в Государственный совет; пишет для него «Acte additionel»; но уже в 1818 году выставляет свою кандидатуру на выборах; через год, как раз во время «Свободы Древних в сравнении со свободой Новых», его избирают депутатом от Сарты. Он будет избран еще на два парламентских срока (1824-1827; 1827-1830); успеет стать свидетелем Июльской революции и удостоится 8 декабря 1830 года «всенародных» похорон, которые выльются в подлинный апофеоз. Что же это иное, если не последовательность?

На выборах 1818 года электорат состоял из 88 тыс. человек. Но для либералов типа Констана истинной целью было не расширение избирательного права (понятное дело, что они не выдвигали таких «экстремистских» предложений, как всеобщее избирательное право, на тот момент утвержденное одной лишь эфемерной конституцией II года), a «libert? de la presse». Печать — основное, драгоценнейшее средство, с помощью которого боевое парламентское меньшинство при совершенно нежизнеспособной парламентарной системе, которую все тем не менее величают «свободным режимом», может заставить услышать себя. Констан сражался на стороне «Независимых»: эта группировка (партия — неподходящее слово для эпохи, когда электорат, зависящий от имущественного ценза, столь узок) считалась «крайней», то есть откровенно либеральной. В нее влились «республиканцы» (определяемые tout court[196] как якобинцы) и бонапартисты, которые только путем такой упрощенной идентификации с данной группировкой могли участвовать в политической борьбе. Не надо забывать, что и им приходилось добиваться избрания в рамках столь неприкрыто цензового и олигархического механизма. Им не так легко было маскироваться, к тому же их парламентская деятельность постоянно находилась под наблюдением. Вскоре мы узнаем о злоключениях — вплоть до ареста прямо в зале заседаний за «восхваление террора»! — выпавших на долю честнейшего Жака-Антуана Манюэля, всюду почитаемого, но для властей — не более чем тайного якобинца. В те годы «либерал» безоговорочно приравнивался к «революционеру», с точки зрения правительств, международной реакции, Священного союза, с одной стороны, и Четверного союза[197] (включавшего также Англию) — с другой. В то же время не удивительно, что некоторые слова оказались под запретом: таким образом, всякий «революционер», всякий «демократ» определял себя попросту «либералом». Половинчатая позиция между признанием перемен, «жестоких реплик» истории и «маскировкой». Впрочем, нечто подобное произошло на нашем континенте и в момент общего сдвига вправо, последовавшего за окончанием советского эксперимента: силы, проявившие себя в период этих волнений, наметили себе такой горизонт, заговорили таким языком, что им оставалось только определить себя как «либералов».

История Жака-Антуана Манюэля симптоматична и заслуживает упоминания. Он родился в 1775 году; в 17 лет, как раз в 1793-м, завербовался в республиканские войска и участвовал в кампаниях тех лет вплоть до Кампоформио[198]; затем избрал карьеру адвоката и играл видную роль в Палате представителей во время Ста дней. Он был вновь избран в Палату в 1817 году и, несмотря на яростное сопротивление противников и козни правительства, переизбирался снова и снова, вплоть до своего драматического изгнания из Парламента с помощью жандармов 3 марта 1823 года. На приказ, прозвучавший в стенах Парламента: «Gendarmes, empoignez М.Manuel»[199], — мужественный депутат ответил, обращаясь к жандарму, стоявшему рядом: «Этого довольно, сударь, я готов следовать за вами», — и позволил схватить себя за руку, дабы показать, что его силой изгоняют из Парламента. Что за преступление он совершил? Один его восторженный биограф пишет, что Манюэль взял на себя «почетную задачу защищать Революцию от беспардонных, несправедливых нападок, каким она постоянно подвергалась с парламентской трибуны. Многие депутаты не решались отвечать на эти нападки, боясь, что их слова сочтут защитой эксцессов, запятнавших ту эпоху». Манюэль, напротив, прилагал все усилия, чтобы «доказать, сколь несомненно и невероятно полезными оказались в своем большинстве результаты Революции»; и призывал «обуздать поток инвектив, который изливался отовсюду с подлинно контрреволюционным пылом»[200]. Таким образом, преследовались как историографические, так и политические цели. Суд над Революцией, выносящий ей суровый приговор (в стиле де Местра[201] и его «Les bienfaits de la R?volution» [«Благодеяния революции»]), шел полным ходом на волне военно-политической победы союзных держав и международной реакции; стало быть, пересмотр итогов революции в ее защиту имел двоякую природу. Доводы, которые следовало опровергнуть, были такие же, какие мы слышали в конце XX века: список «преступлений», «черная книга».

Поводом для выдворения Манюэля из Парламента послужило то, что он наступил на больную мозоль, упомянув один из одиозных эпизодов Революции. Это произошло во время дискуссии по поводу испанской политики. Критикуя правительственный законопроект, Манюэль весьма откровенно высказался в адрес Фердинанда VII[202]. Он предусмотрел возможность того, что этот король, оказавшийся узником, разделит (по полному праву, подразумевалось из речи) судьбу, какую вторжение коалиционных войск на территорию Франции уготовило Людовику XVI. Эти-то слова и привели в неистовство экстремистов. Но изгнание Манюэля имело неожиданный финал. «Левые» депутаты покинули зал с криками: «Мы все — Манюэль!» Огромная толпа встретила изгнанного депутата при выходе из Пале-Бурбон и с триумфом препроводила его до дома. Это было первое заметное, получившее огласку возвеличение Революции, охаянной победителями, в защиту которой левые силы, слишком податливые и покорные, либо вовсе не выступали, либо делали это весьма нерешительно. Таким образом, слова Констана о «нашей счастливой революции» свидетельствовали о немалой твердости духа.

Бодро издаваемые биографические труды и словари, хлынувшие потоком начиная с широкомасштабного предприятия братьев Мишо[203], затеянного в последние годы Империи, но в особенном изобилии расплодившиеся после того шока, каким явился много раз переизданный убийственный «Dictionnaire des girouettes» [«Словарь флюгеров»][204] (1815), были важным аспектом политической борьбы, разразившейся в период драматического и протяженного во времени конца Империи. То было подведение итогов, как с точки зрения историографии, так и в политическом плане. Появился и оказался востребован жанр биографий ныне живущих современников, где не только разоблачалось вероломство отдельных лиц, но и подбивался баланс эпохи: двадцати пяти лет, которые изменили мир и лишь на первый, поверхностный взгляд завершились возвратом ad pristinum[205]. Две самые авторитетные и распространенные серии, «Biographie nouvelle des contemporaines» [«Новые биографии современников»] Арно и компании и «Nouvelle biographie des contemporaines» Рабба, — первая была начата в 1820 году, а вторая в канун Июльской революции — преследуют одну и ту же цель: «спасти» Революцию и Империю: эти два широкомасштабных ревизионистских издания своей убедительностью и действенностью составляют яркий контраст damnatio memoriae[206], предпринятому победителями.

Discours pr?liminaire [Предисловие], без подписи, к «Biographie nouvelle» является «манифестом» этой историографической битвы. Симптоматично само начало: «Французская революция — самая великая эпоха в нашей истории, а возможно, и в истории Европы». От оценок издателей веет жирондистским духом (не совсем верна столь часто повторяемая мысль, что из всех «фракций» тех лет одни только жирондисты остались без последователей); основная идея состоит в том, что Реставрация не может не опираться на фундаментальные ценности, утвержденные Революцией:

Напрасно суд над Революцией, — пишет автор предисловия, возможно, Арно, — возобновлялся много раз, и напрасно длится, похоже, и по сей день. Защищая прошлые, отжившие интересы, адвокаты абсолютистского режима вынуждены со всем тщанием доказывать, что тот тип управления предполагал свободу: то есть сами они волей-неволей вышли на арену свободы, являя собой невероятное зрелище войска, ведущего осаду, которое вдруг присваивает себе цвета осажденных, дабы проникнуть в крепость.

Но, — продолжает он, — их опознали под чужим мундиром, ибо они не знали пароля: «Родина». И здесь автор предисловия использует самый сильный довод ревизионизма в защиту революции: Революция спасла нацию и возвеличила ее; она добилась этого потому, что смогла мобилизовать патриотизм масс, отождествлявших себя с республикой. И Манюэль, на которого так яростно нападали в парламенте, говорил своим критикам, что неверно было бы считать, будто доблесть в те годы проявляла исключительно армия[207], и даже заставил своих противников признать, что патриотические войны Революции являются общенародным достоянием. (Так Великая Отечественная война отзывается в душах и является достоянием всех, или подавляющего большинства, в современной посткоммунистической России.)

Второе сильное место этого удивительного «Discours pr?liminaire» состоит в том, что автор его бросает взгляд не только на всю Европу, но и за ее пределы. Революция победила, несмотря на пережитое унижение, когда дважды за короткое время коалиционные войска вступали в Париж, потому что «наша политическая реформа 1789 года, против которой тщетно сражались коалиции, обреченные на поражение; которую напрасно презирают коалиции победившие, была совсем недавно принята тремя народами юга/ имеется в виду Южная Америка/ ее ждут все остальные народы, она превращается в главное событие эпохи, отправной пункт, прототип новой цивилизации обоих полушарий». Знаменательно, что, признавая универсальную ценность принципов, утвержденных Революцией, и их удивительную способность к распространению, автор ни единым словом не упоминает прецедент Соединенных Штатов: перед нами не забывчивость, а оценка.

В заключительной части нашлось место для обширного рассуждения о «преступлениях». Но мысль здесь идет по кругу: автор «выгораживает» как Шарлотту Корде[208], так и монтаньяров, которые «кончали жизнь самоубийством перед военным трибуналом»; выдвигается смелый тезис, согласно которому «чтобы бороться с преступлением, добродетель порой бывает вынуждена приспосабливаться к нему, использовать его методы»[209]. Вне всякого оправдания остаются «Робеспьеры, Кутоны[210], Мараты». Но и этого довольно. Можно сказать, что каждый шаг по пути к подлинной демократии сопровождается шагом в осознании великих, все еще живых, деяний Революции.

Разумеется, нелегко было сохранить последовательность среди стольких резких перемен. «Словарь флюгеров» (1815) одаривает Констана тремя «знаменами», или «флажками», соответственно числу «оборотов». Немного, по сравнению с двенадцатью у Талейрана[211], но все же достаточно. Этот перечень не был вольной школярской шуткой. Ожесточенные, мелочные придирки и нападки, какие он вызвал, свидетельствуют о том, что стрела попала в цель. «Le censeur du Dictionnaire des girouettes, ou Les honn?tes gens veng?s» [«Цензор Словаря флюгеров, или Отмщение честных людей»], подписанный инициалами C.D. (Париж, сентябрь 1815; к тому времени уже вышло второе издание «Словаря») состоит из пары сотен страниц, множества изысканий и скудного количества фактов. Кроме того, самый сильный аргумент, приводимый цензором, заключается в том, что «в настоящий момент» Франции нужно одно лишь забвение.

В действительности, примкнув к новой авантюре Бонапарта, Констан составил не только «Acte additionel», но и «Манифест», который Наполеон хотел выпустить в собственную поддержку (неясно, кто бы стал его подписывать, кроме самого Констана). Наполеон просил составить этот документ 8 июня, но 11-го он уже отбыл на фронт, а через шесть дней произошла битва при Ватерлоо[212]. В таких случаях принято считать, что злополучный «органичный» интеллектуал подчиняется из духа подобострастия, или полагая, что у него нет иного выбора. В случае Констана, однако, мы имеем его дневник за эти дни, и под датой 8 июня читаем: «Nous avons besoin d’une victoire. Manifest ? taire. Il faut que se soil un morceau superbe. L’Europe en sera frapp?e, si elle n’est pas convertie»[213]. Эта последняя фраза — в тексте, написанном для себя самого, — недвусмысленно указывает на природу отношения Констана к возрождению Империи.

В том же 1815 году издатель Делоне выпустил «Dictionnaire des Prot?es modernes, par un homme retir? du monde» [«Словарь современных Протеев, /составленный/ человеком, удалившимся от мира»]; и здесь тоже «обороты» Констана попали под прицел, особенно в связи с уже упомянутой инвективой против Бонапарта по его возвращении с Эльбы. Здесь внимания заслуживает не столько легкомыслие публициста, всегда готового выдать «ses id?es pour des principes, et ses reveries pour des v?rit?s»[214], как пишет анонимный автор словаря, язвительно именуя Констана подлинной «t?te ? constitutions»[215]. Гораздо больший интерес представляет тот факт, что уже в статье от 19 марта 1815 года выражена суть речи, произнесенной в Королевском атенеуме в 1819 году. «На стороне короля, — пишет Констан, — конституционные свободы, безопасность, мир; на стороне Бонапарта — рабство /.../ Мы пользовались, при Людовике XVIII, представительным правлением: то было самоуправление /«мы сами управляли собой/». При Бонапарте нам навяжут правительство мамелюков, и т. д.».

Если отрешиться от оскорблений в адрес Бонапарта — чуть ниже он заклеймен как Аттила и Чингизхан (а через несколько дней, когда Констан не успеет сбежать из Нанта, он станет поклоняться этому человеку и благодарить его за звание государственного советника) — самым важным пунктом является определение «свободного» режима, установленного Людовиком XVIII. Оно основывается на трех составляющих: «конституционные свободы», «представительное управление», «самоуправление»; те же составляющие лежат в основе «свободы новых», воспеваемой в речи 1819 года.

Тут все становится ясным, даже конкретный вклад каждой из элегантных формулировок. В самом деле, взглянем на заключение: «Свобода должна состоять для нас в мирном пользовании личной независимостью». «Личная независимость» в действительности означает богатство. Это становится понятным из последней тирады, где Констан поет гимн преобладанию богатства над властью правительства:

Деньги — вот самый действенный способ обуздать деспотизм /.../ Применять к ним силу бесполезно: деньги прячутся или ускользают /.../ Кредит не имел для древних такого значения, как для нас. Их правительства были сильнее частных лиц. Наоборот, сегодня частные лица повсеместно сильнее политической власти. Богатство — сила, которую удобнее приложить к любым интересам, а, следовательно, более реальная: ей подчиняются охотнее. Власть угрожает, богатство платит. Можно отрешиться от власти, обманывая ее; но чтобы добиться милостей от богатства, следует ему служить. Получит ли оно в конце концов преимущество?[216]

В таких выражениях, как «подчиняются охотнее», «следует ему служить», «преимущество», как и вообще в перевороте отношений между «правительством» и «богатством» в пользу последнего, можно усмотреть характеристики общества, рождающегося на глазах у «новых», очень схожие с догадкой Маркса о структурном преобладании «капитала» в новых экономических отношениях. Общим для них обоих, как для Констана, так впоследствии для Маркса, является стремление «научно» описать конкретную ситуацию, схваченную в ее основных чертах; оба они далеки от проповеднического, морализирующего тона, свойственного тем, кто описывает не то, что существует, а то, что «должно существовать».

Заметим без излишнего педантизма, что и Констан «схематизирует» древних. В одном из немногих текстов, посвященных политической экономии, — речи Демосфена «О симмориях» (датируемой серединой IV века до н. э.), представлена в точности такая же теория: «...что же касается денег, то в настоящее время надо оставить их на руках у владельцев, так как нигде в другом месте не будут они в лучшей сохранности /.../ Если же когда-нибудь наступит такая крайность, тогда они будут сами добровольно вносить их, и вы так получите их»[217] (28). Разумеется, это свидетельство не является решающим, его не стоит абсолютизировать или обобщать, но оно показывает, что отношения между слоями населения, рассматриваемые с точки зрения богатства, могли быть противоречивыми или нестабильными и в античном городе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.