XXX
XXX
Жирондисты у госпожи Ролан — Обвинение против Марата — Речь Верньо — Разрыв между Дантоном и жирондистами
Больше всего радовались республике жирондисты. Собравшись вечером у госпожи Ролан, они праздновали осуществление своей мечты; набрасывая покрывало иллюзии на затруднения завтрашнего дня и на мрак будущего, они предавались самому великому наслаждению, какое Бог на земле даровал человеку. Взор госпожи Ролан искрился необыкновенным блеском, который, среди славы и радостей настоящей минуты, как будто освещал уже вдали эшафот. Старый Ролан, глядя на нее, словно спрашивал, не составляет ли настоящий день апогея их жизни, после которого оставалось только умереть. Кондорсе мечтал с Бриссо о необъятном горизонте, какой новая эра открывала человечеству. Петион, счастливый и вместе с тем опечаленный, видел, что популярность его покидает; впрочем, в мыслях он и сам добровольно отказывался от нее, как скоро платой за нее были преступления. Петион опять становился добродетельным человеком.
Верньо своей позой и физиономией выказывал беспечную доверчивость силы, которая отдыхает между двумя сражениями. В конце ужина он взял стакан, наполнил его вином, встал и предложил выпить за вечную республику. Госпожа Ролан попросила Верньо насыпать в его стакан, как делали древние, листья из букетика роз, который украшал в тот день ее платье. Верньо протянул свой стакан, бросил листья розы в вино и выпил; потом, садясь на свое место и наклонившись к Барбару, сказал вполголоса: «Барбару, не розы, а ветки кипариса нужно сыпать в наше вино. Мы пьем за республику, колыбель которой обагрена кровью: кто знает, не пьем ли мы и за свою собственную смерть?.. Что нужды, — прибавил он, — пусть это вино будет даже моей кровью, а я все-таки еще раз выпью за свободу и за равенство!» — «Да здравствует республика!» — воскликнули разом собеседники. Зловещая мысль опечалила их, но не привела в уныние.
После обеда жирондисты выслушали доклад о состоянии республики, составленный Роланом специально для Конвента. Этот доклад категорически ставил вопрос о выборе между Францией и Парижской коммуной. Ролан, в качестве министра внутренних дел, требовал, чтобы исполнительная власть была закреплена в руках центрального правительства. Жирондисты обещали поддержать проекты своего министра и обуздать наконец узурпацию Парижской коммуны. Это значило объявить войну Дантону, Робеспьеру и Марату, которые господствовали в ратуше.
Такая реставрация национальной власти была и затруднительна, и опасна для жирондистов. Ролан, скорбя о сентябрьских неистовствах, но не имея необходимой для их подавления силы, два раза писал Законодательному собранию, требуя кары для зачинщиков и виновников убийств. Этого было довольно, чтобы Наблюдательный комитет Коммуны имел дерзость приказать арестовать Ролана. Дантон, зная лучше, чем кто-нибудь, что декрет об аресте в такие дни является смертным приговором, бросился в Наблюдательный совет, пожурил членов Комитета и разорвал приказ об аресте. Сам будучи министром, Дантон понимал, что тайная власть, которая присваивает себе право издавать приказы о заточении и смерти такого же министра, разит слишком близко к нему самому. С того дня Ролан сделался предметом клеветы и нападок со стороны крайних. Когда он ночевал у себя, жена прятала под его подушку пистолеты.
Ролан, воодушевленный этой мужественной женщиной, не ослабел под бременем своих обязанностей. Его письма в департаменты, имевшие целью борьбу с кровожадными подстрекательствами Коммуны, честная республиканская газета «Часовой», издаваемая Луве под диктовку Ролана, — все это свидетельствовало о его усилиях удержать революцию на пути закона.
Дантон и Фабр д’Эглантин попытались вырвать у Ролана это средство воздействия на общественное настроение, притянув к себе большую часть двух миллионов из тайных фондов, вверенных Собранием исполнительной власти. Они преуспели в этом и обезоружили министра внутренних дел, лишив его последнего слабого рычага, какой ему еще оставался для воздействия на общественное мнение.
Со своей стороны Марат, менее властный, но более жадный, не довольствуясь захватом печатных станков из королевской типографии, потребовал у Ролана денег на печать памфлетов. Кроме того, Марат взывал к мести патриотов против министра. Дантон вызвался заткнуть рот Марату. Герцог Орлеанский, находившийся в тайных связях с Дантоном, выдал ему нужную сумму. Несмотря на это, Марат продолжал изливать злобу в гневных строках против Ролана, его жены и друзей. Каждая попытка, какую делала эта партия для восстановления порядка и безопасности в Париже и департаментах, изображалась «другом народа» и наемниками Коммуны как заговор против патриотов.
На ожесточенные обвинения Ролан ответил воззванием к парижанам. «Унизить Национальное собрание, поднять против него восстание, усиливать недоверие между властями и народом — вот цель афиш и листков Марата, — говорил Ролан. — Прочитайте листок от 8 сентября, где все министры, кроме Дантона, предаются публичному порицанию и обвиняются в измене! Если бы эти диатрибы[33] оставались анонимными или были подписаны каким-нибудь безвестным именем, то я отнесся бы к ним с презрением; но они носят имя человека, которого молва прочит в Конвент. Подобный обвинитель заставляет меня отвечать ему, и если бы даже этот ответ должен был сделаться моим предсмертным завещанием, я все-таки произнес бы его, чтобы он принес пользу моему отечеству. Я родился с твердым характером, я презираю игру фортуны, люблю честную славу, не могу жить иначе, как только в мире со своей совестью. В течение сорокалетней административной деятельности я делал добро. Я не люблю власти. Меня обвиняют в злоумышлениях с партией Бриссо: я уважаю Бриссо потому, что признаю в нем столько честности, сколько же и таланта. Я радовался 10 августа, но я трепетал от последствий 2 сентября. Я и сам был намечен в качестве жертвы. Так пусть злодеи подсылают ко мне убийц, я их жду; я нахожусь на своем посту и сумею умереть достойно».
Бриссо также был вынужден защищаться против обвинения в желании восстановить во Франции монархию под властью герцога Брауншвейгского.
Два раза выступал в Собрании Верньо с речами, в которых одной рукой бросал вызов врагам Франции, другой — тиранам Коммуны. Первая речь, произнесенная в тот момент, когда возвестили о мнимом поражении Дюмурье в Аргонне, оживила общественный дух и усилила вражду Коммуны и жирондистов.
Эта речь, в которой фигуры Дантона, Робеспьера и Марата очень прозрачно просматривались за «людьми крови», которых Верньо предавал проклятию Франции, так наэлектризовала Собрание, что ни один голос не осмелился отвечать оратору и партия Коммуны казалась на мгновение потопленной этим потоком патриотизма. Два дня спустя, по поводу новой жалобы Ролана на захват власти Коммуной, Верньо еще откровеннее заклеймил покровителей сентябрьских убийств и объявил открытую войну замаскированной тирании якобинцев.
«Если бы нужно было только бояться народа, — начал Верньо, — то я сказал бы, что можно надеяться на все лучшее, потому что народ справедлив и ненавидит преступление. Но здесь есть злодеи, нанятые для того, чтобы сеять раздор и низвергать нас в пучину анархии. (Рукоплескания.) Они трепетали после принесенной вами клятвы охранять всеми силами безопасность личности, собственность и законы. Они сказали: „Хотят вырвать жертвы у нас из рук, хотят помешать нам убивать их в объятиях жен и детей. Ну так прибегнем же к арестам, их постановит комитет Коммуны! Будем обвинять, арестовывать, сгонять в тюрьмы тех, кого хотим погубить! Потом взволнуем народ, выпустим убийц и учредим в тюрьмах бойню, там-то мы сможем вдоволь утолить свою жажду крови!“ (Единодушные и неоднократные рукоплескания Собрания и трибун.) А знаете ли вы, господа, как располагают свободой граждан эти люди, которые воображают, что революция совершена ради них, которые безумно думают, что Людовика XVI послали в Тампль для того, чтобы возвести их самих на трон в Тюильри? (Рукоплескания.) Знаете ли вы, каким образом родились эти приказы об арестах? Парижская коммуна полагается в этом отношении на свой Наблюдательный комитет. Этот комитет, вследствие злоупотребления всеми принципами, дает частным лицам страшное право арестовать тех, кто им покажется подозрительным. Эти лица передают свое право еще другим доверенным людям, которым нужно предоставить полную возможность удовлетворять свою месть, чтобы они исправно служили целям мести своих сообщников. Вот от какого причудливого скопления разных лиц зависят свобода и жизнь граждан! Вот в каких руках находится общественная безопасность! Ослепленные парижане осмеливаются называть себя свободными! Да, правда, что они более не рабы коронованных тиранов, но они рабы самых низких людей, самых отвратительных злодеев! (Новые рукоплескания.) Пора сломать эти позорные цепи, подавить эту новую тиранию; пора тем, кто заставляет трепетать людей добра, затрепетать в свою очередь и самим!»
В рядах обвиняемой партии начало проявляться некоторое беспокойство. Заседания клуба якобинцев с некоторого времени сделались непродолжительными. Новые члены Конвента не записывались в него. Марат волновал только самые низкие слои черни, он стал, скорее, скандалом революции, а не ее силой. Прошлое заслоняло собой талант Дантона. Он хотел бы заставить забыть это прошлое и особенно хотел бы сам забыть его. Человек проницательный, он понимал, что роль вождя демагогической партии была ролью кратковременной, непрочной, второстепенной, недостойной ни Франции, ни его самого. Чувство общественного отвращения Дантон не мог победить иначе, как новыми преступлениями или добровольным удалением со сцены. Новые преступления? Дантон не чувствовал к ним охоты. Не натура Дантона требовала резни, а его система. Дантон не сознавался еще в этом публично, но признался жене: он раскаивается. Уйти в тень? Дантон слишком презирал своих соперников и не опасался предоставить им на время арену действий.
«Что ты думаешь об этих людях? — спросил он однажды вечером Камилла Демулена, имея в виду жирондистов, Робеспьера и Марата. — Что ты о них думаешь? Среди них нет ни одного человека, который стоил бы хоть одной мысли Дантона! Природа только двух людей отлила в форму государственного человека, способного управлять революциями: Мирабо и меня. А после нас она разбила форму. Не думаешь ли ты, что я стану с ними бороться и оспаривать у них трибуну и правительство? Ты будешь разочарован! Я предоставлю этих людей ничтожеству их собственных мыслей и неизбежным правительственным затруднениям. Величие событий их подавит. Чтобы освободиться от всех них, мне нужны только они сами».
Таким образом, жирондисты нашли политическую арену почти пустой, а общественное мнение лишенным силы. Один только человек вырос в общественном мнении и в популярности с 10 августа, и этим человеком был Робеспьер. Лишенный внешней привлекательности и внезапного вдохновения, свойственного природному красноречию, он столько работал над самим собой, столько размышлял, столько писал, столько вычеркнул из себя, столько боролся с невнимательностью и сарказмом своих слушателей, что наконец сделал свое слово гибким и горячим и самую свою личность обратил в орудие красноречия, убеждения и страсти.
Подавляемый в Учредительном собрании Мирабо, Мори, Казалесом, побеждаемый в клубе якобинцев Дантоном, Петионом, Бриссо, оставляемый в тени в Конвенте несравненным ораторским превосходством Верньо, Робеспьер тысячу раз отказался бы от борьбы и возвратился к безвестности и безмолвию, если бы не чувствовал, что его поддерживают непреклонность собственных идей и воли. Робеспьеру было легче умереть, чем молчать: молчание казалось ему отступничеством. В этом состояла его сила. Он оказался самым убежденным человеком во всей революции: вот почему он долго являлся ее безвестным слугой, потом любимцем, потом тираном, потом жертвой.
Жизнь Робеспьера стала самой красноречивой из его речей. Если бы его учитель Жан-Жак Руссо покинул Эрменонвиль, то и он не вел бы более сосредоточенной и простой жизни, чем Робеспьер. Эта бедность была похвальна особенно, потому что была добровольна.
Привычки Робеспьера оставались привычками скромного ремесленника. Он жил на улице Сент-Оноре, против церкви Зачатия. Этот дом, низенький, с небольшим двориком, окруженный сараями с запасом досок, принадлежностями плотницкой работы и другими строительными материалами, принадлежал столяру Дюпле, который с энтузиазмом приветствовал принципы революции. Поддерживая связь с несколькими членами Учредительного собрания, Дюпле однажды попросил привести к нему Робеспьера, и полное сходство мнений не замедлило их сблизить. Во время убийств на Марсовом поле несколько членов «Общества друзей конституции» считали неблагоразумным отпустить Робеспьера домой, через весь город, еще полный волнений. Дюпле предложил Робеспьеру убежище; предложение приняли. С этой минуты и до 9 термидора Робеспьер жил в доме столяра, вместе с его женой, сыном и четырьмя уже взрослыми дочерьми.
Элеонора Дюпле, старшая дочь, вызывала у Робеспьера чувства более серьезные и более нежные, чем ее сестры. Он просил руки девушки у ее родителей и получил их согласие. Мизерность состояния Робеспьера и неуверенность в завтрашнем дне мешали ему соединиться с невестой прежде, чем прояснится судьба Франции; но, по его собственным словам, он ожидал только минуты, когда сможет жениться на той, которую любил, отправиться в Артуа, на одну из ферм, сохранившихся у его семьи, и там соединить свое тихое счастье с общим благополучием.
Жилище Робеспьера состояло из одной низкой комнатки на чердаке с одним окном, которое выходило на крышу. Эта комната служила ему и для работы, и для сна. Бумаги Робеспьера были аккуратно уложены на еловых полках у стены. Несколько избранных книг, в очень небольшом количестве, были расставлены там же. Почти всегда том Руссо или Расина лежал раскрытым на столе.
Выходил он отсюда только утром на заседания Собрания, а вечером, в семь часов, — в клуб якобинцев. Костюм Робеспьера, даже в ту эпоху, когда демагоги льстили народу, подражая нищете цинизмом и небрежностью в платье, был всегда чист, приличен, опрятен, как у человека, который уважает себя в глазах других. Несколько вычурная заботливость Робеспьера о своем достоинстве проявлялась даже в его внешности. Волосы, напудренные добела и приподнятые на висках, светло-голубой кафтан, застегнутый на пуговицы и открытый на груди, чтобы был виден белый жилет, короткие штаны желтого цвета, белые чулки, башмаки с серебряными пряжками составляли неизменный костюм Робеспьера в продолжение всей его общественной жизни.
Единственным развлечением Робеспьера стали уединенные прогулки, в подражание Руссо, по Елисейским полям или в окрестностях Парижа. Единственным спутником его прогулок была большая собака (дог), которая спала у дверей его комнаты и всегда следовала за своим господином, когда он выходил. Эта громадная собака, известная целому кварталу, звалась Броун. Робеспьер очень ее любил и беспрестанно играл с ней. Вот единственный конвой этого тирана, который заставлял трон трепетать, а всю аристократию своего отечества — бежать за границу.
В дни первых заседаний Конвента Робеспьер являлся вполне неподкупным деятелем революции: его невозможно было подкупить ни золотом, ни кровью. Его имя господствовало над всеми. Коммуна щеголяла Робеспьером и с удовольствием признавала полный авторитет его действий. Жирондисты, хотя и питали презрение к второстепенному пока таланту Робеспьера, но все-таки трепетали перед этим человеком: с удалением Дантона только он один мог оспаривать у них управление народом.
Но Робеспьер уже давно прервал все близкие отношения с госпожой Ролан и ее друзьями. Верньо, упоенный могуществом своего слова, презирал в Робеспьере его глухую речь, которая всегда только рокотала, но никогда не разражалась громовыми ударами. Петион, долгое время друг Робеспьера, не прощал ему утраты половины народной благосклонности. Популярность еще меньше допускает возможности раздела, чем власть. Луве, Барбару, Ребекки, Инар, Дюко, Ланжюине — все эти молодые депутаты Конвента, которые, явившись в Париж, считали себя облеченными всемогуществом национальной воли и думали всё подвести под республиканскую конституцию, — приходили в негодование, обнаружив в Коммуне узурпаторскую и мятежную власть, которую следовало или ниспровергнуть, или терпеть, а в Робеспьере — такого властелина общественного мнения, с которым приходилось считаться. Слухи о диктатуре распространялись как приверженцами Робеспьера, так и его соперниками. Эти слухи поддерживал Марат, который не переставал требовать у народа передачи власти и топора в руки кого-нибудь одного, чтобы поразить всех врагов разом. Жирондисты усиливали такие слухи, сами им не веря. С тех пор как подозрение в роялизме не могло больше задеть никого, подозрение в стремлении к диктатуре стало самым тяжким ударом, какой партии могли нанести друг другу.
Если господство над общественным мнением было единственной мечтой Робеспьера, то стремление к действительной и прямой диктатуре стало клеветой против его здравого смысла. Враги Робеспьера, нападая на него, взяли на себя труд его возвысить. Обвинять Робеспьера в притязаниях на диктатуру значило оказать двоякую услугу его репутации. С одной стороны, это значило дать ему легкую и верную возможность доказать свою невинность, а с другой — действительно сделать Робеспьера кандидатом на верховную власть по предложению самих его клеветников: двойное счастье для честолюбца.
Конвент начал свои заседания. Двадцать четвертого сентября Керсэн, бретонский дворянин, моряк, писатель, с первого дня связанный с жирондистами любовью к свободе и одинаковым отвращением к преступлению, вдруг потребовал, в связи с беспорядками на Елисейских полях, чтобы были назначены комиссары для отмщения за насилие над первыми правами человека — свободой, собственностью, жизнью. «Пора уже, — воскликнул Керсэн, — воздвигнуть эшафоты для убийц и для тех, кто призывал к убийству». Потом, обернувшись в сторону Робеспьера, Марата и Дантона, продолжал громовым голосом: «Быть может, надо обладать некоторым мужеством, чтобы поднять здесь голос против убийц!..» Собрание затрепетало и разразилось рукоплесканиями. Бюзо, поверенный Ролана, воспользовался волнением, произведенным речью Керсэна, чтобы взойти на трибуну и завязать борьбу, расширив ее арену.
«Среди глубокого волнения, вызванного предложением Керсэна, — сказал Бюзо, — мне нужно сохранить хладнокровие, подобающее свободному человеку. Чуждый партиям, я явился сюда с надеждой, что могу сохранить свою нравственную независимость. Нужно, чтобы я знал, чего должен ожидать или бояться. Находимся ли мы в безопасности? Существуют ли законы против людей, подстрекающих к убийству? Или думают, что мы не принесли с собой республиканского духа, не способного склониться перед насилием людей, цель и намерения которых мне неизвестны? От вас требуют формирования общественной силы; с таким же требованием обращается к вам министр внутренних дел — тот самый Ролан, который, несмотря на возводимую на него напраслину, остается одним из добродетельнейших людей Франции. (Рукоплескания.) Я также требую общенационального войска, в формировании которого участвовали бы все наши департаменты. Нужен закон против тех бесчестных людей, которые убивают потому, что не имеют мужества сражаться… Не хотят ли сделать нас рабами некоторые парижские депутаты?..»
Это искреннее негодование Бюзо потрясло Конвент. Парижские депутаты и их приверженцы умолкли встревоженные, и предложение поставили на голосование, а затем приняли большинством. Вечером двенадцать парижских депутатов отправились на заседание клуба якобинцев, чтобы излить свой гаев и условиться о средствах мести. «Нужно, — воскликнул Шабо, — чтобы якобинцы, не только парижские, а всей страны, заставили Конвент дать Франции правительство по их выбору. Конвент отступает. Интриганы овладевают им. Обольстители из секты Бриссо и Ролана хотят учредить союзное правительство, чтобы господствовать над нами».
При этих словах является Петион и занимает президентское кресло. Бриссо письменно выражает желание объясниться. Фабр д’Эглантин нападает на Бюзо и порицает его утреннюю речь. Петион защищает Бюзо «не только в качестве друга, но как одного из граждан, наиболее преданных свободе и республике». Билло-Варенн, Шабо, Камилл Демулен называют Бриссо негодяем. Гранжнев и Барбару грозят парижской депутации прибытием новых марсельцев. Заседание прекращается среди невыразимого шума. Война объявлена.
На следующий день на заседании Конвента встает Мерлен: «Говорят об установлении порядка заседаний; единственный порядок — это прекращение разговоров, которые нас разделяют и могут погубить дело всего общества. Говорят о тиранах и диктаторах; я требую, чтобы мне их назвали, чтобы мне указали также и тех, кого я должен поразить кинжалом. Приглашаю Ласурса, который сказал вчера, что здесь имеется диктаторская партия, указать нам ее».
Ласурс, друг Верньо, почти равный ему по красноречию, пришел в негодование от этого вероломного запроса. «Весьма удивительно, — воскликнул он, — что, делая мне запрос, гражданин Мерлен на меня клевещет! Я говорил вовсе не о диктаторе, но о диктатуре. Я сказал, что некоторые люди здесь, мне кажется, стремятся путем интриги к преобладанию. Это частный разговор, разоблачаемый гражданином Мерленом. Но что я сказал в частном разговоре, я повторю с трибуны и тем облегчу свое сердце. Вчера вечером в клубе якобинцев я слышал, как две трети Конвента обвинялись в посягательстве на народ и на свободу. На выходе граждане сгруппировались вокруг меня; гражданин Мерлен присоединился к ним. Я описал им свое беспокойство и свою горесть с жаром, без которого не могу обойтись, когда речь идет о моем отечестве. Выступали против проекта закона, требующего кары для подстрекателей к убийству. Я сказал и теперь говорю, что этот закон может устрашить только людей, замышляющих преступления и потом сваливающих последние на народ, единственными друзьями которого такие люди называют себя. Не народа я боюсь: он нас спас; и если уже нужно, наконец, говорить о себе самом, то парижские граждане спасли меня там, на Террасе фельянов: это они отвратили угрожавшую мне смерть, защитив от тридцати направленных на меня сабельных ударов! Нет, не гражданина боюсь я, а разбойника, убийцы, который разит кинжалом. Я боюсь деспотизма Парижа, боюсь господства интриганов; я не хочу, чтобы Париж сделался для Франции тем, чем был Рим для римского государства. Я не указываю ни на кого. Я предвижу план заговорщиков, я поднимаю занавес; когда люди, которых я наметил, будут достаточно освещены, чтобы их хорошо видеть и показать Франции, я сорву с них маску на этой трибуне, хотя бы мне пришлось, сходя с нее, пасть под их ударами! Я буду отомщен. Национальное могущество, разгромившее Людовика XVI, разгромит всех этих людей, жаждущих господства и крови!»
Нескончаемые рукоплескания встретили эти слова. Энергия Ласурса возвратила бодрость Собранию.
Дантон, который еще чувствовал достаточно опоры на обеих сторонах Конвента, чтобы вмешиваться в дела в качестве грозного посредника, потребовал слова.
«Прекрасный день для нации, — сказал он, — прекрасный день для республики, в который произошло между нами братское объяснение. Если есть злонамеренный человек, который стремится деспотически властвовать над представителями народа, то его голова падет тотчас, как только он будет обличен. Такое обвинение не должно оставаться общим и неопределенным. Тот, кто его выдвигает, должен его доказать. Я сделаю это сам, хотя бы оттого падет голова моего лучшего друга. Я не защищаю парижских депутатов и не отвечаю ни за кого, — при этом Дантон указывает презрительным взором на скамью Марата. — Буду вам говорить только о себе. В течение трех лет я делал то, что считал себя обязанным делать для свободы. В продолжение моего пребывания в правительстве я употребил в дело всю силу характера. Если кто-нибудь может обвинить меня в этом отношении, пусть встает и говорит! Существует, правда, среди парижских депутатов, человек, мнения которого превозносятся и подрывают доверие к республиканской партии: это — Марат! Много и давно меня обвиняли в сочинении речей для этого человека. Призываю в свидетели гражданина, который здесь председательствует. В руках Петиона находится угрожающее письмо, полученное мной от Марата. Петион был свидетелем ссоры между Маратом и мной в мэрии. Крайности Марата я приписываю притеснениям, каким подвергался этот гражданин. Я думаю, что подземелья, в которых он был заперт, сильно ожесточили его сердце!.. Но нужно ли из-за нескольких личностей, впадающих в крайности, обвинять всю депутацию в совокупности? Что касается меня, то я не принадлежу Парижу; никто из нас не принадлежит тому или другому департаменту. Мы принадлежим целой Франции. Говорят, что между нами находятся еще такие люди, которые хотят раздробления Франции. Устраним эти нелепые идеи, установив смертную казнь для таких людей! Тогда, я вам клянусь, наши враги погибнут!..»
Дантон сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Собрания, всегда нерешительные по самой своей натуре, с энтузиазмом принимают предложения отлагательные, избавляющие от необходимости высказаться немедленно.
«А кто вам сказал, гражданин Дантон, — возразил Бюзо, — что кто-то помышляет разорвать это единство? Не требовал ли я, чтобы оно было освящено и обеспечено защитой? Нам говорят о клятвах! Я больше в них не верю, в клятвы! Лафайеты, Ламеты приносили клятву; но они ее нарушили! Нам говорят о декрете? Простого декрета недостаточно, чтобы обеспечить нераздельность республики. Надо, чтобы это единство существовало на деле. Надо, чтобы сильная армия, посланная всеми департаментами, окружала Конвент. Но все эти предложения должны быть приведены в порядок. Я требую отсылки их в специальную комиссию».
Настойчивость Бюзо оживила смелость молодых жирондистов, на минуту смущенных голосом Дантона. Верньо, Гюаде, Петион молчали и выражали своими лицами и самой позой нежелание продолжать борьбу. Робеспьер, названный по имени, медленно и торжественно поднялся по ступенькам трибуны. Все взоры устремились на него.
«Граждане, — начал он, — всходя на эту трибуну, чтобы ответить на высказанное против меня обвинение, я являюсь защищать вовсе не мое собственное дело, а дело общественное. Когда я оправдаюсь, вы увидите, что я занимаюсь не собой, но только отечеством. На меня указали как на вождя партии, заслуживающей порицания Франции за стремление к тирании. Есть люди, которые оказались бы подавлены тяжестью подобного обвинения. Я не боюсь такого несчастья. Надо воздать должное всему тому, что я сделал для свободы. Я боролся против всех партий в течение трех лет в Учредительном собрании; я боролся с двором, отнесся с презрением к его дарам, презрел заискивания партии, еще более увлекательной, которая позже поднялась, чтобы задушить свободу!»
Многочисленные голоса, утомленные этим пространным панегириком самому себе, прервали Робеспьера, приглашая его вернуться к вопросу. Робеспьер, не встречая уже благосклонности и уважения, какими пользовался в клубе якобинцев, затруднился на минуту в выборе слов. Он обратился к великодушию своих обвинителей с просьбой о молчании. «Робеспьер, — кричали ему со всех сторон, — скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре или к триумвирату!»
Робеспьер продолжил свою речь среди саркастических замечаний: «Пусть те, кто отвечают мне смехом и ропотом, составят трибунал и произнесут мое осуждение; это будет лучший день в моей жизни. О, если бы я был способен присоединиться к одной из этих партий, если бы я вступил в сделку со своей совестью, я не понес бы ни этих оскорблений, ни преследований! Париж — это арена, на которой я выдерживал борьбу против своих врагов и против врагов народа; не в Париже, поэтому, можно исказить мою деятельность, потому что здесь свидетель ее — сам народ. Но в департаментах не то. Депутаты от департаментов, заклинаю вас во имя общего дела, выйдите из заблуждения и выслушайте меня беспристрастно! Если безответная клевета составляет самое страшное из предубеждений против гражданина, то она же вреднее всего и для отечества! Меня обвиняли в совещаниях с королевой, с Ламбаль, меня сделали ответственным за необдуманные фразы патриота-фанатика, требовавшего, чтобы нация вверилась людям, неподкупность которых испытывала в течение трех лет! Со времени открытия Конвента эти обвинения возобновляют. Хотят погубить в общественном мнении тех граждан, которые клялись пожертвовать всеми партиями. Нас подозревают в стремлении к диктатуре, а мы, мы подозреваем существование замысла сделать из французской республики скопление союзных республик, которые будут раздираемы беспрерывными междоусобицами или нашими врагами. Обратимся к сущности этих подозрений. Пусть не довольствуются клеветой, пусть обвиняют и пусть подпишутся под этими обвинениями против меня».
Нетерпеливый Барбару вскочил с места с юношеским увлечением: «Барбару из Марселя явился, — сказал он, глядя в лицо Робеспьеру, — чтобы подписать обвинение… Мы были в Париже. Мы с марсельцами пришли низвергнуть трон. Нас привели к Робеспьеру. Тут нам указали на этого человека, как на самого добродетельного гражданина, единственного, который достоин править республикой. Мы отвечали, что марсельцы никогда не преклонят чело перед диктатором. (Рукоплескания.) Вот что я подпишу и что взываю Робеспьера опровергнуть. И вам осмеливаются говорить, что проекта диктатуры не существует! И разрушительная Коммуна осмеливается извергать распоряжения об аресте Ролана, который всецело принадлежит республике! И эта Коммуна посредством корреспонденции и комиссаров сносится со всеми другими коммунами республики! Граждане! Они объединятся, они составят вам преграду своими телами! Марсель предупредил ваши декреты; он в движении. Его сыны выступают в поход! Что касается моего обвинения, то я заявляю, что любил Робеспьера, что уважал его. Пусть он осознает свою ошибку, а я возьму назад свое обвинение! Но пусть он не говорит о клевете! Если он служил свободе своими сочинениями, то мы ее защищали своими руками! Граждане! Когда придет минута опасности, вы нас рассудите! Мы увидим, сумеют ли составители пасквилей умереть вместе с нами!»
Этот презрительный намек на Робеспьера и Марата вызвал рукоплескания.
Пани, друг Робеспьера, хотел возразить Барбару. Он рассказал, что его свидания с вождями марсельцев не имели другой цели, кроме той, чтобы договориться об осаде Тюильри. «Президент, — сказал он Петиону, — вы были тогда в мэрии; вы помните, что я говорил за несколько дней до 10 августа: „Надобно очистить дворец от заговорщиков, которые его наполняют; единственное наше спасение только в святом восстании“. Вы не хотели мне верить. Вы мне отвечали, что аристократическая партия подавлена и бояться нечего. Я отделился от вас. Мы образовали тайный комитет. Молодой марселец, пылая патриотизмом, пришел просить у нас патронов. Мы не могли дать их ему без вашей подписи. Мы не осмелились потребовать ее от вас, потому что вы были слишком доверчивы. Он приставил себе пистолет ко лбу и воскликнул: „Я убью себя, если вы не дадите мне средств защищать отечество!“ Этот молодой человек заставил нас прослезиться. Мы подписали. Что же касается Барбару, то я подтверждаю клятвой, что никогда не говорил ему о диктатуре!»
Требует слова Марат. При виде Марата поднимается ропот отвращения, и крики «Долой с трибуны!» некоторое время не дают говорить «другу народа». Лакруа требует молчания.
«У меня в этом собрании большое число личных врагов», — говорит Марат, начиная речь. «Все, все!» — восклицает Конвент, поднимаясь со скамеек. «У меня в этом собрании много врагов, — продолжает Марат, — напоминаю им о совестливости. Пусть они не удручают воплями и угрозами человека, который посвятил себя отечеству и их собственному благу. Пусть минуту послушают меня молча. Я не употреблю во зло их терпение. Так вот, я объявляю, что мои товарищи Робеспьер и Дантон постоянно порицали мысль о трибунате, о триумвирате, о диктатуре.
Если кто-нибудь виноват в том, что бросил в публику такую мысль, то это я! Я призываю на себя мщение нации; но, прежде чем обрушить на мою голову позор или меч, выслушайте меня.
Среди заговоров и измен, которыми беспрестанно окружено отечество, поставите ли вы мне в вину то, что я предложил единственное средство, какое считал пригодным, чтобы удержать нас на краю пропасти? Нет! Если бы вы мне вменили это в преступление, народ вас опроверг бы. Ибо, повинуясь моему голосу, он понял, что предложенное мною средство было единственным, чтобы спасти отечество; сделавшись диктатором сам, народ сумел один разделаться с изменниками. Я сам боялся необузданных и беспорядочных движений народа, когда увидел их продолжительность, и, чтобы эти движения не оставались слепыми, я требовал избрания самим народом гражданина доброго, умного, справедливого и твердого, известного пламенной любовью к свободе, чтобы направлять народные действия и обращать их на служение общему благу! Если бы народ мог уразуметь справедливость этой меры и принять ее на другой же день после взятия Бастилии, он поразил бы, по моему призыву, пятьсот заговорщиков и ныне все было бы уже спокойно. Таково мое мнение. Я не стыжусь за него; я соединил с ним свое имя. Если вы не доросли до понимания, тем хуже для вас! Смуты не кончились. Уже 100 тысяч патриотов умерщвлены, потому что не был услышан мой голос; 100 тысяч других еще будут перерезаны. Если народ ослабеет, анархии не будет конца. Меня обвиняют в честолюбивых планах? Посмотрите на меня и судите меня».
Тут он показал указательным пальцем на грязный платок, обвязанный вокруг его головы, и потряс неопрятными лохмотьями камзола на обнаженной груди. «Если бы я хотел, — продолжал Марат, — назначить цену за свое молчание, если бы я хотел получить какое-нибудь место, я мог бы быть предметом милостей двора. Так какова же была моя жизнь? Я добровольно запер себя в подземные темницы, осудил на бедность, на всевозможные опасности! Меч висел надо мной, а я проповедовал истину, возложив голову на плаху!
Пусть те, кто оживили сегодня призрак диктатуры, присоединяться ко мне и вместе с истинными патриотами устремятся к великим мерам, которые одни только в состоянии обеспечить счастье народа: вот для этого я охотно пожертвовал бы всей моей жизнью!»
Марат, превзошедший в этот день смелостью Дантона и особенно Робеспьера, изумил Конвент. Один против всех, он осмелился говорить языком трибуна, который отдает себя кинжалам патрициев, уверенный, что народ стоит у дверей, готовый его защитить или отомстить за него. Слова Марата сочились кровью 2 сентября. Он требовал национального палача вместо всяких учреждений. Преступление в его устах обрело величие, а ярость походила на хладнокровие государственного человека. Необходимо было вырвать у Собрания единодушный протест против этого теоретика резни.
Верньо сдержал свое отвращение и, склонив голову, поднялся по ступенькам трибуны. «Если есть какое-нибудь несчастье для народного представителя, — сказал он ослабевшим голосом, — то это, без сомнения, быть вынужденным сменять на трибуне человека, против которого состоялись обвинительные декреты, которого велено взять под стражу и который еще не оправдан!» «Я горжусь этим!» — закричал Марат. Верньо холодно продолжал: «Несчастье сменять на этой трибуне человека, против которого издан был обвинительный декрет и который поднял свою дерзкую голову выше закона; человека, который все еще сочится клеветой, желчью и кровью!»
Против выражений Верньо поднимается ропот. Трибуны топают ногами и разражаются воплями поддержки Марата; президент вынужден напомнить зрителям об уважении к народному представительству. После того как зачитывают отрывки из листка, выпускаемого Маратом, в котором звучат прямые призывы к устранению Собрания и провозглашению диктатора, разражаются яростные крики уже против Марата. Голоса требуют, чтобы его отвели в тюрьму Аббатства. Марат неустрашимо встречает эту бурю. «Обвинения, которые приводятся против меня, составляют мою славу, я ими горжусь. Я их заслужил, срывая маски с изменников и заговорщиков. Я прожил 18 месяцев под мечом Лафайета. Если бы подземелья, в которых я жил, не скрыли меня от его ярости, то он бы меня уничтожил, и самый ревностный защитник народа не существовал бы более! Но я не боюсь ничего под солнцем!» При этих словах, вынув спрятанный на груди пистолет, Марат прикладывает дуло к своему лбу: «Объявляю, — говорит он, — что если против меня будет издан обвинительный декрет, я размозжу себе голову у подножия этой трибуны». Потом, восторженным голосом, прибавляет: «Итак, вот плоды трех лет заточения и пыток, вынесенных для спасения отечества! Вот плоды моего бодрствования, моих трудов, моей бедности, моих страданий!»
При этих словах толпа депутатов приближается к трибуне с угрожающими жестами. «На гильотину! На гильотину!» — кричат со всех сторон яростные голоса. Марат, скрестив руки на груди, смотрит бесстрастным взором на зал, который кипит у его ног.
Такова была первая попытка жирондистов: худо подготовленная и худо поддержанная главными ораторами, ограниченная в самом своем плане, нерешительная и неудавшаяся в результате, она не укрепила их власти. Робеспьер вышел из Собрания еще более популярным, Дантон — более сильным, Марат — более безнаказанным. Сваливая всю гнусность анархии на Марата, жирондисты пытались опозорить анархию; но только возвеличили Марата. Этот человек хвастался их ненавистью и считал за честь их удары.
У Марата не было отечества. Родившись в космополитической Швейцарии, сыны которой расходятся по свету искать счастья, он рано и навсегда покинул свои горы. До сорокалетнего возраста блуждал по Англии, Шотландии, Франции. Бросаемый то туда, то сюда неопределенным беспокойством, которое составляет первое свойство честолюбцев, преподаватель, ученый, медик, философ, политик — Марат перебрал все идеи, все профессии, которыми можно добыть состояние и славу, но нашел только бедность и заслужил громкую молву. Гонимый нуждою, он был одно время доведен до того, что продавал на улицах Парижа лекарство своего изобретения. Эти шарлатанские привычки сообщили тривиальность его языку, неряшество костюму, принизили его характер; Марат стал знаться с чернью, научился льстить ей, волновать ее.
Революция дала ему простор. Увлеченный с первых же дней 1789 года народным движением, он устремился в него со всем энтузиазмом. Продал даже свою постель, чтобы уплатить типографии за первые напечатанные листки. Три раза менял название своего журнала, но никогда не изменял его духа. Это был рев народа, излагаемый каждую ночь кровавыми буквами и требующий каждое утро головы изменников и заговорщиков. Этот голос, казалось, выходил из глубины общества, которое находилось в состоянии кипения. Никто не знал, чей это голос. Марат был для народа идеальным существом; жизнь его скрывала тайна. Госпожа Ролан спрашивала у Дантона, действительно ли существует человек по имени Марат. Эта таинственность, эти подземелья, эти темницы, из которых выходили его листки, увеличивали обаяние имени Марата. Народ умилялся опасностями, бегством, страданиями, рубищами того, кто, казалось, выносил все это за народное дело. Марат выходил из своего убежища, только чтобы войти в другое. Когда в 1790 году его преследовал Лафайет, Дантон спрятал его у девицы Флери, театральной актрисы. Выслеженный в этом убежище, Марат бежал в Версаль, к Бассалю, сельскому священнику прихода Сен-Луи и впоследствии его товарищу в Конвенте. Когда Марата снова обвинили жирондисты, в Законодательном собрании, мясник Лежандр спрятал его в своем погребе. Потом подземелья монастыря кордельеров приютили Марата и его типографские станки до 10 августа. А оттуда он вышел с триумфом и, под покровительством Дантона, вступил в Коммуну, чтобы там подготовить сентябрьскую резню.
Марат до тех пор оставался чужд всем партиям, но страшен всякому: клуб якобинцев рекомендовал Марата парижским избирателям. Страх, наводимый именем Марата, ходатайствовал за него.
Он жил в маленькой комнате, на улице, соседней с кордельерами, с женщиной, которая привязалась к нему за его несчастья. Это была жена его же типографщика, которую Марат соблазнил и отнял у мужа. Марат сообщался с внешней жизнью только через эту женщину. Лишенный сна и воздуха, никогда не отводя душу в разговоре с подобными себе, работая по восемнадцать часов в сутки, Марат дошел до того, что его мысли, разгоряченные умственным напряжением и уединением, граничили с галлюцинациями. В древние времена сказали бы, что он одержим духом истребления. Бурная и свирепая логика Марата всегда кончалась убийством. Все его принципы требовали крови. Его общество могло возникнуть только на трупах и на развалинах всего существовавшего.
Наружность Марата была зеркалом его души. Его тело, маленькое, худощавое, костлявое, казалось воспламененным внутренним огнем. Глаза Марата, выпуклые и полные наглости, казалось, с трудом выносили яркий блеск дня. Рот, широко растворенный как бы для того, чтобы извергать проклятия, обыкновенно сжимался презрительными складками. Это была фигура, противоположная фигуре Робеспьера, замкнутой и сосредоточенной: один представлял постоянное размышление, другой — непрерывный взрыв. В противоположность Робеспьеру, который щеголял чистотой и изяществом, Марат щеголял неряшеством своего костюма. Башмаки без пряжек, подошвы, подбитые гвоздями, панталоны из грубой материи и вечно грязные, короткий камзол, какой встречается у ремесленников, рубашка, расстегнутая на груди, обнажавшая мускулы шеи, толстые руки, сальные волосы, которые он беспрестанно ерошил пальцами. Марат хотел, чтобы его особа являлась живой моделью его социальной системы.
Подвергшись нападению жирондистов, покинутый Дантоном, видя, что и Робеспьер оступается от него, — Марат ускользнул только благодаря своей энергии и резкости своего языка. Жирондисты поняли, что нужно возобновить борьбу и добиться победы или преклонить голову перед триумвиратом. Это была удобная минута для Конвента назначить новых министров или сохранить правительство 10 августа. Ролан, Дантон, Серван предлагали свои отставки, если формальное и категорическое приглашение остаться со стороны нового Собрания не сообщит им новую силу.
Прения по этому предмету открыл Бюзо, рупор Ролана. Он потребовал, чтобы Конвент освободил военного министра Сервана от его обязанностей, выполнять которые ему мешала болезнь: «Я просил бы Дантона остаться на его посту, если бы он уже три раза не объявлял, что хочет удалиться. Мы вправе пригласить его, но принуждать мы права не имеем. Что же касается Ролана, то это странная политика — не хотеть воздать справедливость, не скажу, великим людям, но людям добродетельным, которые заслужили доверие. Нам говорят: „У нас нет недостатка в добродетельных и способных людях“. Я, чужой в здешнем крае, полном добродетелей и интриг, обращаюсь к своим товарищам и спрашиваю их: „Где такие люди?“ — и, вопреки ропоту, клевете, угрозам, с гордостью говорю, что Ролан мой друг; я знаю его как человека, преданного добру; все департаменты считают его таким. Если Ролан останется, то это будет с его стороны жертвой общественному делу, потому что так он отказывается от чести заседать среди вас в качестве депутата. Если не останется, то утратит уважение людей, преданных добру».
Дантон потребовал слова по поводу прений, которые возвеличивали только имя Ролана. «Никто, — сказал Дантон с притворным уважением, — больше меня не воздает справедливости Ролану. Но если вы делаете ему приглашение остаться, то сделайте такое же и его жене. Я же работал один». При этих словах на скамьях якобинцев раздались взрывы смеха; ропот большинства подавил его и упрекнул Дантона за его неприличный намек; Дантона раздражили эти упреки: «Если уж меня заставляют громко высказать мою мысль, то я напомню, что существовала минута, когда доверие было до такой степени подорвано, что сам Ролан намеревался уехать из Парижа». «Я знаю это дело, — отвечал Луве, — это случилось тогда, когда улицы усеивались пасквилями, наполненными самой гнусной клеветой. (Многочисленные голоса: „Это был Марат!“) Устрашенный за общественное дело, устрашенный за самого. Ролана, я отправился к нему, чтобы указать на опасность. „Если мне угрожает смерть, — сказал он, — то я должен ее дождаться; это будет последним злодейством мятежа“. Значит, если Ролан и мог несколько потерять доверие, то он все-таки сохранил все свое мужество». «Какое дело отечеству до того, — спросил Собрание Ласурс, — есть ли у Ролана умная жена, которая вдохновляет его своими советами, или он черпает их в себе самом? (Рукоплескания.) Такое мелкое средство не достойно Дантона. (Новые и еще более сильные рукоплескания.) Что же касается недостатка энергии, то Ролан мужественно отвечал на злодейские афиши, в которых старались очернить добродетель честного человека. Перестал ли он поддерживать порядок и законность? Перестал ли он срывать маски с агитаторов? (Рукоплескания.) Нужно ли, несмотря на это, пригласить его остаться в министерстве? Нет! Горе благодарным нациям! Я скажу вместе с Тацитом: признательность составляет несчастье наций, потому что она порождает королей». (Новые рукоплескания.).