XVI
XVI
Власть переходит к Парижской коммуне — Народ и его вожди — Теруань де Мерикур — Собрание прерывает заседания — Король велит открыть двери — Мэр Петион и его роль в событиях 20 июня — Король вынужден надеть красную шапку — Собрание возобновляет свои заседания — Марсельцы в Париже — Их военная песнь
По мере того как власть, вырванная из рук короля Законодательным собранием, ускользала и от него, она все больше переходила к Парижской коммуне. Парижская ратуша сделалась народным Тюильри. После Лафайета и Байи там господствовал Петион. Чернь, обладающая верным инстинктом положения, прозвала мэра «король Петион». Должно сознаться, что посредственность почти всегда служит идолом народа: потому ли, что толпа, сама стоя на уровне посредственности, имеет склонность только к тому, что на нее похоже; потому ли, что завистливые современники не в силах возвыситься до справедливости к великим характерам и великим добродетелям; потому ли, что Провидение, распределяющее дарования и способности соразмерно, не допускает, чтобы один человек соединял в себе три неодолимые силы: добродетель, гений и популярность; или, наконец, потому, что благосклонность толпы — такого рода вещь, для приобретения которой надобно слишком унижаться, а для сохранения ее быть слишком ничтожным. Народ любил Петиона, как анархия любит слабость: знал, что с этим человеком можно сделать все. Как мэр, Петион держал в руках закон; как человек — позволял себе снисходительность на устах и потворство в сердце.
Дружба с Бриссо, которая тянулась еще с детства, сблизила Петиона с госпожой Ролан. Правительство Ролана, Клавьера и Сервана повиновалось ему более, чем самому королю. Национальная гвардия, народ, якобинцы, кордельеры, предместья, город — всё было в его руках. Петион мог отдать в распоряжение Жиронды народное восстание, чтобы помочь этой партии вновь завоевать себе министерство, и он это сделал: он предоставил Жиронде все случайности, даже все преступления, какие вооруженное восстание может заключать в своих недрах. В числе этих случайностей оказалось убийство короля и его семейства. Ни жирондисты, ни орлеанисты, ни республиканцы, ни анархисты — ни одна из этих партий, скорее всего, и не мечтала о таком злодеянии; но все рассматривали его как возможную случайность в будущем. Велико ли расстояние между острием 20 тысяч пик и сердцем короля?
Полагающаяся королю по конституции стража была с оскорблениями распущена жирондистами. Герцога де Бриссак, командовавшего ею, предали в Орлеане верховному суду за воображаемые заговоры, в то время как единственным заговором являлась его честь. Король советовал ему бежать, но герцог не захотел этого. «Если я убегу, — отвечал он королю, — подумают, что я виновен, скажут, что вы стали моим сообщником; мое бегство послужит к вашему обвинению. Я предпочитаю умереть». Герцог отправился в Орлеан, в национальный суд; он был не убит, а зарезан с особой жестокостью, в Версале 6 сентября. Голову герцога, завернутую в его седые волосы, посадили на острие одной из пик дворцовой решетки: кровожадная насмешка над рыцарской верностью герцога, который как будто и после смерти все еще охранял жилище своих королей.
Первыми вспышками революции стали естественные порывы народа. С одной стороны — король, двор и знать, с другой — нация. Эти две стороны, стоя лицом к лицу, сталкивались силой идей и противоположных интересов. Одно слово, одно движение, сбор войск, неурожай, любой оратор, обратившийся к толпе со свирепой речью в Пале-Рояле, могли увлечь массы к мятежу или побудить их идти на Версаль. Все стали мятежниками, все стали солдатами, все стали вождями. Вслед за всенародной популярностью Мирабо, Лафайета, Байи незаметно сформировалась популярность второстепенных персон, уже укоренившаяся в городе и предместьях. Когда эти люди показывались, говорили, шли, толпа шла вместе с ними, не зная даже, куда увлекало ее движение. Вождям довольно было назначить сбор, пустить панический слух, внушить внезапный страх, вызвать гнев, указать какую-нибудь цель, чтобы слепые массы оказались готовы к действию в назначенном месте.
Это случалось чаще всего на площади Бастилии, где, казалось, и место, и камни крепости напоминали народу о его рабстве и его силе. Самым устрашающим из всех людей, возбуждавших волнения в предместьях, был Дантон. Камилл Демулен, столь же смелый в своих замыслах, оказался менее отважен в исполнении. К тому же природа, дав ему беспокойный характер лидера, отказала в соответствующих внешности и голосе. Камилл Демулен был мал ростом, худощав, не обладал красноречием. После рева, с которым Дантон обращался к толпе, голосок Демулена напоминал свист и шелест ветра.
Следующим по степени влияния в то время был Сантерр, командовавший батальоном Сент-Антуанского предместья. Сын фламандского пивовара, сам пивовар, хорошо знакомый толпе, которая посещала по воскресеньям его заведения, Сантерр сверх того выказывал щедрость по отношению к беднякам.
Мясник Лежандр, который являлся для Дантона тем же, кем Дантон стал для Мирабо, — следующей ступенью вниз, в пропасть мятежа, — служивший в течение десяти лет матросом на корабле, обладал грубым и жестоким нравом, свойственным обеим его профессиям. Он основал (при содействии Дантона) клуб кордельеров — центр смелых предприятий, подобно тому как якобинский стал центром радикальных теорий. Всегда предпочитающий удар слову, Лежандр даже движениями тела подавлял еще прежде, чем открывал рот. Он был, если можно так выразиться, дубинкой Дантона.
Вот еще несколько героев. Гюгенен — адвокат, изгнанный из корпорации, затем солдат, затем приказчик, заподозренный, впрочем, в грабеже. Александр — командир батальона Гобеленов[28], герой предместий, друг Лежандра. Марат — ходячий заговор, настоящий пророк демагогии, который довел свою ненависть к обществу до уровня бреда, хвастал этим и с удовольствием играл роль народного шута. Дюбуа-Крансе — человек военный, храбрый и образованный; Брюн — сабля, в любой момент готовая к услугам заговорщиков; Моморо — типограф, опьяненный философией; Дюбюиссон — мрачный литератор, которого к интригам толкнула непризнанность; Фабр д’Эглантин — комический поэт, одержимый честолюбием иного рода; Шабо — капуцин, ожесточившийся в монастыре и горящий желанием отомстить суеверию, которое его там заперло; Ларейни — солдат-священник; Гоншон и Дюкенуа — друзья Робеспьера; Карра — жирондистский журналист; итальянец по имени Ротондо; Анрио; наконец, Барбару — агент Ролана и Бриссо. Таковы были главные участники и виновники мятежа 20 июня.
Все эти люди сошлись в уединенном доме в Шарантоне, чтобы среди безмолвия ночи обсудить предлог и план восстания. Страсти были различны, нетерпение — одинаково. Одни хотели только устрашить, другие поразить, но все одинаково хотели действовать. В двух словах Дантон предложил цель, Сантерр — средства, Марат — энергию, Камилл Демулен — циничную веселость всего события; все выразили решимость поднять народ. Революционную карту Парижа развернули на столе, и палец Дантона указал на ней сборные пункты толпы.
Местом собрания и точкой отправления народных колонн назначили площадь Бастилии. Внешней целью движения предложили петицию в адрес Собрания и короля против veto, наложенного на декреты о священниках и двадцатитысячном лагере; лозунгом — отозвание министров Ролана, Сервана, Клавьера; результатом дня признали бы ужас, посеянный в народе, распространенный по Парижу и доведенный до самого Тюильри. Париж ожидал этого визита предместий: обед на пятьсот персон устроили накануне на Елисейских полях, глава марсельских коммунаров и агитаторы центральных кварталов побратались там с жирондистами. Актер Дюгазон пропел куплеты, в которых содержалась не одна прямая угроза дворцу. Король из своего окна слышал эти зловещие песни и рукоплескания толпы. Что же касается порядка шествия, причудливых эмблем, вычурного оружия, чудовищных костюмов, бешеных речей, которые должны были приветствовать появление этой армии предместий на улицах столицы, то этого заговорщики не планировали: беспорядок и ужас сами по себе составляли часть программы, и главари предоставляли развитие ее исступленному вдохновению толпы и тому соперничеству в цинизме, которое само собой устанавливается в подобных скоплениях людей. Вожди разошлись, провозгласив лозунг, который давал движению следующего дня необъятные надежды и фактически уполномочивал народ на самые крайние действия. Лозунг этот звучал так: «Покончить с дворцом».
Петион мог все задержать и все рассеять. Управление департамента, председателем которого являлся герцог Ларошфуко, столь зверски убитый впоследствии, настойчиво требовало от Петиона исполнения его долга. Петион улыбался, предоставив все своему ходу и подтверждая законность сборищ и петиций. Верньо с трибун опровергал тревоги конституционистов как клевету на невиновность народа. Кондорсе смеялся над беспокойством, проявляемым министрами, и над требованием войск, с которым они обращались к Собранию. «Не смешно ли, — говорил он своим товарищам, — видеть, как исполнительная власть просит средств к действию у законодателей? Пусть она спасается сама, это ее дело».
Таким образом, против несчастного монарха с заговором соединилась даже насмешка. Законодатели издевались над властью, обезоруженной их собственными руками, и аплодировали деятелям смуты.
Вот какими событиями был обязан своему ходу день 20 июня 1792 года. На второе совещание, еще более тайное и немногочисленное, собрались у Сантерра, в ночь с 19-го на 20-е, исключительно люди действия. Каждый из них отправился затем на свой пост, разбудил самых надежных из своих последователей и распределил их небольшими группами, чтобы набирать рабочих по мере того, как те будут выходить из своих жилищ. Сантерр отвечал за бездействие национальной гвардии. «Будьте спокойны, — говорил он заговорщикам, — Петион будет там».
Действительно, Петион накануне приказал батальонам национальной гвардии быть под ружьем, но не для сопротивления народным массам, а чтобы брататься с петиционерами и составить кортеж мятежа. На рассвете эти батальоны собрались, свалив ружья в кучи на всех больших площадях. Сантерр обращался к своему батальону на развалинах Бастилии. Мундиры тут смешались с лохмотьями нищеты. Отряды инвалидов, жандармов, национальных гвардейцев, добровольцев принимали от Сантерра приказания и повторяли их толпе. Инстинктивная дисциплина брала верх над беспорядком.
В 11 часов народ двинулся к Тюильри. Число людей, которые отправились с площади Бастилии, составляло не менее двадцати тысяч. Они разделились на три корпуса: первый, состоявший из батальонов предместий, вооруженный штыками и саблями, подчинялся Сантерру; второй, составленный из людей безоружных или вооруженных лишь пиками и палками, шел под предводительством Сент-Юрюжа; третий, представлявший неорганизованную, жалкого вида толпу, следовал за молодой и прекрасной женщиной, одетой в мужское платье, с саблей в руке, с ружьем на плече, сидевшей на пушке, которую тащили несколько человек. Это была Теруань де Мерикур.
Теруань, или Ламбертина, де Мерикур прославилась под именем «красавицы из Льежа». Революция привлекла ее в Париж, как всякий круговорот втягивает в себя легкие предметы. Оскорбленная любовь толкнула девушку в сферу интриг; порок, за который она, впрочем, сама краснела, сообщал ей жажду мщения. Поражая аристократов, она думала восстановить свою честь; свой стыд она смывала кровью.
Анна-Жозефа Теруань родилась в деревне Мерикур, в окрестностях Льежа, в семействе богатых земледельцев, и получила воспитание, приличествующее высшим классам общества. Когда девушке исполнилось семнадцать лет, ее блестящая красота привлекла внимание молодого вельможи с берегов Рейна, замок которого находился по соседству с домом Анны. Девушка была любима, соблазнена, брошена и бежала из отеческого дома в Англию. Пробыв несколько месяцев в Лондоне, она приехала во Францию, имея рекомендацию к Мирабо. Теруань через него познакомилась с Сийесом, Шенье, Дантоном, Бриссо, Камиллом Демуленом. Молодость, любовь, жажда мести, соприкосновение с очагом революций воспламенили ее. Привязанная сначала к великим реформаторам 89-го года, она выскользнула из их рук в объятия богатых сластолюбцев, которые дорого платили за ее прелести. Куртизанка богатства, она вскоре сделалась проституткой народа. Подобно своим предшественницам в Египте и Древнем Риме, Теруань расточала на дело свободы золото, достававшееся ей посредством порока.
При первых же волнениях Теруань вышла на улицу. Одетая в амазонку цвета крови, с развевающимися на шляпе перьями, с саблей на боку и двумя пистолетами за поясом, она прорвалась в самую гущу восставших. Находясь в первых рядах, она была в числе выломавших решетку Дома инвалидов, чтобы забрать оттуда пушки, затем — первой во время приступа и одна из первых взошла на башню Бастилии. В октябрьские дни она вела в Версаль парижских женщин. Верхом на лошади, рядом со свирепым Журданом, она привезла короля в Париж. Не бледнела и не падала в обморок, следуя за отрубленными головами королевских стражей, насаженными в качестве трофеев на концы пик. Она возвышала голос среди скандалов в клубах и бранила Собрание с высоты галерей.
В силу одной из тех случайностей, которые похожи на заранее предопределенное мщение судьбы, Теруань встретила в Париже того самого молодого бельгийского дворянина, который ее соблазнил. Взгляд этой женщины открыл ее соблазнителю опасность, которой он подвергался. Он хотел предотвратить свою гибель и явился умолять Теруань о прощении. «Мое прощение! — сказал она. — А какой ценой можете вы заплатить за него? Утрата невинности, потеря чести, позор моей семьи, насмешки над сестрами и братом, проклятие отца, изгнание меня из дома, вступление в позорную касту падших женщин, кровь, которой я обагряю и обагрю еще свои руки, осквернение людьми моей памяти, бессмертие проклятия, соединенного с моим именем, вместо бессмертия добродетели, в которой вы меня научили сомневаться. Вот что вы хотите искупить! Ну, так знаете ли вы такую цену, которая была бы в состоянии возместить мне все это?» Виновный молчал, Теруань не обладала таким великодушием, чтобы простить его. Он погиб во время сентябрьских убийств.
Необходимой потребностью ее жизни сделалась лихорадка публичности. Между тем первоначальное преклонение перед Бриссо пробудилось снова во времена падения жирондистов. Теруань также хотела остановить революцию, но среди восставших были женщины еще ниже Теруань, женщины, которых называли «фуриями гильотины». Они раздели «красавицу из Льежа» и публично высекли ее 31 мая на террасе Тюильри. Эта экзекуция, более позорная, чем казнь, помутила разум Теруань. Брошенная в дом для умалишенных, в глуши, она прожила еще двадцать лет. Эти двадцать лет стали одним нескончаемым припадком ярости. Бесстыдство и кровожадность проявлялись даже в ее бреду: в память перенесенного оскорбления Теруань не хотела надевать платье. Нагая, с растрепанными седыми волосами, она скиталась по каменным плитам своей тюрьмы, цепляясь высохшими руками за решетки на окнах.
Повсюду над колоннами развевались знамена. На одном было написано: «Санкция или смерть!», на другом: «Отзыв министров-патриотов!», на третьем: «Трепещи, тиран, твой час настал!» Человек с обнаженными по плечи руками нес виселицу, на которой раскачивался портрет коронованной женщины с надписью: «На фонарь!» Чуть дальше группа мегер поднимала на вытянутых руках макет гильотины, на котором красовалась карточка: «Национальное правосудие тиранам! Смерть veto и его жене!» Среди этого кажущегося хаоса нетрудно было разглядеть тайный порядок. Несколько человек в разорванных камзолах, но в тонком белье и с холеными руками, в шляпах с отличительными знаками, написанными белым мелом, обращали на себя внимание. С шагом этих людей сообразовывались, за ними шли, в непонятном пока толпе направлении.
Таким образом, основная масса народа направилась по улице Сент-Антуан и по темным улочкам центральной части Парижа до улицы Сент-Оноре, увлекая за собой население этих кварталов. Чем больше расширялся поток людей, тем более разгневанным и грозным он казался. В какой-то момент к главной толпе присоединилась группа мясников: каждый из них нес на конце своей пики телячье сердце, проколотое насквозь, с сочащейся еще кровью, с пояснением: «сердце аристократа». Немного далее толпа старьевщиков, одетых в лохмотья, подняла над головами копье, с которого свисали клочья одежды и надпись: «Трепещите, тираны, вот идут санкюлоты!»
Эта армия в течение трех часов проходила по улице Сент-Оноре; то воцарялось гробовое молчание, то при взрывах хохота раздавались отдельные голоса, то из этих людских волн вырастал внезапный вопль: «Да здравствует нация! Да здравствуют санкюлоты! Долой veto!» Этот шум проникал с улицы в здание Манежа, в котором тогда заседало Законодательное собрание. Голова процессии остановилась у его дверей; колонны заполонили двор Манежа и все проулки. Был полдень.
В эту минуту в здании Собрания находился Редерер, прокурор-синдик управления департамента. Приверженец конституции, последователь школы Мирабо и Талейрана, Редерер был мужественным врагом анархии. «Вооруженные скопища угрожают совершить насилие над конституцией, над стенами представительного Собрания, над жилищем короля, — сказал Редерер с трибуны. — Известия этой ночи тревожны: министр внутренних дел просит нас безотлагательно послать войска для защиты дворца. Закон запрещает вооруженные сборища, однако толпа наступает, она требует права войти, но если вы пойдете у них на поводу, то во что обратится в наших руках сила закона? Ваша снисходительность разрушит всю власть, какая находится в руках правительства. Мы требуем, чтобы на нас возложили исполнение наших прямых обязанностей: пусть нам оставят нашу ответственность, пусть ничто не умаляет нашего обязательства — умереть за сохранение общественного спокойствия!»
Эти слова были холодно приняты Собранием и осмеяны трибунами. Верньо притворно их приветствует и вместе с тем осуждает. «Ну да, без сомнения, мы лучше бы сделали, никогда не принимая вооруженных людей, потому что если сегодня гражданские чувства привлекают сюда добрых граждан, то завтра аристократия может привести сюда своих янычаров. Но предполагать дурные намерения у граждан, которые в эту минуту просят разрешения засвидетельствовать вам свое почтение, значило бы оскорбить их. Утверждают, что это сборище хочет представить дворцу петицию; я не думаю, что граждане, находящиеся тут, требуют быть допущенными с оружием к особе короля, я думаю, они будут сообразовываться с законами, войдут безоружными, как простые просители. Я требую, чтобы собравшиеся граждане были немедленно приняты».
Оратор Гюгенен читает петицию, составленную в Шарантоне. Он объявляет, что город восстал, чтобы воевать за народное величие. Он оплакивает, однако, необходимость обагрить руки кровью заговорщиков. «Но час настал, — говорит оратор с кажущимся самоотвержением, — кровь прольется; люди 14 июля не заснули, хотя и казались усыпленными; пробуждение их ужасно; говорите, а мы будем действовать. Народ здесь, чтобы судить своих врагов; пусть они выбирают между Кобленцем и нами! Вы знаете тиранов: король не согласен с вами, и нам не нужно другого доказательства, кроме отставки министров и бездействия наших армий. Разве голова народа не стоит головы королей? Разве кровь патриотов должна течь безнаказанно для удовлетворения гордости и честолюбия вероломного Тюильрийского дворца? Если король не действует, устраните его: один человек не может служить помехой воле двадцати пяти миллионов людей. Если мы, из уважения, оставляем короля в его должности, то только при условии, чтобы он выполнял ее сообразно конституции! Если он от нее отстраняется, то он ничто!»
Эти зловещие слова тревожат конституционистов и вызывают улыбки у жирондистов. Президент отвечает с твердостью, которую, однако, не поддерживают его товарищи. Они решают, что народ предместий имеет право пройти по залу с оружием.
Двери, осаждаемые толпой, отворяются и открывают проход трем тысячам петиционеров. В продолжение этого долгого шествия в толпе поют знаменитые песни «Кармальола» и «Са ира!». Женщины потрясают саблями, обращаясь к рукоплещущим трибунам, и, как израильтяне вокруг скинии, танцуют перед каменным столом, на котором начертаны права человека. Лохмотья, свисающие с пик в качестве трофеев, макет гильотины, виселица с повешенной на ней фигурой королевы безнаказанно проносятся по Собранию; одни депутаты аплодируют, другие закрывают лица руками; некоторые, обладающие большим мужеством, бросаются к человеку, несущему окровавленное сердце, и заставляют презренного удалиться со своей эмблемой убийства. Одна часть толпы с уважением смотрит на стены зала, мимо которых проходит; другая вскользь замечает славных представителей нации и наслаждается их унижением. Бряцанье разнородного оружия, стук окованных железом башмаков, пронзительные крики женщин, голоса детей, патриотические песни — все это действует оглушающим образом. Миазмы грязи заражают воздух и стесняют дыхание. После того как прошли последние из этой толпы, спустя три часа президент поспешил прервать заседание.
Казалось, внушительные силы расположились во дворах и в саду Тюильри для защиты короля. Защита состояла из трех линейных полков, двух жандармских эскадронов, нескольких батальонов национальной гвардии и пушек. Но эти войска, нерешительные, сами подрываемые изнутри мятежом, были только кажущейся силой. Солдаты не знали, в чем их долг — находиться среди парижского населения, чувства которого они разделяли, или во дворце, который им представляли полным измены. Напрасно Редерер и высшие офицеры национальной гвардии зачитывали им текст закона, который повелевал отражать силу силой. Собрание подавало солдатам пример сообщничества мятежу.
Во дворец при первом известии о грозящей королю опасности прибежали около двухсот дворян со старым маршалом де Муши во главе. Это были не столько полезные защитники монархии, сколько добровольные жертвы старинной французской чести. Им следовало явиться в количестве десяти тысяч, а оказалось только двести человек. Они исполняли свой долг, не считая рядов; они искупили ошибки французского дворянства и пагубные увлечения эмиграции.
Скопление толпы вокруг дворца король наблюдал без особой тревоги. Удалившись во внутренние комнаты вместе с королевой, принцессой Елизаветой и детьми, он слышал отдаленный ропот народа, но не думал, чтобы толпы могли проникнуть во дворец. Однако голоса испуганных слуг, которые сбегались со всех сторон, грохот ломающихся и падающих на пол дверей, приближающиеся крики наконец повергли в ужас всю семью. Король, вверив королеву, сестру и детей окружающим их офицерам и горничным, один устремился на шум в зал Совета. Там он нашел верного маршала де Муши, д’Эрвильи, командира конной стражи, распущенной за несколько дней перед тем, благородного Аклока, командующего батальоном предместья Сен-Марсо, сперва умеренного революционера, ставшего потом его другом, трех храбрых гренадеров из батальона предместья Сен-Мартен — эти люди из народа, чуждые двору, защищая особу короля, защищали только человека.
В ту минуту, когда король входил в зал, двери смежного зала Дворян затрещали под ударами нападавших. Король устремился навстречу опасности, дверные панели упали к его ногам. Удары топора сопровождались яростными криками, проклятиями, бранью. Король твердым голосом приказал двум сопровождавшим его преданным камердинерам, Гю и Марше, отворить двери. «Чего мне бояться моего народа?» — сказал король.
Эти слова, его движение вперед, ясное чело короля приостанавливают порыв первых рядов нападавших. Де Муши, Аклок, три гренадера и двое слуг заставляют короля отступить на несколько шагов и встают между ним и толпой. Гренадеры выставляют штыки и удерживают толпу на почтительном расстоянии, но приток людей толкает первые ряды вперед. Из рядов выступает человек в лохмотьях, с голыми руками, воспаленными глазами, с пеной у рта. «Где veto?» — говорит он, направляя в сторону короля длинную палку с железным наконечником. Один из гренадеров своим штыком отводит руку исступленного. Злодей падает к ногам стоящего рядом гражданина; этот поступок производит впечатление на его товарищей, они топчут ногами упавшего человека: пики, топоры, ножи опускаются на него. Королевское величие на минуту возвращает себе силу.
Король, у которого только одна мысль — отвлечь людей от комнаты, в которой оставлена королева, — уводит за собой толпы в обширный зал под тем предлогом, что это позволит большему количеству граждан видеть его и говорить с ним. Он входит туда, окруженный большой шумной толпой, радуется тому, что один рискует получить удар оружием разного рода. Но, обернувшись, видит свою сестру, принцессу Елизавету, которая протягивает к нему руки. Растрепанные волосы принцессы, ее заплаканные глаза придают ей отчаянный и вместе с тем величественный вид. «Это королева!» — кричат несколько женщин. Исступленные люди бросаются к сестре короля с поднятыми руками, желая ее ударить, но дворцовые служители успевают вывести их из заблуждения: уважаемое имя принцессы Елизаветы заставляет их опустить оружие. «Ах, что вы делаете! — с горестью восклицает принцесса. — Зачем вы не оставили их в убеждении, что я королева?! Умирая вместо нее, я, быть может, спасла бы ей жизнь!» При этих словах невольное движение толпы отделяет принцессу Елизавету от ее брата и толкает ее в нишу одного из окон зала, где окружившая принцессу толпа, по крайней мере, смотрит на нее с уважением.
Несколько офицеров берутся за шпаги. «Вложите шпаги в ножны, — спокойно говорит им король, — эта толпа больше заблуждается, чем виновна». Он поднимается на скамейку, прислоненную к окну, гренадеры встают по обе стороны от короля и перед ним. Из раздраженной массы людей слышатся восклицания: «Долой veto! Лагерь под Парижем! Отдайте нам министров-патриотов! Где австриячка?» Наиболее разгневанные, не имея возможности подойти к королю сквозь ряд скрещенных перед ними штыков, размахивают перед его глазами и над головой своими безобразными полотнищами. Другие, хоть и вооруженные обнаженными саблями, шпагами, пистолетами, пиками, не делают никаких угрожающих движений и сдерживают остальных. На лицах большинства заметны даже некоторые знаки уважения. На лестницах и в залах начинает устанавливаться некоторый порядок; толпа, теснимая такой же толпой, посмотрев на короля и бросив ему в лицо свои угрозы, переходит в другие комнаты и с торжеством проходит по «дворцу деспотизма».
Тут мясник Лежандр сделал знак, что хочет говорить. Воцарилось молчание. «Милостивый государь, — обратился он к королю громовым голосом; при этих словах король делает движение оскорбленного достоинства. — Да, милостивый государь, — продолжал Лежандр, — слушайте нас; вы для того и назначены, чтобы нас слушать! Вы изменник! Вы нас всегда обманывали! Вы и теперь еще обманываете нас! Но берегитесь, народ устал быть вашей игрушкой и вашей жертвой!» И после этих угрожающих слов Лежандр стал читать петицию, составленную в столь же повелительных выражениях, а затем прямо потребовал во имя народа отозвать жирондистских министров и немедленно дать санкцию декретам. Король отвечал с неустрашимым достоинством: «Я сделаю то, что повелевает мне конституция».
Как только первая волна народа стала убывать, ее сменила другая. Дверей показалось недостаточно нетерпеливому любопытству этих тысяч людей, сбежавшихся поглазеть на позор короля. Они впрыгивали через крышу, через окна, через высокие галереи, выходившие на террасы. Это лазанье забавляло бесчисленных зрителей, теснившихся в саду. Члены Собрания, жирондистские журналисты, политики, смешавшись с этой толпой, обменивались шутками по поводу мучительного позора, переживаемого королем. Внезапно даже пронесся слух, что его убили: при этом известии не вырвалось ни одного крика ужаса.
Однако даже в состоянии ярости толпа, казалось, сознала необходимость в примирении. Какой-то человек из народа протянул Людовику XVI на конце пики красный колпак. «Пусть он его наденет, пусть наденет! — кричала толпа. — Это эмблема патриотизма; если он ею украсится, мы поверим его искренности!» Король сделал знак одному из гренадеров подать ему колпак и, улыбаясь, возложил его себе на голову. Тогда закричали: «Да здравствует король!» Колпак демократии заменил диадему Реймса. Народ чувствовал себя умиротворенным.
Другой человек в лохмотьях, держа в руке бутылку, подошел к королю и сказал ему: «Если вы любите народ, пейте за его здоровье!» Окружавшие короля лица, опасаясь яда, заклинали короля не пить. Людовик XVI протянул руку, взял бутылку, поднес ее к своим губам. Эта фамильярность в общении с толпой довершила дело. Новые крики: «Да здравствует король!» вырвались из всех уст и встревожили на садовой террасе людей, которые ожидали жертвы, а встретили умиление палачей.
Пока несчастный государь отбивался один от народа, в соседней комнате королева выносила такие же оскорбления и поругания. Король надеялся, что там она пребудет в безопасности, но королеву-то, главным образом, и искали женщины из толпы; ее-то они и звали громкими криками, осыпая самыми оскорбительными для женщины, жены и матери прозвищами. Королева, прижимая к себе двух детей, в смертельной тревоге слушала эти вопли. Подле нее оставался только Лажар, военный министр, одинокий, бессильный, но преданный, несколько придворных дам и принцесса Ламбаль, подруга и славных и дурных дней королевы. Падчерица герцога Пентьеврского и золовка герцога Орлеанского, принцесса Ламбаль, овдовевшая восемнадцати лет от роду, не имевшая на себе ни тени в нравственном отношении, стоявшая выше всякого честолюбия и всякого подозрения благодаря своему общественному положению и имуществу, любила в королеве только друга. Будучи хозяйкой двора ее величества, принцесса жила в Тюильри и занимала комнату, соседнюю с комнатой королевы. Иногда она вынуждена была отлучаться в замок Вернон для ухода за старым герцогом Пентьеврским.
Королева, которая предчувствовала угрозу, написала ей за несколько дней до 20 июня трогательное письмо, умоляя не возвращаться. То письмо, найденное у принцессы Ламбаль после ее убийства, в полной мере раскрывает нежное сердце одной и преданность другой. Ламбаль поспешила вернуться. Она хотела быть пораженной одним с подругой ударом.
Лажар, человек хладнокровный, поспешно собрал через тайные ходы, соединявшие спальню с внутренними покоями дворца, несколько офицеров и гвардейцев. Он велел привести к королеве ее детей, чтобы их присутствие и красота внушили умиление толпе и послужили щитом их матери. Королеву с детьми и женщинами он поместил в нише окна. Перед ними водрузили массивный стол для совещаний. Несколько гвардейцев сплотились по обеим сторонам ниши и немного впереди стола. Королева держала за руку четырнадцатилетнюю дочь, маленький дофин сидел прямо на столе. Его невинное личико выражало больше удивление, чем страх.
Самые жестокие люди смягчаются перед слабостью, красотой, детством. Прекрасная женщина, невинная молодая девушка, дитя, улыбающееся врагам своего отца, не могли не затронуть сердца даже у людей, воодушевленных ненавистью. Жители предместий проходили безмолвно, как бы стыдясь своего насилия, пред этой группой униженного величия. Только некоторые из них, наиболее низкие, развертывали мимоходом пред глазами королевского семейства насмешливые или жестокие надписи на знаменах. Приведенные в негодование, сообщники быстро толкали вперед тех, кто это делал. Некоторые даже обращали к дофину внимательные взгляды, полные сострадания, другие — улыбки, третьи — фамильярные слова. «Если ты любишь нацию, — сказал один мятежник королеве, — надень красный колпак на голову своего сына». Королева взяла колпак из рук этого человека и сама надела ее на сына. Удивленный ребенок принял это оскорбление за игру. Мужчины из толпы стали аплодировать, но женщины, более неумолимые по отношению к другой женщине, не переставали разражаться бранью. Непристойные слова впервые огласили своды дворца и поразили слух детей. Неведение спасало их от ужаса понимания этих слов. Одна молодая девушка весьма грациозной наружности, прилично одетая, выказывала наибольшее ожесточение и разражалась самыми жестокими оскорблениями против «австриячки». Королева, пораженная контрастом между яростью этой молодой девушки и кротостью ее лица, сказала ей добродушно: «За что вы меня ненавидите? Возможно ли, чтобы я когда-нибудь вам причинила, сама того не зная, обиду или зло?» — «Мне — нет, — отвечала патриотка, — но вы составляете несчастие нации». — «Бедное дитя, — возразила королева, — сказав вам это, вас обманули: что мне за интерес причинять несчастья народу? Жена короля, мать дофина, я — француженка всеми чувствами моего сердца, как супруга и как мать. Счастливой или несчастной я могу быть только во Франции. И я была счастлива, когда вы меня любили». Этот нежный упрек смутил девушку. Гнев ее внезапно излился в слезах, и она попросила прощения у королевы. «Я вас не знала, — сказала она, — но теперь вижу, что вы очень добры».
В эту минуту чрез толпу прорвался Сантерр. Человек увлекающийся и впечатлительный, хоть и грубый, Сантерр был скор и на решения, и на порывы, и на умиление. Повелительным жестом он велел очистить зал и сам стал подталкивать это стадо мужчин и женщин к дверям. С дофина ручьями катился пот. «Снимите колпак с этого ребенка! — воскликнул Сантерр. — Вы видите, что он задыхается!» Королева бросила на него взгляд матери. Сантерр подошел к ней, оперся рукою на стол и, наклонившись к Марии-Антуанетте, сказал вполголоса: «У вас очень неловкие друзья, сударыня; я знаю таких, которые могли бы лучше служить вам!» Королева опустила глаза и молчала. С этого предложения ведут начало тайные сношения ее с агитаторами предместий. Для их гордости было приятно вновь поднимать женщину, которую они же унизили.
По получении известий о занятии дворца Собрание возобновило свои заседания. Послали депутацию из 24 членов для охраны короля. Эти депутаты, прибывшие слишком поздно, блуждали по внутренним дворам, приемным, лестницам дворца. Шаги их терялись в толпе, слова исчезали среди шума. Сам Верньо, взобравшись на ступеньку большой лестницы, тщетно взывал к порядку, к законности, к конституции. Красноречие, столь могучее, когда нужно взволновать массы, бессильно их остановить.
Время от времени роялистские депутаты в негодовании, в неопрятной одежде, вбегали в зал заседаний, всходили на трибуну и упрекали Собрание за его равнодушие. Друг Лафайета, Матье Дюма, указав на окна дворца, воскликнул: «Я — оттуда; король в опасности! Я только что его видел; привожу в свидетели моих товарищей, тщетно пытающихся сдержать народ. Да, я видел наследственного представителя нации оскорбленным и униженным! Вы ответственны за это перед потомством!» Ему отвечали взрывами иронического смеха и воплями. «Не скажут ли, что колпак патриотов является унизительным знаком для королевского чела, — сказал жирондист Ласурс, — не подумают ли, что мы беспокоимся о жизни короля? Не будем оскорблять народ, приписывая ему чувства, которых он не имеет. Народ не угрожает ни особе Людовика XVI, ни особе принца. Он не совершает никакого насилия. Примите меры к примирению». На этих словах Собрание успокоилось.
Между тем сам Петион не мог долее притворяться, что ничего не знает о толпе в 40 тысяч человек, с утра прошедшей через Париж, о входе ее в Собрание и о занятии Тюильри. Приближалась ночь; она могла укрыть своей тенью беспорядки, выходящие за рамки намерений жирондистов. Петион показался во внутреннем дворе дворца; его встретили крики: «Да здравствует Петион!» — и депутата стали передавать с рук на руки до последних ступенек лестницы. Он вошел в зал, где уже в течение трех часов Людовик XVI выносил оскорбления. «Я только теперь узнал о положении вашего величества», — сказал Петион королю. «Удивительно, — отвечал король с сосредоточенным негодованием, — потому что это продолжается уже долго».
Петион взобрался на стул и сделал несколько попыток заговорить с толпой, которая оставалась неподвижной. Поднявшись еще выше, на плечи четырех гренадеров, он сказал: «Граждане и гражданки, вы с достоинством и умеренностью воспользовались своим правом петиций; вы закончите этот день, как его начали. До сих пор ваше поведение было сообразно с законом; во имя закона я вас приглашаю последовать моему примеру и удалиться».
Толпа повиновалась Петиону и медленно направилась по длинным переходам дворца. Как только народные волны стали убывать, король присоединился к своей сестре, которая упала в его объятия; он вышел вместе с ней в потайную дверь и поспешно отправился к королеве. Гордость Марии-Антуанетты, до тех пор сдерживавшая ее слезы, уступила место умилению и нежности при виде короля. Она бросилась к его ногам и, обнимая колени, разразилась даже не рыданиями, а воплями. Принцесса Елизавета, дети, сжимая в объятиях друг друга и короля, радовались свиданию, как после перенесенного кораблекрушения. Король, случайно приблизившись к зеркалу, заметил на своей голове красный колпак, который забыл снять. Он покраснел, сбросил его с отвращением и поднес к глазам платок. «О, сударыня, — сказал он, глядя на королеву, — зачем я вырвал вас из отечества, вырвал для того, чтобы разделить со мной позор подобного дня!»
Тем временем марсельцы, вызванные Барбару по настоянию госпожи Ролан, приближались к столице. Их южный пыл должен был разжечь в Париже революционный очаг, слишком тусклый, по мнению жирондистов. Этот отряд в 1500 человек состоял из генуэзцев, лигурийцев, корсиканцев, пьемонтцев, покинувших свою родину и набранных для решительного удара по всем берегам Средиземного моря: большей частью это были матросы или солдаты, закаленные в боях. Предлогом к их шествию служило братание во время предстоящего празднования 14 июля с другими федератами королевства. Тайной же причиной было устрашение парижской национальной гвардии, усиление энергии предместий и желание послужить авангардом тому 20-тысячному лагерю, который жирондисты заставили сформировать Собрание, чтобы в одно и то же время господствовать над фельянами, якобинцами, королем и даже над самим Собранием.
Народные волны закипели при приближении марсельцев. Загорелые воинственные физиономии, мундиры, покрытые дорожной пылью, фригийские колпаки, странное оружие, пушки, которые они тащили за собой, зеленые ветки, красовавшиеся на колпаках, чужеземный язык, смешанный с ругательствами и приправленный свирепыми жестами, — все это поражало воображение толпы. Казалось, сама революционная идея воплощается в лице этой орды и идет для разрушения последних остатков королевского достоинства. В города и деревни марсельцы входили через триумфальные арки, на ходу распевая песни.
Все народы переживали такие минуты, когда их национальный дух выливался в звуки, не написанные никем, но исполняемые всеми. Гимн, который вырывается из всех уст, не погибнет. Его не распевают в будничных случаях. Подобно священным хоругвям, которые выносятся из храмов только в особые дни, национальная песнь приберегается как последнее оружие на случай крайнего положения в отечестве. Французская национальная песнь получила особый характер, сообщающий ей и торжественный и зловещий оттенок: слава и преступление, победа и смерть переплетаются в ее мелодии. Она вела французских солдат в бой, но она же сопровождала жертвы в их пути на эшафот.
«Марсельеза» заключает в себе гимн славы и крики смерти: победная, подобно первой, и похоронная, подобно второй, она ободряет отечество, но вместе с тем заставляет граждан бледнеть.
В то время в страсбургском гарнизоне служил военный инженер по имени Руже де Лиль. Молодой человек родился в Лонле-Сонье, среди гор Юры, страны мечтаний и энергии, какими всегда бывают горные местности. Он любил войну — как солдат, революцию — как мыслитель; стихами и музыкой он пленял офицеров своего гарнизона. Благодаря двойному таланту, музыкальному и поэтическому, он быстро стал популярен, посещал дом барона Дитриха, благородного эльзасца и члена конституционной партии, друга Лафайета и страсбургского мэра. Жена барона Дитриха, ее молодые приятельницы разделяли общий энтузиазм в отношении патриотизма и революции, в особенности проявлявшийся на границах. Эти женщины любили молодого офицера, вдохновляли его сердце, поэзию и музыку. Они первыми подхватывали его мысли, стали поверенными первых шагов его гения.
Описываемые события происходили зимой 1792 года. В Страсбурге свирепствовал голод, дом Дитриха, богатый в начале революции, обеднел, но оставался всегда открытым для Руже де Лиля. Молодой человек дневал и ночевал там, как сын или брат семейства.
Однажды, когда на столе был только солдатский хлеб и несколько ломтей копченой ветчины, Дитрих, с печалью взглянув на де Лиля, сказал: «Изобилие покидает наш стол, но что из того, если нет недостатка в радости для праздников и в мужестве для сердца наших солдат? В моем погребе осталась последняя бутылка рейнвейна. Пусть ее принесут, и мы разопьем ее за свободу и за отечество! В Страсбурге вскоре пройдет патриотическая церемония; нужно, чтобы в этих последних каплях Лиль почерпнул один из тех гимнов, которые вносят в сердце людей истинный восторг». Все захлопали, немедленно принесли вино и наполняли стаканы Дитриха и молодого офицера до тех пор, пока не осушили бутылку. Стояла уже поздняя ночь. Де Лиль принадлежал к числу мечтателей; его сердце было взволновано, голова разгорячена. Он вошел, покачиваясь, в свою комнату и стал неспешно искать вдохновения: слагал то мелодию, то слова, и складывал их в своих мыслях таким образом, что сам не мог отделить поэзию от музыки и чувство от выражения.
Утомленный, де Лиль наконец заснул, положив голову на свой инструмент, и проснулся только днем. Ночные песни с трудом припоминались ему. Он записал их, положил на ноты и побежал к Дитриху. Последний был в саду, жена его еще не вставала. Дитрих разбудил ее, созвал нескольких друзей, старшая дочь аккомпанировала. Руже запел. При первых же звуках музыки присутствующие побледнели, затем потекли слезы, после окончания воцарился всеобщий восторг.
Новый гимн, исполненный через несколько дней в Страсбурге, перелетал из города в город во всех направлениях. Марсель решил петь его в начале и в конце заседаний своих клубов, и именно марсельцы распространили «Марсельезу» по всей Франции, распевая по дорогам. Старая мать де Лиля, религиозная женщина, роялистка, испуганная подобным отзвуком голоса своего сына, писала ему: «Какой это революционный гимн распевает орда разбойников, проходящая по Франции, и соединяет с ним наше имя?» Сам де Лиль, будучи роялистом, с трепетом услышал свой гимн во время бегства в ущелья Юры и ощутил в нем смертельную угрозу. «Как называется этот гимн?» — спросил он у своего проводника. «Марсельеза», — отвечал ему крестьянин. Вот каким образом автор узнал название своего произведения.
Руже де Лиль избежал смертной казни, а Дитрих пошел на эшафот под звуки, зародившиеся у его очага. Оружие обратилось против той самой руки, которая его выковала. Революция в своем безумии не узнавала более своего собственного голоса!