3. Совет и власть «самоопределяются»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Совет и власть «самоопределяются»

Умиленная пресса. – Неудавшаяся эмиграция царя. – Алексеев и Керенский об эмиграции – Вопрос о Романовых в Исполнительном Комитете. – Мандат Гвоздева. – Гучков о солдатских вольностях. – Военные вопросы – Солдат-мужик в революции – Манифест «Ко всем народам» написан. – Выборность начальства в солдатской секции. – Керенский «спасает положение». – Сцилла и Харибда манифеста. – Правительство о войне. – Вопрос о печати в Исполнительном Комитете. – Выборы контактной комиссии. – Советские муниципалы. – Приказ генерала Алексеева. – Генералитет и революция. – Судьба резолюции о возобновлении работ. – М. Горький и охрана художественных памятников. – М. Горький выступает в Совете. – Похоронная комиссия и похоронный студент. – Снова возобновление работ. – В агитационной комиссии. – Совет и партии. – Большевики и советская дисциплина. – Страна организуется. – «Известия». – Советские финансы. – Декреты об амнистии и об отмене смертной казни. – Министерства за работой. – Вывод частей. – Новая резиденция Исполнительного Комитета. – Обстановка. – Кшесинская в Исполнительном Комитете. – Вопрос о реквизиции помещений. – Новая присяга. – Восьмичасовой рабочий день. – Судьба этого лозунга. – Советское «Воззвание к полякам».

Вышли газеты… Из новых, социалистических, впрочем, успела мобилизоваться к 6 марта только «Правда». Мы встретимся не раз с этим почтенным органом. Меньшевистская «Рабочая газета» появилась только 7-го. Не в пример «Правде» официальный состав редакции «Рабочей газеты» был опубликован и… вызывал недоумение. Редакторами были обозначены два потусторонних, заграничных интернационалиста – Мартов и Аксельрод и два местных махровых шейдемановца – Потресов и Засулич, которые только могли быть фактическими редакторами. Это спутывало все представления о меньшевиках в революции вообще и об их газете в частности. На деле, однако, газету повели левые – больше всего, кажется, Ерманский. Что из этого вышло, мы также увидим дальше.

Появились объявления о скором выходе эсеровского центрального органа. Тут тоже был винегрет с той разницей, что в редакции могли фактически работать и лебеди, и раки, и щуки: и Гуковский с Зензиновым, больше тяготевшие к либеральным сферам, и Ракитников с Русановым, которым и хочется и колется, и Мстиславский с Разумником, которым в облаках сам черт не брат. Встретимся мы и с «Делом народа»… Сейчас речь не об этой новой литературе.

Сейчас бурно, оглушительно грянула в трубы и литавры вся старая буржуазно-бульварная печать. Черносотенных газет в Петербурге не появилось, я уверен, не только потому, что Исполнительный Комитет не разрешил их. Марков 2-й сгинул вместе со своей «Земщиной» в первый же момент революции. Прочие без субсидий не могли бы влачить и самое жалкое существование и были, конечно, никому не опасны. Уцелевшие в Москве заслуженные «Московские ведомости» не рискнули хоть бы полслова проронить против революции и просто промолчали, ограничившись информацией… Либеральная же и желтая печать излила в эти дни целое море «энтузиазма», умиления и благодушия. Все, кому было до революции столько же дела, сколько до прошлогоднего снега, все, кто на рабочий класс смотрел, в лучшем случае, как на докучливого кредитора, с тою же смесью боязни и злобы, все рассыпались в своей любви к свободе, в преданности Учредительному собранию, в комплиментах героизму и «благоразумию» народных масс и их вождей.

В своем «демократизме» газеты шли тем дальше, чем они были ближе к бульвару. А дальше других пошла, пожалуй, протопоповско-амфитеатровская «Русская воля», упорно демонстрируя на первой странице аршинный плакат: «Да здравствует республика!» Этой было нечего терять. Центральному органу кадетов – монархической «Речи», отягощенной славными традициями борца против всяких революций и беспорядков, приходилось быть куда сдержанней и осторожней. Но и там можно было прочитать горячий дифирамб Совету и его вождям: дифирамб принадлежал перу правейшего либерала и националиста Е. Трубецкого.

В Исполнительном Комитете мы с любопытством и снисходительной усмешкой победителей проглядывали объемистые номера, восторженные передовицы газет… Но не скажу, чтобы вся эта пресса много занимала наше внимание и вызывала к себе серьезный интерес. Сейчас уже она не могла быть фактором, способным изменить курс событий. А поскольку пресса вообще могла быть фактором колоссальной силы, постольку и у нас, у Совета, уже существовала и готова была развернуться во всю ширь социалистическая пресса. В ее монопольном влиянии на массы (по крайней мере рабочие) мы не имели оснований сомневаться.

Уже давненько – хотя давность была относительная, ибо дни тогда казались по меньшей мере неделями и по значению своему равнялись годам, – давненько поговаривали близ Исполнительного Комитета о судьбе Романовых. Бывший царь разъезжал по России, куда ему заблагорассудится: из Пскова после отречения поехал в Ставку, в Могилев, затем собрался в Киев, к матери, потом, как говорили, в Крым… Большого значения этому не придавали, но некоторые «неудобства» от этого все же проистечь могли. Об этом стали поговаривать.

Но вот 6-го числа были получены сведения, что Николай Романов с семьей уезжает в Англию. Генерал Алексеев заявил от его имени Временному правительству о желании царской семьи эмигрировать за границу. Правительство на это согласилось и уже начало но этому поводу переговоры с британским правительством… Конечно, наша «сознательная» буржуазия весьма высоко оценивала такой исход дела династии и едва ли не видела в нем источник реванша. А «несознательные» обыватели из «лучшего общества», естественно, усмотрели в такого рода плане Романовых не что иное, как новую победу революции. Стоит вспомнить о том, как будущий министр господин Кишкин, увидев у премьера Львова телеграмму Алексеева, произнес неподражаемое: «Свершилось!»

Но вот Керенский в Москве, правда с некоторым опозданием, 7 марта, но при бурных восторгах обывательской толпы, так говорил об этом деле как о деле решенном:

– Сейчас Николай II в моих руках – руках генерал-прокурора. И я скажу вам, товарищи: русская революция прошла бескровно, и я не хочу, не позволю омрачить ее. Маратом русской революции я никогда не буду… Но в самом непродолжительном времени Николай II под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и оттуда на пароходе отправится в Англию…

Нет, гражданин Керенский, дело обстоит совсем не гак просто! Конечно, вызывать громовые «ура» вашими историческими познаниями, вашим политическим пониманием и вашей гуманностью мы вам воспрепятствовать не можем. Но судьба династии все же должна быть решена так. как того требуют интересы революции, а не так, как вы позволите в вашем энтузиазме, в меру вашего политического понимания и исторических познаний. Будет ли отвезен Николай II в гавань, отправится ли он в Англию – об этом «позвольте» иметь суждение и нам.

Утром 6-го Исполнительный Комитет имел об этом суждение. Суждение было несложное. Как бы ни были мало искушены советские деятели по части истории, но элементарное было для нас ясно. Было ясно то, что показалось очевидным и первому попавшемуся станционному смотрителю, и десяткам рядовых французов, едва ли особо просвещенных, но действительных патриотов, арестовавших не низложенного монарха, не огрызок величия, не обломок крушения, блуждающий по стране без надлежащего смысла и без всякого к нему внимания, а арестовавших законного государя, царствующего во всем блеске французских королей при попытке его «отправиться» за границу… Этим людям было ясно, что значит пустить монарха, «недовольного своим народом», в стан врагов революционной Франции. Было, слава богу, ясно и всем нам, что не только Людовик XVI, но и ни один монарх на свете не поколеблется ни в каком случае жизни расправиться иноземными – вражьими или союзными, солидарными или наемными штыками с родной страной, раздавить родной народ для утверждения своих законных прав на его угнетение и эксплуатацию, и ни один монарх не сочтет такой заговор делом Иуды и пределом человеческой гнусности, а лишь своей естественной функцией и законным образом действий.

Николай Романов собрался бежать, правда, в «великую демократию» – вслед за Карлом Марксом и Петром Кропоткиным. «Автократическая» же страна, столп мировой реакции была в это время дерзким и коварным врагом. Но все же было бы слишком ожидать от Исполнительного Комитета такой сверхъестественной близорукости, которая скрыла бы от нас все перспективы развития нашей революции, долженствующей неизбежно превратиться в пугало, в страшного врага для всех без различия великих автократии и плутократии, для которых жалкая фигурка Николая в иных обстоятельствах (близких к переживаемым ныне, в июне 1919 года) была бы прямо кладом…

Было очевидно: пускать Романовых за границу искать счастья по свету, ждать погоды за морем нельзя. И об этом, насколько помню, не спорили в Исполнительном Комитете. Перебирая в уме фигуры Чайковского, Чернолусского, Станкевича и прочих правых членов, украшенных офицерскими эполетами или без них, я не припоминаю все же ни одного выступления в духе Керенского, не припоминаю ни слова против того, что Николая необходимо задержать в стране.

Суждение шло в иной плоскости. Полученное известие гласило, что Николай с семьей уже бежит за границу. Комиссар Исполнительного Комитета по железнодорожным делам донес, что два литерных поезда с семьей Романовых уже направляются к границе будто бы с ведома и разрешения Временного правительства. Куда именно направляются поезда, в заседании точно не было установлено. Из одних источников сообщали, что Романовы едут через Торнео, из других – через Архангельск.

Надо было немедленно снестись с правительством и предложить ему задержать Николая. Ввиду позиции, занятой Мариинским дворцом, было признано очень быстро и единодушно, что дело Романовых Совет должен взять в свои руки и во всяком случае категорически потребовать, чтобы никакие меры ни к каким Романовым не применялись без предварительного соглашения с Исполнительным Комитетом… Постоянного органа сношений с правительством еще не было у Совета: комиссия контакта была избрана только 7-го. Поэтому в Мариинский дворец была в экстренном порядке снаряжена особая делегация, состава которой я не помню.

Но что же сделать с Романовыми? Об этом некоторое время спорили, и, судя по тому, что в конце концов остановились на временной мере, истина рождалась здесь довольно туго… Как будто кто-то слева требовал непременно Петропавловки для всей семьи, ссылаясь на пример собственных министров Николая и на прочих слуг его. Но не помню, чтобы стоило большого труда смягчить решение Исполнительного Комитета. Была решена временная изоляция самого бывшего царя, его жены и детей в Царскосельском дворце.

Больше разговоров возникло по поводу того, что делать с прочими Романовыми – кандидатами и некандидатами. Кажется, было решено за границу не пускать никого и всех по возможности прикрепить к каким-нибудь своим усадьбам. Все это должно было быть продиктовано Временному правительству на предмет соответствующих распоряжений…

Но этого было недостаточно. Ведь, по нашим сведениям, Романовы были уже в дороге. Ограничиться требованиями, хотя бы и ультиматумами, к Временному правительству было нельзя. Исполнительный Комитет без долгих разговоров, без всяких вопросов о своих функциях и правах постановил дать приказ по всем железным дорогам – задержать Романовых с их поездом, где бы они ни оказались, и сейчас же дать знать об этом Исполнительному Комитету. А затем один из членов Исполнительного Комитета с подобающей свитой был отряжен для ареста Николая в том месте, где будет остановлен его поезд, и для водворения всей царской семьи в Царском Селе…

Предназначенный для этой цели член Исполнительного Комитета был Кузьма Гвоздев. Дело это не особенно подходило к его натуре и отрывало его от обязанностей гораздо более ему свойственных. Собрание, однако, руководствовалось тем (довольно маловажным) обстоятельством, что Гвоздев – коренной рабочий, особенно ярко воплощающий в своем лице волю пролетариата. Вооруженный отряд при Гвоздеве также состоял из надежных и известных пролетариев столицы.

Выполнить свою миссию Гвоздеву не пришлось. Временное правительство быстро и послушно взялось выполнить требования Исполнительного Комитета. Еще раньше, чем на другой день Керенский в Москве успел «под личным наблюдением» проводить Николая в Англию, правительство постановило «лишить его свободы», изолировать в его старой резиденции, о чем и опубликовать во всеобщее сведение.

Вопреки слухам, царь находился в Ставке, в Могилеве, куда приехала его мать. Специально командированные за ним комиссары Временного правительства из левых думских партий выехали в Могилев в тот же день и благополучно доставили бывшего самодержца в Царскосельский дворец… Исполнительный Комитет Совета в свою очередь командировал своего представителя в Царское Село для ревизии всего там происходящего. Это было поручено Мстиславскому, который посетил дворец, лично удостоверился в присутствии там узника, познакомился с условиями его жизни, нашел все вполне удовлетворительным и обо всем доложил Исполнительному Комитету.

Романовы с этого времени до июля жили в этих условиях в Царском Селе, не привлекая к себе ничьего особого внимания и почти незаметные в ослепительном каскаде событий… Как жили-были, о чем думали, что делали – по крайней мере сам злосчастный «властелин шестой части земного шара»? Об этом каким-то особенным первобытно-эпическим стилем рассказывал сам этот «властелин», этот любопытнейший человеческий тип, в своем прелестном дневнике, так неграмотно и пошло комментированном впоследствии большевистскими «учеными» газетчиками…

Гвоздев же потом, через несколько месяцев (а казалось, лет) революции, в часы досуга, в часы сладких воспоминаний о далеких прошлых битвах, говорил мне:

– А помните, как мне писали мандат арестовать Николая II?..

– Помню… Ну и что?

– Ничего… Я этот мандат берегу. Так, на память…

Вышел приказ военного министра Гучкова о солдатских правах и вольностях. Он довольно точно воспроизвел добрую половину известного нам советского «Приказа № 1», упраздняя «нижние чины», «тыканье», титулование, запрещение вне службы всего дозволенного прочим гражданам и т. д. Прямо и текстуально разрешая «участие в различных союзах и обществах, образуемых с политической целью и пр.», приказ Гучкова официально санкционировал прежде всего солдатскую советскую организацию, а затем и внутренние профессиональные (или корпоративные) объединения, то есть всякого рода армейские комитеты.

Приказ Гучкова с его санкцией неизбежного, уже пустившего такие корни, которые никаким Гучковым выкорчевать было теперь не под силу, приказ этот не явился событием. К существу дела он ничего прибавить не мог. Он был только – не менее дела Романовых – характерен для начинавшегося «самоопределения» власти и Совета. Ведь автором приказа был тот самый Гучков, который устроил скандал, который чуть не сорвал «правительственную комбинацию», узнав, что Милюков и Родзянко считаются с мнением какой-то демократии и даже беседуют с ее делегатами о программе правительства о государственных делах… Мы посмеивались. Опыт не проходит даром. События volentem ducunt fata, nolentem trahunt.[47]

День 6 марта вообще был переполнен всякими военными, то есть солдатскими вопросами… Я лично всегда очень не любил этих вопросов и не был в курсе дел солдатской секции в течение всех этих месяцев.

Эту неприязнь к солдатским делам, это томление духа всякий раз, когда в Исполнительном Комитете поднимались военные вопросы (а это было чуть не каждый день), я объясняю себе не только тем, что мне была глубоко неинтересна «органическая работа» в области глубоко чуждых мне «профессиональных» солдатских дел. Этого пассивного фактора было недостаточно. Очень скоро к нему присоединился активный в виде сознания, что солдатчина есть величайшая помеха, есть крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило ее первоначальный успех…

Правда, зловредность солдатчины как будто еще не давала оснований бойкотировать вообще солдатские дела, связанные неразрывно с дальнейшими судьбами революции. Казалось бы, наоборот, она должна была привлечь к ним внимание. Но указанные свойства солдатчины давали основание для того, чтобы в скором времени возненавидеть солдатские дела, охладеть к солдатским «органическим» вопросам, сделавшись для них непроницаемым, как лед. Для этого были все основания у такого верхогляда и белоручки, каким был я в Исполнительном Комитете.

Солдатчина была, конечно, уже нисколько не опасна совершившемуся перевороту. Уже давно исчезли последние тени опасений, что в ее власти может оказаться город, что революция может пострадать от разгула солдатской стихии. Дело было не в этом. Дело шло теперь не об опасности, а именно о вредности армии, то есть ее непосредственного участия в творчестве нашей революции.

Непосредственное участие в революции армии было не что иное, как форма вмешательства крестьянства, форма его проникновения в недра революционного процесса. С моей точки зрения марксиста и интернационалиста, это было совершенно неуместное вмешательство, глубоко вредное проникновение и притом же вовсе не обязательное вообще, а обязанное лишь особому стечению обстоятельств.

Жадное до одной земли, направив все свои государственные мысли к укреплению собственного корыта, а все свои гражданские чувства – к избавлению от земского и урядника, крестьянство, будучи большинством населения, имело, вообще говоря, все шансы «пройти стороной», соблюсти нейтралитет, никому не помешать в главной драме, на основном фронте революции. Пошумевши где-то в глубине, подпаливши немного усадеб, поразгромив немного добра, крестьянство получило бы свои клоки земли и утихомирилось в своем «идиотизме сельской жизни». Гегемония пролетариата в революции не встречала бы конкуренции. И единственный революционный и социалистический по природе класс довел бы революцию до желанных пределов.

Так, казалось бы, могло быть, так можно было бы ожидать при иных условиях революции. Но сейчас было не то. Сейчас крестьянство было одето в серые шинели, во-первых, и чувствовало себя главным героем революции, во-вторых. Не в стороне, не в глубине, не в Учредительном собрании, не в органической эпохе, а тут, над самой колыбелью, у самого кормила революции неотступно, всей тяжкой массой стояло крестьянство, да еще с винтовкой в руках. Оно заявляло: я хозяин не только страны, не только российского государства, не только ближайшего периода российской истории, я хозяин революции, которая не могла быть совершена без меня… Это было совершенно неуместно и крайне вредно. У революции были задачи, и притом основные, крайне трудные, а пожалуй, и непосильные крестьянству. Их можно было с успехом выполнить лишь при его нейтралитете, без его помехи.

Главная из таких задач была ликвидация войны. Крестьянство, проникшее в недра революции, здесь было бесполезно, но могло быть весьма вредно: оно не могло помочь, но могло крайне напортить. Пока сила инерции, отсутствие настоящей войны еще держали массы в окопах, до тех пор крестьянство, одетое в шинели, как ему и полагается, шло на поводу у буржуазии, прислушиваясь ко всякому национал-шовинистскому вздору, ко всяким противонемецким жупелам оборонцев. В это время с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. В самые же первые недели крестьянская армия была еще всецело во власти старых военных понятий, во власти кадетско-офицерских нашептываний о войне. В первые педели солдатская масса Петербурга не только не слушала, но не позволяла говорить о мире, готовая поднять на штыки каждого неосторожного «изменника» и «открывателя фронта врагу».

Впоследствии же, когда после месяцев революции старые жупелы потеряли силу, а в окопах стало нестерпимо, те же массы, та же темная стихия бросилась сломя голову за тем, кто позволял в любой момент бросить окопы и звал домой «грабить награбленное».

В первые недели, и именно в описываемые дни, в Исполнительном Комитете все еще не могли найти надлежащей формы, надлежащей почвы, на которую можно и должно было поставить насущнейшую проблему ликвидации войны… Было от чего возненавидеть эту солдатчину и негодовать на ее неуместное вмешательство. Было от чего с грустью смотреть, как в Совете, в недрах революции, пролетариат все больше и больше тонет среди этих непроглядных мужиков в их серых шинелях.

Конечно, эти массы нуждались в лидерах. Лидеры появились в большом числе в лице всяких прапорщиков, обыкновенно из «миллейферов» весьма сомнительного образа мыслей. Вначале этим господам было раздолье. Набросившись на солдатские массы в Совете и близ него, эти господа вначале хорошо поработали над дискредитированием Совета и его Исполнительного Комитета как гнезда «открывателей фронта». Но потом, довольно скоро, эти кадетствующие «советские» деятели в массе своей исчезли из Совета неизвестно куда; единицы же проникли в Исполнительный Комитет, чтобы делать «высокую политику».

Настоящего лидера мужицко-солдатской массы еще налицо тогда не было; советские народники, эсеры и трудовики были слишком чужды народному движению, чтобы стать во главе «родственных» масс: эти тянули к «лучшему обществу» и гам делали свою политику. А советское болото, обрывки думской социал-демократической фракции, горе-циммервальдцы, Скобелев и Чхеидзе, тогда еще не оторвались от интернационалистского ядра Исполнительного Комитета… Настоящий лидер мужицко-мещанско-солдатских масс тогда еще только собирался выезжать в столицу из Иркутска…

Чего хотят сегодня эти серые шинели?.. Заседание солдатской секции было назначено в 11, но в два часа оно еще не начиналось. Депутаты терпеливо ждали, дремали в креслах, бродили но зале, собирались в митингующие группы. Чувствовалось всеобщее утомление. События уже поистрепали советских людей, особенно свежих массовиков, непривычных к подобной работе и не охваченных, с другой стороны, тем исключительным нервным подъемом, какой неизбежно должны были испытывать вожди.

Весь дворец уже не имел прежнего вида. В нем было шумно, людно, беспорядочно, но уже не было ни прежней беспролазной давки, ни перманентных митингов на каждом шагу. Все входило в норму.

По открытии заседания Скобелев долго рассказывал о своей поездке в Гельсингфорс, и деловые вопросы начались чуть ли не к вечеру. В порядке дня стояли, между прочим, выборы солдатского исполнительного органа. Он был составлен не в пример Исполнительному Комитету сразу из многих десятков человек, пожалуй, даже из сотни, и был назван Исполнительной комиссией. Она заседала потом по соседству с Исполнительным Комитетом и решала какие-то свои солдатские дела, по временам тягаясь, препираясь с Исполнительным Комитетом и чего-то от него требуя… Я ненавидел эти дела и был не в курсе их до самого конца. Знаю, однако, что там до конца верховодили прапорщики и писаря «либеральных» профессий, сначала просто тянувшие без толку к министерским сферам, а потом сделавшие из Исполнительной комиссии прочный пьедестал для советских шейдеманов…

Часа в четыре мне принесли пакет от Горького с обещанным манифестом «К народам мира». Я бросился искать укромного места, чтобы проштудировать его в спокойной обстановке и вообще заняться им всласть… Увы! Такого места, конечно, не нашлось на доступной мне территории дворца, и я кончил тем, что отправился в Белый зал, в заседание солдатской секции, где говорились шумные речи, но где, как я надеялся, меня никто не тронет, если я того не пожелаю. Вообще говоря, это выглядит довольно парадоксально – поиски спокойствия и уединения в парламентской зале. Но потом это вошло в норму не у одного меня. Что делал бы я потом по выходе «Новой жизни» с десятками рукописей, постоянно наполнявших мои карманы, если бы не читал и не выправлял их в заседаниях Совета и Исполнительном Комитете? Где и когда я вел бы редакционную переписку? Наконец, сколько передовиц впоследствии написал я за стоком президиума, а потом и на собственном колене в советских заседаниях?.. Во всяком случае, герой чеховского «Т-с-с!» таким условиям работы едва ли стал бы завидовать.

Я расположился на кафедре, с правой стороны на секретарском месте, среди облепивших серых шинелей, и занялся манифестом. Передо мною мелькали ораторы. Мелькали и самые вопросы о солдатских правах, об организации гарнизона, о переводе некоторых частей и большей частью передавались на разработку Исполнительной комиссии.

Манифест был написан превосходно, хотя больше напоминал рассуждение. чем воззвание. Но дело было в том. что текст Горького не заключал в себе ни грана никакой политики. Революция рассматривалась исключительно в плоскости культуры и культурных мировых перспектив. Ни нашей возрожденной общественности, ни проблеме войны автор не уделил почти никакого внимания.

Такой подход к делу был в высокой степени свойствен Горькому. Но это совершенно не устраивало Совет в его конкретном и крайне важном деле… Оставить манифест в такой редакции было явно невозможно. Для ускорения дела я было попробовал прикинуть некоторые поправки и вставки. Но, поработав некоторое время в этом направлении, я убедился, что из этого ничего не выходит. Тогда я на всякий случай тут же на каких-то клочках написал другой текст, чтобы иметь в запасе и скорее двинуть дело с манифестом. Мой текст вышел совсем в другом роде: он был слабо исполнен, но больше подходил к обстоятельствам времени и места. А в его содержании было то. что необходимо было сказать в этих условиях, хотя сказать следовало бы иначе…

Кончая манифест, я прислушивался к прениям в Совете. которые вдруг стали очень жарки. Не знаю, каким образом, но речь зашла об офицерах, и большинство ораторов-массовиков требовало ни больше ни меньше как выборности начальства. Атмосфера разогревалась… Председательствовал бойкий, много говоривший прапорщик Утгоф, который потом стал правым эсером, по пока еще не «осознал себя» и умеряющим речам членов Исполнительного Комитета противопоставлял такую демагогию, что небу было жарко.

Солдатские люди разгорались. Депутатам явно наступили на больное место, и черноземные трибуны чуть не в истерике изливали свои чувства, описывая тяготы солдатской жизни и гребу я полной ликвидации старого начальства, поставленного свыше.

Члены Исполнительного Комитета, отважно плывшие против течения, еще поддерживались огромной частью зала, но зато другая часть уже неистовствовала и гудела, как в дальнейшие большевистские времена… Но тогда на эту массу уже была партийная дисциплина, а сейчас полезла стихия и, подстегиваемая умным председателем, показывала свой коготок.

Я тоже выступил против постановления о выборности начальства, но невразумительно и неудачно. Положение было очень трудное. Вопросов войны и фронта было касаться нельзя: они были еще совершенно сырые. Между тем именно в этой плоскости – в плоскости дезорганизации фронта можно было бы развить понятные, легко усвояемые аргументы. Вместо того пришлось апеллировать к созданному и санкционированному Советом статусу: власть вручена ведь буржуазному министерству; ему же подобные реформы непосильны, и нелепо их от него требовать; сейчас надо вплотную заняться своей организацией: пока же ограничиться правом отвода особо одиозных офицеров и т. д. Это было скучно и неубедительно. Настроение все повышалось. Идя с трибуны на свое место, я натолкнулся на солдата, который загородил мне дорогу и, потрясая у меня перед глазами кулаком, в ярости кричал о господах, не бывших никогда в солдатской шкуре…

Надо было что-нибудь предпринять. Резолюция о выборности начальства могла вызвать передрягу в тылу и на фронте, передрягу действительную, а не фиктивную, как то было с «Приказом № 1»… Хорошо я поступил или дурно, но, собрав свои клочки с манифестом, я спешно направился в правое крыло искать Керенского.

С Зензиновым, упорно пребывавшим в правом крыле и «охранявшим входы» Керенскому, мы объяснились в двух словах. Он немедленно вызвал своего патрона, почему-то не в пример другим министрам еще сохранившего базу в Таврическом дворце. Керенский выбежал из своих убежищ, прихрамывая или вообще плохо передвигаясь и опираясь на довольно внушительную дубинку… Я вспомнил, что Керенский не так давно перенес тяжелую болезнь, в результате которой он лишился одной почки. Финны во время этой болезни, протекавшей в Гельсингфорсе, носили лидера российской левой на руках, а Горький и Манухин сокрушались: зачем Керенский лишился почки, когда Манухин брался отстоять ее.

Захлебываясь и спеша, я рассказал Керенскому, что происходит в солдатской секции, и предложил ему следующее.

– Надо сделать все возможное, – сказал я, – чтобы показать гарнизону, что состав офицерства не останется прежним… Они требуют выборного офицерства. Объявите им от имени правительства, что при назначении начальствующих лиц власть будет руководствоваться отношением к ним солдатской массы, то есть фактически будет применяться право отвода. А во-вторых, скажите, что правительство отныне открывает самый широкий доступ в офицеры тем, кто был лишен этой возможности по происхождению и по политической неблагонадежности. Если вы выступите с этим, то это, несомненно, будет бочкой масла в море…

– Но ведь совет министров ничего такого не постановлял, – возразил Керенский.

– Ничего, – настаивал я, – скажите, что вы, министр юстиции, вошли в совет министров с таким требованием и не сомневаетесь в его успехе.

Керенский немедленно бросился в Белый зал, пробираясь через толпу. Какая-то дверь, охраняемая церберами, разверзлась перед Керенским и тут же закрылась передо мною. Я отправился кругом. Придя в зал, я застал Керенского уже на кафедре, положившего свою дубинку на пюпитр и ожидавшего, пока председатель, не столь глубокомысленный, сколь речистый, кончит свою речь о том, что офицером может быть и хороший солдат и что никаких особых свойств и знаний для этого не требуется.

Керенский был шумно встречен, и его выступление, несомненно, имело реальный эффект. Вообще говоря, вопрос был затем как-то смазан. Предложение же о доступе в офицерство для «политических», для евреев и т. п. действительно было внесено Керенским в совет министров.

Вечером в комнате № 10 я уселся в уголке с Чхеидзе и тихонько ему одному читал проект манифеста «К народам всего мира». Он также, кажется, признал все литературные преимущества горьковского текста; но для Чхеидзе было ясно, что там не сказано того, что сказать было необходимо от имени народной революции. Я познакомил его и с моим «запасным текстом». Чхеидзе относился к делу с величайшим напряженным вниманием и просил повторить отдельные фразы:

– Да, да… Вы скажите, вы напишите, что наступило время… наступило время народам взять в свои руки дело войны и мира.

Со слов Чхеидзе я внес поправку или вставил в текст именно эту фразу… В общем Чхеидзе признал пригодным мой вариант. Я немедленно дал мои клочки переписать на машинке. А затем давал нескольким товарищам для приватного ознакомления – большевикам, трудовикам, центру. Одни одобряли, другие основательно критиковали.

О содержании этого манифеста я скажу несколько слов потом. Трудности же при разработке этого документа были очевидны. Тут было две Сциллы и две Харибды. Во-первых, по существу дела: тут надо было, с одной стороны, соблюсти «Циммервальд» и тщательно избежать всякого «оборончества»; с другой же стороны, надо было «подойти к солдату», мыслящему о немце по-старому, и надо было парализовать всякую игру на «открытии фронта» Советом, на «Вильгельме, который слопает революцию»… Эта двойственность задачи, эта противоречивость требований заставляла танцевать на лезвии под страхом сковырнуться в ту либо в другую сторону. И конечно, это не могло не отразиться роковым образом на содержании манифеста.

Во-вторых. Сцилла и Харибда были в самых условиях прохождения манифеста через Исполнительный Комитет: правые тянули к прямому и откровенному оборончеству, социал-патриотизму, совпадавшему – с точки зрения редакции манифеста – с солдатско-обывательскими настроениями. Левые, напротив. как огня боялись шовинизма, всякой вообще защиты и всего того, что могло бы быть санкцией межнациональной вооруженной борьбы. Сделать приемлемым манифест для того и другого крыла было задачей если и осуществимой, то довольно головоломной. Приходилось не то что выбирать выражения, а рассматривать под микроскопом каждую запятую и с одного и с другого конца. Это заставляло не видеть из-за деревьев леса, затемняло общий смысл, центральное содержание в интересах мелочного построения фраз. Обо всем этом мне придется по существу сказать несколько слов, когда речь будет идти о дальнейшей судьбе этого манифеста. Но во всяком случае, именно всем этим в огромной степени объясняется, а пожалуй, и оправдывается слабость этого важного документа революции.

Утром 7-го петербуржцев радовал долгожданный трамвай… Вагоны вышли разукрашенные флагами, всякими эмблемами и просто красной материей. Прохожие останавливались и любовались.

А в газетах все мы читали вторую официальную декларацию Временного правительства, помеченную 6 марта… Первую правительственную декларацию от 2-го числа мы хорошо знаем. Мы знаем, что это была декларация не самостоятельная, а целиком продиктованная правительству Исполнительным Комитетом: там заключалась правительственная программа, выработанная в левом крыле для кабинета Милюкова, и больше ничего.

Так оставить дело правительство, конечно, не могло. В этой программе ведь совершенно отсутствовал необходимый для него пункт: «война до конца». Чтобы восполнить этот пробел, эту зияющую и кричащую пустоту, совет министров, повторив программу в новой декларации, предпослал ей новый пункт «о доведении войны до победного конца». И чтобы поставить над «и» все надлежащие точки, совет министров впервые объявил, впервые по крайне мере для всеобщего внутреннего употребления: «Правительство будет свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнит заключенные с союзниками соглашения…»

Так «самоопределялось» наше революционное правительство в своих – soit dit[48] – государственных, а на деле классовых задачах, в частности и в особенности связанных с войной… Ну что ж! У нас, в Исполнительном Комитете, как раз в те же дни подготовлялся первый международный акт российской революционной демократии: у нас также совершалось «военное самоопределение». Что из этого всего выйдет, поживем – увидим.

В Исполнительном Комитете было много дел… Я застал обсуждение вопроса о печати. Не знаю толком, почему именно возник вопрос, и не помню, в чем именно заключался центр проблемы. Кажется, дело шло о разрешении черносотенных изданий. Как известно, Исполнительный Комитет на основании постановления Совета (еще в первом его заседании 27 февраля) разрешал выход газет в зависимости от их политической физиономии. Большинство газет в столице было «разрешено» еще до ликвидации всеобщей забастовки. А суворинское «Новое время» ухитрилось выйти без разрешения, коего оно не получило от издательско-типографской комиссии Исполнительного Комитета… Эта комиссия, после того как я из нее вышел, состояла из Стеклова и Ачександровича, всегда готовых тащить и не пущать. Очевидно, они не разрешали правых газет и распорядились насчет репрессии по отношению к «Новому времени». И очевидно, их действия кто-то обжаловал перед Исполнительным Комитетом, который и занялся 7 марта вопросом о печати. Прения были довольно продолжительны и скучны. Для левой вопрос решался тем, что речь идет о черносотенных изданиях, о явных врагах революции. Левые не хотели и слышать о свободе для них. Правые отстаивали всеобщую свободу печати.

Я очень решительно вмешался с «маниловской» речью, также отстаивая всеобщую и неограниченную свободу слова. Я утверждал, что принцип нельзя убивать вообще, а убивать безнаказанно – в частности. Я утверждал, что вместе с тем защита принципа свободы есть самая здравая и самая реальная политика. Ибо никогда правые издания, если бы они даже и действительно вышли, не могли иметь под собой меньше материальной и моральной почвы, чем в те времена. Сказав черносотенным газетам: добро пожаловать на открытую арену, мы заставили бы их зачахнуть и умереть бесславной смертью в несколько дней. И было не только преступно с точки зрения принципа, но было неумно с точки зрения реальной политики загонять черную сотню в подполье, устранять собственных врагов с собственного поля зрения, с поля зрения тех, кому ничего не стоило раздавить черную прессу в три дня силой морального авторитета…

Да и вообще, преступно, неумно и смешно рабочему и солдатскому демократическому органу после победоносной, блестяще завершенной борьбы, после обеспеченной победы на глазах цензового правительства, соблазняя его скверным примером, применять такую дикую меру, как разрешительная система. Пользоваться таким оружием в данной обстановке – это так же преступно, неумно и смешно, как впереди несокрушимого «танка» посылать на врага молодца с дубинкой… Я «маниловски» отстаивал полную свободу печати и снятие всяких запрещений.

Дело решал центр … Увы! Центр в большинстве своем соединился с левой. О Стеклове с его «крутым нравом», конечно, не приходится говорить. Но вот я хорошо помню выступление председателя Чхеидзе… Он был мрачен и растерян, видимо, в борьбе с самим собой. Нежелание оторваться от демократических принципов боролось в нем со страхом, как бы несколько проблематичных правых листков не одолели революции или не нанесли бы ей тяжелого урона. Наконец борьба разрешилась. Чхеидзе вскочил с места и, обращаясь главным образом ко мне, стал неистово кричать, выкатив глаза, жестикулируя руками, извиваясь всем телом:

– Нне-ет, мы не па-азволим!.. Когда происходит война, мы не дадим оружие врагу! Когда у меня есть ружье, я его не дам врагу! Я ему не скажу: вот тебе ружье, возьми… стреляй в меня. На, вот тебе ружье… на, вот тебе… на! Не-ет, я ему не скажу!

Да! Хорошо было бы, если бы каждый ответственный деятель, а тем паче лидер революционной демократии отдавал себе точный и ясный отчет в том, где действительная опасность и где фикция, ее прикрывающая, где действительные враги и где ветряные мельницы…

Вопрос был решен в пользу запрещения правых газет, приостановки «Нового времени» и подтверждения разрешительной системы со стороны Совета. На другой день это постановление было опубликовано, это пятно на демократии Совета было оставлено. А еще через день, прочитав приказ, все «большие» газеты мягко и с грустью (еще мягко и еще с грустью!) попрекали Исполнительный Комитет за бесцельный возврат к старым порядкам, за скороспелую измену собственным принципам, за трусость перед несуществующими врагами, за омрачение великих дней торжества демократии… Попрекали более чем справедливо; жаль, что слишком мягко!.. За пользование правом революции, за узурпацию правительственных функций, за двоевластие, однако, еще не попрекали. Еще не вполне «самоопределились».

Впрочем, уже 10 марта постановление о печати было официально отменено. Трех дней было довольно, чтобы рассеять все страшные опасности или чтобы… образумиться. Кстати сказать, в Москве ничего подобного не было. Когда московская черная пресса обратилась за разрешением выхода в местный Исполнительный Комитет, она получила достойный ответ: у нас ныне свобода печати и никаких разрешений никому не требуется.

Следующим пунктом повестки в Исполнительном Комитете был манифест «К народам всего мира»… Я огласил текст Горького. С ним получилось то же, что мы видели и раньше: эта превосходная статья была признана недостаточно подходящей «к случаю». Мой текст, оглашенный после этого, был признан в общем приемлемым. Возникли небольшие прения, главным образом о редакции отдельных мест. Справа и слева, конечно, хотели ставить точки над «и»; но каждое такое выступление встречалось гудением противоположной стороны… Я посмеивался.

Кончилось тем, что мой текст был «принят за основу» с пожеланиями, чтобы я внес поправки в соответствии с материалом прений Заседание пленума Совета, на котором должен был быть принят манифест, предполагалось 10 марта. В Исполнительном Комитете дело пока на том и остановилось.

Было запущено еще одно дело: еще не была избрана комиссия для сношений с правительством, для регулирования, давления и контроля. Исполнительный Комитет приступил наконец к выборам, чтобы потом, очевидно ввиду особой важности этой комиссии, представить ее на утверждение Совета… О составе контактной комиссии я уже упоминал. При выборах же ее не в пример другим комиссиям проявилась борьба течений. Дело было, вероятно, не в характере комиссии, а именно в том, что процесс самоопределения Совета и советских групп с каждым днем двигался вперед.

Борьба течений при выборах в контактную комиссию проявилась в столкновении кандидатур: правой – Гвоздева и левой – моей. Такой напряженности при выборах еще не замечалось… Я получил большинство в один или два голоса… После выборов подоспел Н. Д. Соколов. Он очень досадовал, что выборы прошли без него, когда он был в какой-то командировке, и очень жалел, что не попал сам в контактную комиссию. Сношения и дипломатия с высокими сферами – это, действительно, была его сфера… Но в этой контактной комиссии, поскольку она вообще существовала, я также считал свое участие небесполезным: наступило время, и довольно скоро, когда мне одному пришлось вести в ней левую линию, а также осуществлять в ней по мере сил давление и контроль в несколько своеобразном и неожиданном направлении…

От нового петербургского городского головы Глебова, отлично приспособлявшегося к новой обстановке, было получено предложение: во-первых, назначить ему в товарищи делегата Совета рабочих и солдатских депутатов, а во-вторых, делегировать еще пять советских представителей в состав совета городского головы… Прекрасно! Это шло по линии того же проникновения демократии в государственную жизнь, по линии той же системы регулирования, давления и контроля, которая не удалась во всем ее объеме, не удалась как система, но все же осуществлялась обрывками, по частям.

Я, помню, уделил этому делу много внимания, подбирая кандидатов в «советские муниципалы». В товарищи городского головы я решительно выдвинул Никитского, человека очень к тому подходящего и уже изнывающего за своей полицейской работой в градоначальстве. Впоследствии Никитский на этом посту стал притчей во языцех для всей буржуазии и ее прессы, перепуганной революцией. Его травили как вреднейшего экспериментатора и разрушителя городского хозяйства. Но когда я еще до назначения Никитского на этот пост свел его с Глебовым для предварительного ознакомления и контакта, то обе стороны остались друг другом очень довольны… Действовал же Никитский на своем посту, на мой взгляд, напротив, очень хорошо и представлял Совет вполне удачно. Ни одного недоразумения у него с Исполнительным Комитетом я, во всяком случае, не помню до самого того дня, когда Никитского сместили с этого поста одержавшие на выборах верх правоэсеровские обыватели, составившие в городской думе с кадетами единый фронт.

При выборах в Исполнительном Комитете у Никитского был только один конкурент – малосерьезный. Но все же с этим делом провозились еще несколько дней. Кто был командирован в совет городского головы, я не помню. Но помню, я рекомендовал Глебову еще одного демократического члена управы, моего товарища по ссылке, безнадежного трудовика и «эстетического социалиста», по знающего, фанатического и несомненно демократического муниципала М. Н. Петрова. Глебов этим также был очень доволен…

Городская коммуна до ее реорганизации была обеспечена людьми революции. Значения этого ни в каком случае нельзя было преуменьшать… Формальное утверждение их в городской думе состоялось, однако, еще через целую вечность, только через две недели – 24 марта.

В перерыве заседания Стеклов шумел по поводу приказа, изданного генералом Алексеевым на фронте. Генерал Алексеев получил известие, что на фронт едет депутация в пятьдесят человек и именем нового правительства обезоруживает жандармов. Генерал навел справки, и оказалось, что подобной депутации правительство не посылало. Тогда он умозаключил, что имеет дело с «чисто революционными разнузданными шайками, которые стремятся разоружить жандармов на железных дорогах и, конечно, в дальнейшем будут стремиться захватывать власть как на железных дорогах, так и в тылу армии и, вероятно, попытаются проникнуть и в самую армию». По этому случаю генерал приказывает: «При появлении где-либо подобных самозваных делегаций таковые желательно не рассеивать, а стараться захватывать их и по возможности тут же назначать полевой суд, приговоры которого немедленно приводить в исполнение…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.