Глава 17. МАЛОЛЕТКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17. МАЛОЛЕТКИ

Много оскалов у Архипелага, много харь. Ни с какой стороны, подъезжая к нему, не залюбуешься. Но может быть, мерзее всего он с той пасти, с которой заглатывает малолеток.

Малолетки — это совсем не те беспризорники в серых лохмотьях, снующие, ворующие и греющиеся у котлов, без которых представить себе нельзя городскую жизнь 20–х годов. В колонии несовершеннолетних преступников (при Наркомпросе такая была уже в 1920; интересно бы узнать, как с несовершеннолетними преступниками обстояло до революции), в труддома для несовершеннолетних (существовали с 1921 по 1930, имели решётки, запоры и надзор, так что в истрёпанной буржуазной терминологии их можно было бы назвать и тюрьмами), а ещё в «трудкоммуны О ГПУ» с 1924 года— беспризорников брали с улиц, не от семей. Их осиротила Гражданская война, голод её, неустройство, расстрелы родителей, гибель их на фронтах, и тогда юстиция действительно пыталась вернуть этих детей в общую жизнь, оторвав от воровского уличного обучения. В трудкоммунах начато было обучение фабрично–заводское, по условиям тех безработных лет это было льготное устройство, и многие парни учились охотно. С 1930 в системе Наркомюста были созданы школы ФЗУ особого типа— для несовершеннолетних, отбывающих срок. Юные преступники должны были работать от четырёх до шести часов в день, получать за это зарплату по всесоюзному КЗОТу, а остальное время дня учиться и веселиться. Может быть, на этом пути дело бы и наладилось.

А откуда взялись юные преступники? От статьи 12 Уголовного кодекса 1926 года, разрешавшей за кражу, насилие, увечья и убийства судить детей с 12–летнего возраста (58–я статья при этом тоже подразумевалась), но судить умеренно, не «на всю катушку», как взрослых. Это уже была первая лазейка на Архипелаг для будущих малолеток — но ещё не ворота.

Не пропустим такой интересной цифры: в 1927 заключённых в возрасте от 16 (а уж более молодых и не считают) до

24 лет было 48% от всех заключённых[337]. Это так можно понять, что почти половину всего Архипелага в 1927 году составляла молодёжь, которую Октябрьская революция застала в возрасте от 6 до 14 лет. Эти–то мальчики и девочки через десять лет победившей революции оказались в тюрьме, да ещё составив половину её населения! Это плохо согласуется с борьбой против пережитков буржуазного сознания, доставшихся нам от старого общества, но цифры есть цифры. Они показывают, что Архипелаг никогда не был беден юностью.

Но насколько быть ему юным— решилось в 1935 году. В том году на податливой глине Истории ещё раз вмял и отпечатал свой палец Великий Злодей. Среди таких своих деяний, как разгром Ленинграда и разгром собственной партии, он не упустил вспомнить о детях— о детях, которых он так любил, Лучшим Другом которых был и потому с ними фотографировался. Не видя, как иначе обуздать этих злокозненных озорников, этих кухаркиных детей, всё гуще роящихся в стране, всё наглей нарушающих социалистическую законность, испомыс–лил он за благо: этих детей с двенадцатилетнего возраста (уже и его любимая дочь подходила к тому рубежу, и он осязаемо мог видеть этот возраст) судить на всю катушку Кодекса! То есть «с применением всех мер наказания», пояснил Указ ЦИК и СНК от 7.4.1935. (То есть и расстрела тоже.)

Неграмотные, мы мало вникали тогда в Указы. Мы всё больше смотрели на портреты Сталина с черноволосой девочкой на руках… Тем меньше читали их сами двенадцатилетние ребятишки. АУказы шли своей чередой. 10.12.1940— судить с 12–летнего возраста также и за «подкладывание на рельсы разных предметов» (ну, тренировка молодых диверсантов). Указ 31.5.1941 — за все остальные виды преступлений, не вошедшие в статью 12, — судить с 14 лет!

А тут небольшая помеха: началась Отечественная война. Но Закон есть Закон! И 7 июля 1941 года— через четыре дня после панической речи Сталина, в дни, когда немецкие танки рвались к Ленинграду, Смоленску и Киеву, — состоялся ещё один Указ Президиума Верховного Совета, трудно сказать, чем для нас сейчас более интересный: бестрепетным ли своим академизмом, показывающим, какие важные вопросы решала власть в те пылающие дни, или самим содержанием.

Дело в том, что прокурор СССР (Вышинский?) пожаловался Верховному Совету на Верховный Суд (а значит, и Милостивец с этим делом знакомился): что неправильно применяется судами Указ 1935–го года: детишек–то судят только тогда, когда они совершили преступление умышленно. Но ведь это же недопустимая мягкотелость! И вот в огне войны разъясняет Президиум: такое истолкование не соответствует тексту закона, оно вводит не предусмотренные законом ограничения!.. И в согласии с прокурором поясняется Верхсуду: судить детей с применением всех мер наказания (то есть «на всю катушку») также и в тех случаях, когда они совершат преступления не умышленно, а по неосторожности]

Вот это так! Может быть, и во всей мировой истории никто ещё не приблизился к такому коренному решению детского вопроса! С 12 лет, за неосторожность— и вплоть до расстрела!

В марте 1972 вся Англия была потрясена, что в Турции английский 14–летний подросток за торговлю крупными партиями наркотиков приговорён к 6 годам— да как же это можно??! А где же были сердца и глаза ваших левых лидеров (да и ваших юристов), когда читали сталинские законы о малолетках?

«Детей?! Зачем же вы уничтожали детей!» — ужасался на подсудимых, изумлялся в своей невинности член Нюрнбергского трибунала советский судья Никитченко, случайно совсем не знавший советских внутренних законов (забыл, как сам судил). С тем более честным и умным видом рядом с ним сидели английский, французский и американский судьи.

Вот только когда были закрыты все норы для жадных мышей! Вот только когда были обережены колхозные колоски! Теперь–то должна была пополняться и пополняться житница, расцветать жизнь, а порочные от рождения дети становиться на долгую стезю исправления.

И не дрогнул никто из партийных прокуроров, имевших таких же детей своих! — они незатруднённо ставили визы на арест. И не дрогнул никто из партийных судей! — они со светлыми очами приговаривали детишек к трём, пяти, восьми и десяти годам общих лагерей!

И за стрижку колосьев этим крохам не давали меньше 8 лет!

И за карман картошки— один карман картошки в детских брючках! — тоже 8!

Огурцы не так ценились. За десяток огурцов с колхозного огорода Саша Блохин получил 5 лет.

А голодная 14–летняя девочка Лида в Чингирлауском райцентре Кустанайской области пошла вдоль улицы собирать вместе с пылью узкую струйку зерна, просыпавшегося с грузовика (и всё равно обречённого пропасть). Так её осудили только на 3 года по тому смягчающему обстоятельству, что она расхищала социалистическую собственность не прямо с поля и не из амбара. А может, то ещё смягчило судей, что в этом (1948) году было–таки разъяснение Верхсуда: за хищения с характером детского озорства (мелкая кража яблок в саду) — не судить. По аналогии суд и вывел, что можно чуток помягче. (А мы выведем для себя, что с 1935 по 1948 за яблоки— судили.)

И очень многих судили за побег из школ ФЗО. Правда, только 6 месяцев за это давали. В лагере их называли в шутку «смертниками». Но шутка не шутка, а вот из дальневосточного лагеря картинка со «смертниками»: им поручен вывоз дерьма из уборной. Телега с двумя огромными колёсами, на ней огромная бочка, полная зловонной жижи. «Смертники» впрягаются по много в оглобли и с боков и сзади толкают (на них хлюпает при качаниях бочки), а краснорожие суки в шевиотовых костюмах хохочут и палкой погоняют ребятишек. — На корабельном же этапе на Сахалин из Владивостока (1949) суки использовали этих ребятишек под угрозой ножа. — Так что и шести месяцев бывает иногда довольно.

И вот когда двенадцатилетние переступали пороги тюремных взрослых камер, уравненные со взрослыми как полноправные граждане, уравненные в дичайших сроках, почти равных их всей несознательной жизни, уравненные в хлебной пайке, в миске баланды, в месте на нарах, вот тогда старый термин коммунистического перевоспитания «несовершеннолетние» как–то обесценился, оплыл в контурах, стал неясен— и сам ГУЛАГ родил звонкое нахальное слово: малолеткаі И с гордым и горьким выражением сами о себе стали повторять его эти горькие граждане — ещё не граждане страны, но уже граждане Архипелага.

Так рано и так странно началось их совершеннолетие — с переступа через тюремный порог.

На двенадцати–и четырнадцатилетние головки обрушился уклад, которого не выдерживали устоявшиеся мужественные люди. Но молодые по законам молодой жизни не должны были этим укладом расплющиться, а— врасти и приспособиться. Как в раннем возрасте без затруднения усваиваются новые языки, новые обычаи — так малолетки с ходу переняли и язык

Архипелага, — а это язык блатных, и философию Архипелага, — а чья ж это философия?

Они взяли для себя из этой жизни всю самую бесчеловечную суть, весь ядовитый гниющий сок — и так привычно, будто жидкость эту, эту, а не молоко, сосали они еще младенцами.

Они так быстро врастали в лагерную жизнь — не за недели даже, а за дни! — будто и не удивились ей, будто эта жизнь и не была им вовсе нова, а была естественным продолжением вчерашней вольной жизни.

Они и на воле росли не в охлопочках, не в бархате: не дети властных и обеспеченных родителей стригли колосья, набивали карманы картошкой, опаздывали к заводской проходной и бежали из ФЗО. Малолетки — это дети трудящихся. Они и на воле хорошо понимали, что жизнь строится на несправедливости. Но не всё там было обнажено до последней крайности, иное в благопристойных одеждах, иное смягчено добрым словом матери. На Архипелаге же малолетки увидели мир, каким представляется он глазам четвероногих: только сила есть правота! только хищник имеет право жить! Так видим мы Архипелаг и во взрослом возрасте, но мы способны противопоставить ему наш опыт, наши размышления, наши идеалы и прочтённое нами до того дня. Дети же воспринимают Архипелаг с божественной восприимчивостью детства. И в несколько дней дети становятся тут зверьми! — да зверьми худшими, не имеющими этических представлений (глядя в покойные огромные глаза лошади или лаская прижатые уши виноватой собаки, как откажешь им в этике?). Малолетка усваивает: если есть зубы слабей твоих— вырывай из них кусок, он— твой!

Есть два основных вида содержания малолеток на Архипелаге: отдельными детскими колониями (главным образом, младших малолеток, кому ещё не исполнилось пятнадцати лет) и (старших малолеток) — на смешанных лагпунктах, чаще с инвалидами и женщинами.

Оба эти способа равно достигают развития животной злобности. И ни один из них не освобождает малолеток от воспитания в духе воровских правил.

Вот Юра Ермолов. Он рассказывает, что ещё в 12 лет (в 1942 году) видел вокруг себя много мошенничества, воровства, спекуляции, и сам для себя так рассудил жизнь: не крадёт и не обманывает только тот, кто боится. А я— не хочу ничего бояться! И значит, буду красть и обманывать и жить хорошо. Впрочем, на время его жизнь пошла всё–таки иначе. Его увлекло школьное воспитание в духе светлых примеров. Однако, раскусив Любимого Отца (лауреаты и министры говорят, что это было непосильно), он в 14 лет написал листовку: «Долой Сталина! Да здравствует Ленин!» Тут–то его и схватили, били, дали 58–10 и посадили с малолетками–урками. И Юра Ермолов быстро усвоил воровской закон. Спираль его существования стремительно наворачивала витки— и уже в 14 лет он выполнил свое «отрицание отрицания»: вернулся к пониманию воровства как высшего и лучшего в бытии.

И что ж увидел он в детской колонии? «Ещё больше несправедливостей, чем на воле. Начальство и надзиратели живут за счёт государства, прикрываясь воспитательной системой. Часть пайка малолеток уходит с кухни в утробы воспитателей. Малолеток бьют сапогами, держат в страхе, чтобы были молчаливыми и послушными». (Тут надо пояснить, что паёк младших малолеток — это не обычный лагерный паёк. Осудив малолеток на долгие годы, правительство не перестало быть гуманным, оно не забыло, что эти самые дети — будущие хозяева коммунизма. Поэтому им добавлено в паёк и молоко, и сливочное масло, и настоящее мясо. Как же воспитателям удержаться от соблазна запустить черпак в котёл малолеток? И как заставить малолеток молчать, если не сапогами? Может быть, из выросших этих малолеток кто–нибудь расскажет нам ещё историю помрачнее «Оливера Твиста»?)

Самый простой ответ на одолевающие несправедливости — твори несправедливости и сам! Это — самый легкий вывод, и он теперь надолго (а то и навсегда) станет жизненным правилом малолеток.

Но вот интересно! — вступая в борьбу жестокого мира, малолетки не борются друг против друга. Друг во друге — не видят они врагов! Они вступают в эту борьбу—коллективом, дружиной! Ростки социализма? внушение воспитателей? — ах, не бормочите, лепетуны! Это снисходит на них закон воровского мира. Ведь воры— дружны, ведь у воров— дисциплина и паханы. А малолетки— это воровские пионеры, они усваивают заветы старших.

О, конечно, их усиленно воспитывают! Приезжают воспитатели— три звёздочки, четыре звёздочки, — читают им лекции о Великой Отечественной войне, о бессмертном подвиге нашего народа, о фашистских зверствах, о солнечной сталинской заботе о детях, о том, каков должен быть советский человек. Но Великое Учение об обществе, построенное на одной экономике, никогда не знавшее психологии, не знает и того простого психологического закона, что всякое повторение пять и шесть раз — уже вызывает недоверие, а свыше того — отвращение. Малолеткам отвратительно то, что когда–то втолковывали им учителя, а сейчас ворующие с кухни воспитатели. (И даже патриотическая речь офицера из воинской части: «Ребята! Вам доверяется пороть парашюты. Это драгоценный шёлк, имущество Родины, старайтесь его беречь!» — не имеет успеха. Гонясь за перевыполнением и дополнительными кашами, малолетки изрезают весь шёлк в негодные клочья. — Кривощёково.) И изо всех этих семян только семена ненависти— вражда к Пятьдесят Восьмой, превосходство над врагами народа—усваиваются ими.

Это понадобится им дальше, в общих лагерях. А пока среди них нет врагов народа. Юра Ермолов — такой же свой малолетка, он давно сменил глупый политический закон на мудрый воровской. Никто не может не перевариться в этой каше! Никакой мальчик не может остаться особой личностью — он будет растоптан, разорван, разъят, если сейчас же не заявит себя воровским пионером. И все принимают эту неизбежную присягу… (Читатель! Подставьте туда— своих детей…)

В детских колониях— кто враг малолеток? Надзиратели и воспитатели. С ними и борьба!

Малолетки отлично знают свою силу. Первая их сила — сплочённость, вторая — безнаказанность. Это извне они втолкнуты сюда по взрослому закону, здесь же, на Архипелаге, их охраняет священное табу. «Молоко, начальничек! Отдай молоко!» — вопят они и барабанят в двери камеры, ломают нары, бьют стёкла— всё, что было бы названо у взрослых вооружённым восстанием или экономическим саботажем. А малолеткам— ничто не грозит! Им сейчас принесут молоко!

Вот ведут под строгим конвоем колонну малолеток по городу, кажется — даже стыдно так серьёзно охранять малышей. Ане тут–то было! Они сговорились— свист!! — и, кто хочет, бегут в разные стороны! Что делать конвою? Стрелять? В кого именно? Да можно ли в детей?.. На том и кончились их тюремные сроки! Сразу лет сто пятьдесят убежало от государства. Не нравится быть смешным? — не арестовывай детей!

Будущий романист (тот, кто детство провёл среди малолеток) опишет нам множество затей малолеток, как они озоровали в колониях, мстили и гадили воспитателям. При кажущейся строгости их сроков и внутреннего режима у малолеток из безнаказанности развивается большая дерзость.

Вот один из их хвалебных рассказов о себе. Зная обычный образ действий малолеток, я вполне ему верю. К медицинской сестре в колонии прибегают взволнованные испуганные ребятишки, зовут её к тяжело заболевшему товарищу. Забыв о предосторожности, она быстро отправляется с ними в их большую — человек на сорок — камеру. И тут начинается муравьиная работа! — одни баррикадируют дверь и держат оборону, другие десятком рук срывают с сестры всё надетое, валят её, те садятся ей на руки, те на ноги, и теперь, кто во что горазд, насилуют её, целуют, кусают. И стрелять в них не положено, и никто её не отобьёт, пока сами не отпустят, поруганную и плачущую.

Интерес к женскому телу развивается у мальчиков вообще рано, а в камерах малолеток он ещё сильно раскаляется красочными рассказами и похвальбою. И они не упускают случая разрядиться. Вот эпизод. Среди бела дня на виду у всех сидят в Кривощёковской зоне (1–й лагпункт) четверо малолеток и разговаривают с малолеткой же Любой из переплётного цеха. Она в чём–то резко им возражает. Тогда мальчики вскакивают и высоко вздёргивают её за ноги. Она оказывается в беспомощном положении: руками опираясь о землю, и юбка спадает ей на голову. Мальчики держат её так и свободными руками ласкают. Потом опускают негрубо. Она ударяет их? убегает от них? Нет, садится по–прежнему и продолжает спорить.

Это уже— малолетки лет по шестнадцати, это— зона взрослая, смешанная. (Это— в ней тот самый барак на 500 женщин, где все соединения происходят без завешиваний и куда малолетки с важностью ходят как мужчины.)

В детских колониях малолетки трудятся четыре часа, а четыре должны учиться (впрочем, вся эта учёба—тухта). С переводом во взрослый лагерь они получают 10–часовой рабочий день, только уменьшенные трудовые нормы, а нормы питания — те же, что у взрослых. Их переводят сюда лет шестнадцати, но недоедание и неправильное развитие в лагере и до лагеря придаёт им в этом возрасте вид маленьких щуплых детей, отстаёт их рост, и ум их, и их интересы. По роду работы их содержат здесь иногда отдельными бригадами, иногда смешивая в общую бригаду со стариками–инвалидами. Здесь и спрашивают с них «облегчённый физический», а попросту детский туземный труд.

После детской колонии обстановка сильно изменилась. Уже нет детского пайка, на который зарился надзор, — и поэтому надзор перестаёт быть главным врагом. Появились какие–то старики, на которых можно испробовать свою силу. Появились женщины, на которых можно проверить свою взрослость. Появились и настоящие живые воры, мордатые лагерные штурмовики, которые охотно руководят и мировоззрением малолеток, и их тренировками в воровстве. Учиться у них— заманчиво, не учиться — невозможно.

Для вольного читателя слово «воры», может быть, звучит укоризненно? Тогда он ничего не понял. Это слово произносится в блатном мире, как в дворянской среде «рыцарь», и даже ещё уважительнее, не в полный голос, как слово священное. Стать достойным вором когда–нибудь— это мечта малолетки, это — стихийный напор их дружины. Да и самому самостоятельному среди них —

юноше, обдумывающему житьё,

не найти жребия верней.

Как–то на Ивановской пересылке ночевал я в камере малолеток. Рядом со мной на нарах оказался худенький мальчик старше пятнадцати, кажется Слава. Мне показалось, что весь обряд малолеток он выполняет как–то изневольно, будто вырас–тя из него, или устало. Я подумал: вот этот мальчик не погиб и умнее, он от них скоро отстанет. Мы разговорились. Мальчик был из Киева, кто–то из родителей у него умер, кто–то бросил его. Слава начал воровать ещё перед войной, лет девяти, воровал и «когда наши пришли», и после войны, и с задумчивой невесёлой улыбкой, такой ранней для пятнадцати лет, объяснил мне, что и в дальнейшем собирается жить только воровством. «Вы знаете, — очень разумно обосновывал он, — рабочей профессией, кроме хлеба и воды, ничего не заработаешь. А у меня детство было плохое, я хочу хорошо пожить». — «А что ты делал при немцах?» — спросил я, восполняя два обойденных им года— два года оккупации Киева. Он покачал головой: «При немцах я работал. Что вы, разве при немцах можно было воровать? Они за это на месте расстреливали».

И во взрослых лагерях малолетки сохраняют главную черту своего поведения — дружность нападения и дружность отпора. Это делает их сильными и освобождает от ограничений. В их сознании нет никакого контрольного флажка между дозволенным и недозволенным, и уж вовсе никакого представления о добре и зле. Для них то всё хорошо, чего они хотят, и то всё плохо, что им мешает. Наглую нахальную манеру держаться они усваивают потому, что это — самая выгодная в лагере форма поведения. Притворство и хитрость отлично служат им там, где не может взять сила. Малолетка может прикинуться иконописным отроком, он растрогает вас до слёз, пока его товарищи будут сзади потрошить ваш мешок. Всей своей злопамятной дружиной они кого хочешь доймут местью — и, чтоб не связываться с этой ордой, никто не помогает жертве. Цель достигнута— соперники разъединены, и малолетки бросаются сворою на одного. И они непобедимы! Их налетает так много сразу, что не успеешь их заметить, различить, запомнить. Не хватает рук и ног отбиться от них.

Вот по рассказу А.Ю.Сузи несколько картинок со 2–го (штрафного) Кривощёковского лагпункта Новосиблага. Жизнь в громадных (на 500 человек) полутёмных землянках, вкопанных в землю на полтора метра. Начальство не вмешивается в жизнь зоны (уже ни лозунгов, ни лекций). Засилие блатарей и малолеток. На работу почти не выводят. Соответствующее и питание. Зато избыток времени.

Вот несут из хлеборезки под конвоем своих бригадников хлебный ящик. Перед самым ящиком малолетки затевают мнимую драку, толкают друг друга и опрокидывают ящик. Бригадники бросаются поднимать пайки с земли. Из двадцати они успевают подхватить только четырнадцать. «Дравшихся» малолеток уже и помина нет.

Столовая на этом лагпункте — досчатая пристройка, не годная сибирской зимой, там не едят. Баланду и пайку надо донести по морозу от кухни до своей землянки — метров 150. Для стариков–инвалидов это— опасная тяжёлая операция. Пайка всунута глубоко за пазуху, мёрзнущие руки вцепились в котелок. Но внезапно, с бесовской быстротой, налетают со стороны двое–трое малолеток. Они сбивают старика с ног, в шесть рук его обшаривают и уносятся вихрем. Пайка отобрана, баланда пролилась, валяется пустой котелок, старик силится подняться на колени. (А другие зэки видят и спешат обойти опасное место, спешат свою–то пайку донести до землянки.) Чем слабей жертва— тем беспощаднее малолетки. Вот у совсем слабого старика отнимают пайку в открытую, рвут из пальцев. Старик плачет, умоляет отдать. «Я с голоду умру!» — «А тебе и всё равно скоро подыхать, какая разница!» — Вот наладились малолетки нападать на инвалидов в пустом холодном помещении перед кухней, где вечно снует народ. Шайка валит жертву на землю, садится на руки, на ноги, на голову, обшаривают все карманы, берут махорку, деньги и исчезают.

Крупный крепкий латыш Мартинсон имеет неосторожность появиться в зоне в кожаных коричневых шнуровых высоких сапогах английского лётчика, зашнурованных через крючки на высоту всей голени. Он даже на ночь не снимает их с ног. И он уверен в своей силе. Но вот его подстерегают чуть прилегшим на помост в столовой, на него мгновенно налетает шайка и так же мгновенно улетает — и сапог нет! Все шнурки перерезаны и сапоги сдёрнуты. Искать? Куда там! Сейчас же через надзирателя (!) сапоги отправляют за зону и там продают за высокую цену. (Чего только не сплавляют малолетки за зону. Всякий раз, когда, пожалев их юность, лагерное начальство даёт им чуть получше обувку, или одёжку, или какие–нибудь жалкие лепёшки матрасов, отобранные от Пятьдесят Восьмой, — в несколько дней это всё загоняется за махорку вольным, а малолетки снова ходят в продранном и спят на голых нарах.)

Довольно неосторожному вольняшке зайти в зону с собакой и на миг отвернуться — шкуру своей собаки к вечеру он может купить за зоной: собака вмиг отманена, зарезана, ободрана и испечена.

Краше нет воровства и разбоя! — они и кормят, они и веселы. Но и простая разминка, бескорыстная забава и беготня нужны молодому телу. Если уж дали им молотки сколачивать снарядные ящики, — они машут ими непрестанно и с удовольствием (даже девочки) вколачивают гвозди во что попало, в столы, в стены, во пни. Они постоянно борются друг с другом— и не для того только, чтоб опрокинуть хлебный ящик, они и действительно борются и бегают друг за другом по нарам и проходам. Нужды нет, что они бегут по ногам, по вещам, что–то опрокинули, что–то испачкали, кого–то разбудили, кого–то сшибли, — они играют!

Так играют и всякие дети, но на обычных детей есть всё же родители (в нашу эпоху— не более чем «всё же»), есть какая–то управа, их можно остановить, пронять, наказать, отправить в другое место, — в лагере это всё невозможно. Пронять малолеток словами — просто нельзя, человеческая речь вырабатывалась не для них, их уши не впускают ничего не нужного им. Раздражённые старики начинают одёргивать их руками — малолетки забрасывают стариков тяжёлыми предметами. В чём не находят малолетки забавы! — схватить у инвалида гимнастёрку и играть в перекидашки — заставить его бегать, как ровесника. Он обиделся, ушёл? — так он её и не увидит! продали за зону и прокурили. (Теперь к нему же и подойдут невинно: «Папаша, дай закурить! Да ладно, не сердись. Чего ж ты ушёл, не ловил?»)

Взрослым людям, отцам и дедам, эти буйные забавы малолеток в лагерной тесноте, может быть, надсаднее и оскорбительнее, чем их разбой и голодная жадность. Это оказывается одним из самых чувствительных унижений: пожилому человеку быть приравненным к пацану, да если бы на равных! — нет, отданным на произвол пацанов.

Малолетки безумышленны, они вовсе не думают оскорбить, они не притворяются: они действительно никого за людей не считают, кроме себя и старших воров! Они так ухватили мир! — и теперь держатся за это. Вот при съёме с работы они вбиваются в колонну взрослых зэков, измученных, еле стоящих, погрузившихся в какое–то оцепенение или в воспоминания. Малолетки расталкивают колонну не потому, что им надо стать первыми, — это ничего не даёт, а просто так, для забавы. Они шумно разговаривают, постоянно всуе поминают Пушкина («Пушкин взял», «Пушкин съел»), матерятся в Бога, в Христа и в Богородицу, выкрикивают любую брань о половых извращениях, никак не стесняясь пожилых женщин, стоящих тут, а тем более молодых. За короткое лагерное время они достигли высочайшей свободы от общества. — Во время долгих проверок в зоне малолетки гоняются друг за другом, торпедируя толпу, валя одних людей на других («Что, мужик, на дороге стал?»), или бегают друг за другом вокруг человека, как вокруг дерева, тем удобнее дерева, что ещё можно им заслоняться, дёргать, шатать, рвать в разные стороны.

Это и в весёлую–то минуту оскорбительно, но когда переломлена вся жизнь, человек заброшен в далёкую лагерную яму, чтобы погибнуть, уже голодная смерть распространяется в нём, мрак стоит в его глазах, — нельзя подняться выше себя и посочувствовать юнцам, что так беззатейливы их игры в таком унылом месте. Нет, пожилых измученных людей охватывает злоба, они кричат им: «Чтоб вас чума взяла, змеёныши!» «Пад–люки! Бешеные собаки!» «Чтоб вы подохли!» «Своими бы руками их задушил!» «Хуже фашистов зверьё!» «Вот напустили нам на погибель!» (И столько вложено в эти крики инвалидов, что если бы слова убивали — они бы убили.) Да! Так и кажется, что их напустили нарочно — потому что и долго думая, лагерные распорядители не изобрели бы бича тяжелей. (Как в удачной шахматной партии все комбинации вдруг начинают вязаться сами, а мнится, что— задолго гениально придуманы, так и многое удалось в нашей Системе на лучшее изнурение чело–веков.) Так и кажется, что по христианской мифологии вот такими должны быть чертенята, никакими другими!

Тем более что их главная забава и их символ — их постоянный символ, приветственный и угрозный знак — это рогатка: расставленные указательный и средний пальцы руки, как бы подвижные бодающие рожки. Но они не бодающие, они— выкалывающие, потому что тянутся всегда к глазам. Это заимствовано у взрослых воров и означает серьёзную угрозу: «Глаза выдавлю, падло!» А у малолеток это любимая игра: внезапно перед глазами старика, невесть откуда, змеиною головой вырастает рогатка, и пальцы уверенно идут к глазам, сейчас надавят! Старик откидывается, его ещё чуть подталкивают в грудь, а другой малолетка сзади уже приник к земле вплотную к ногам— и старик грохается навзничь, головою обземь, под весёлый хохот малолеток. И никогда они его не поднимут. Да невдомёк им, что они сделали что–нибудь худое! — это только весело. Ни отвар, ни присыпка этих чертей не берёт! И, с трудом поднимая больное тело, старик со злобой шепчет: «Пулемёт бы был — из пулемёта бы по ним не жалко!»

Старик Ц. ненавидел их устойчиво. Он говорил: «Всё равно они погибшие, это для людей чума растёт. Надо их потихоньку уничтожать!» И разработал способ: поймав украдкой малолетку, валить его на землю и давить ему коленями грудь, пока услы–шится треск рёбер — но не до конца, на этом отпустить. Такой малолетка, говорил Ц., уже не жилец, но ни один врач не поймёт, в чём дело. И Ц. отправил так несколько малолеток на тот свет, пока самого его смертно не избили.

Ненависть порождает ненависть. Чёрная вода ненависти с лёгкостью разливается по горизонтали. Это легче, чем извернуться по жерлу вверх— к тем, кто и старого и малого обрёк на рабью участь.

Так готовились маленькие упрямые звери совместным действием сталинского законодательства, гулаговского воспитания и воровской закваски. Нельзя было изобрести лучшего способа оскотинения ребёнка! Нельзя было плотней и быстрей вогнать все лагерные пороки в неокрепшую узкую грудь!

Даже когда ничего не стоило смягчить душу ребёнка, лагерные хозяева этого не допускали: ведь это не было задачей их воспитания. С Кривощёковского 1–го лагпункта на 2–й мальчик просился к своему отцу, сидевшему там. Не разрешили (ведь инструкция требует разъединять)! Пришлось мальчишке спрятаться в бочке, так переехать на 2–й лагпункт и тайно пожить при отце. А его с суматохой считали в побеге и палкой с гвоздевыми поперечинами пробалтывали ямы уборных— не потоплен ли там.

И лихо только начать. Это в 15 лет Володе Снегирёву было садиться как–то непривычно. А потом за шесть сроков он перебрал почти столетие (было дважды по 25), сотни дней провёл в БУРах и карцерах (усвоил молодыми лёгкими туберкулёз), 7 лет— под всесоюзным розыском. Потом–то он был уже на верной воровской дорожке. (Сейчас— без лёгкого и пяти рёбер, инвалид второй группы.)— Витя Коптяев с 12–летнего возраста сидит непрерывно. Осуждён четырнадцать раз, из них 9 раз — за побеги. «На свободе в законном порядке я ещё не был». — Юра Ермолов после освобождения устроился работать, но его уволили: важнее было принять демобилизованного солдата. Пришлось «идти на гастроли». И на новый срок.

Сталинские бессмертные законы о малолетках просуществовали 20 лет (до Указа от 24.4.1954, чуть послабившего: освободившего тех малолеток, кто отбыл больше одной трети, — да ведь это из первого срока! а если их четырнадцать?). Двадцать жатв они собрали. Двадцать возрастов они свихнули в преступление и разврат.

Кто смеет наводить тень на память нашего Великого Корифея?

* * *

Есть такие проворные дети, которые успевают схватить 58–ю очень рано. Например, Гелий Павлов получил её в 12 лет (с 1943 по 1949 сидел в колонии в Заковске). По 58–й вообще никакого возрастного минимума не существовало! Даже в популярных юридических лекциях—Таллин, 1945 год, — говорили так. Доктор Усма знал 6–летнего мальчика, сидевшего в колонии по 58–й статье — уж это, очевидно, рекорд!

Иногда посадка ребёнка для приличия откладывалась, но всё равно настигала отмеченного. Вера Инчик, дочь уборщицы, вместе с двумя другими девочками, всем по 14 лет, — узнала (Ейск, 1932), как при раскулачивании покидают малых детей — умирать. Решили девочки («как раньше революционеры») протестовать. На листках из школьных тетрадей они написали своим почерком и расклеили по базару, ожидая немедленного всеобщего возмущения. Дочь врача посадили, кажется, тотчас. А дочери уборщицы лишь пометили где–то. Подошёл 1937 год— и арестовали её «за шпионаж в пользу Польши».

Где, как не в этой главе, помянуть и тех детей, кто осиротел от ареста своих родителей?

Ещё счастливы были дети женщин из религиозной общины под Хостой. Когда в 1929 матерей отправили на Соловки, то детей по мягкости оставили при домах и хозяйствах. Дети сами обихаживали сады, огороды, доили коз, прилежно учились в школе, а родителям на Соловки посылали отметки и заверения, что готовы пострадать за Бога, как и матери их. (Разумеется, Партия скоро дала им эту возможность.)

По инструкции «разъединять» сосланных детей и родителей — сколько этих малолеток было ещё в 20–е годы (вспомним 48 процентов)? И кто нам расскажет их судьбу?..

Вот — Галя Бенедиктова. Отец её был петроградский типограф, анархист, мать— белошвейка из Польши. Галя хорошо помнит свой шестой день рождения (1933), его весело отпраздновали. На другое утро она проснулась— ни отца, ни матери, в книгах роется чужой военный. Правда, через месяц маму ей вернули: женщины и дети едут в Тобольск свободно, только мужчины этапом. Там жили семьёй, но не дожили трёх лет сроку: арестовали снова мать, а отца расстреляли, мать через месяц умерла в тюрьме. Галю забрали в детдом в монастыре под Тобольском. Обычай был там такой, что девочки жили в постоянном страхе насилия. Потом перевелась она в городской детдом. Директор внушал ей: «Вы дети врагов народа, а вас ещё кормят и одевают!» (Нет, до чего гуманная эта диктатура пролетариата!) Стала Галя как волчонок. В 11 лет она была уже на своём первом политическом допросе. — С тех пор она имела червонец, отбыла, впрочем, не полностью. К сорока годам одинокая живёт в Заполярьи и пишет: «Моя жизнь кончилась с арестом отца. Я его так люблю до сих пор, что боюсь даже думать об этом. Это был другой мир, и душа моя больна любовью к нему…»

Вспоминает и Светлана Седова: «Никогда мне не забыть тот день, когда все наши вещи вынесли на улицу, а меня посадили на них, и лил сильный дождь. С шести лет я была «дочерью изменника родины» — страшней этого ничего в жизни быть не может».

Брали их в приёмники НКВД, в спецдама. Большинству меняли фамилии, особенно у кого громкая. (Юра Бухарин только в 1956 году узнал свою истинную фамилию. А Чеботарёв, кажется, и негромкая?) Вырастали дети вполне очищенными от родительской скверны. Роза Ковач, уроженка Филадельфии, малышкой привезенная сюда отцом–коммунистом, после приёмника НКВД попала в войну в американскую зону Германии — каких только судеб не накручивается! — и что ж? Вернулась на советскую родину получить и свои 25 лет.

Даже поверхностный взгляд замечает эту особенность: детям — тоже сидеть, в свой черёд отправляться и им на обетованный Архипелаг, иногда и одновременно с родителями. Вот восьмиклассница— Нина Перегуд. В ноябре 1941 пришли арестовывать её отца. Обыск. Вдруг Нина вспомнила, что в печи лежит скомканная, но не сожжённая её частушка. Так бы и лежать ей там, но Нина по суетливости решила тут же её изорвать. Она полезла в топку, дремлющий милиционер схватил её. И ужасающая крамола, написанная школьным почерком, предстала глазам чекистов:

В небе звёзды засияли, Свет ложится на траву, Мы Смоленск уж проиграли, Проиграем и Москву.

И выражала она пожелание:

Чтобы школу разбомбили, Нам учиться стало лень.

Разумеется, эти взрослые мужчины, спасающие родину в глубоком тамбовском тылу, эти рыцари с горячим сердцем и чистыми руками должны были пресечь такую смертельную опасность[338]. Нина была арестована. Изъяты были для следствия её дневники с 6–го класса и контрреволюционная фотография: снимок Варваринской уничтоженной церкви. «О чём говорил отец?» — добивались рыцари с горячим сердцем. Нина только ревела. Присудили ей 5 лет и 3 года поражения в правах (хотя поразиться в них она ещё не могла: не было у неё ещё прав).

В лагере её, конечно, разлучили с отцом. Ветка белой сирени терзала её: а подруги сдают экзамены! Нина страдала так, как по замыслу и должна страдать преступница, исправляясь: что сделала Зоя Космодемьянская, моя ровесница, и какая гадкая я! Оперы жали на эту педаль: «Но ты ещё можешь к ней подтянуться! Помоги нам!»

О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придётся, краснея и коснея, встать и признаться, какими же вы помоями заливали души!

А Зоя Лещева сумела всю семью свою превзойти. Это вот как было. Её отца, мать, дедушку с бабушкой и старших братьев–подростков — всех рассеяли по дальним лагерям за веру в Бога. А Зое было всего десять лет. Взяли её в детский дом (Ивановская область). Там она объявила, что никогда не снимет с шеи креста, который мать надела ей при расставании. И завязала ниточку узлом туже, чтобы не сняли во время сна. Борьба шла долго, Зоя озлоблялась: вы можете меня задушить, с мёртвой снимете! Тогда, как не поддающуюся воспитанию, её отослали в детдом для дефективныхі Здесь уже были подонки, стиль малолеток худший, чем описан в этой главе. Борьба за крест продолжалась. Зоя устояла: она и здесь не научилась ни воровать, ни сквернословить. «У такой святой женщины, как моя мать, дочь не может быть уголовницей. Лучше буду политической, как вся семья».

И она— стала политической! Чем больше воспитатели и радио славили Сталина, тем верней угадала она в нём виновника всех несчастий. И, не поддавшаяся уголовникам, она теперь увлекла за собою их! Во дворе стояла стандартная гипсовая статуя Сталина. На ней стали появляться издевательские и неприличные надписи. (Малолетки любят спорт! — важно только правильно их направить.) Администрация подкрашивает статую, устанавливает слежку, сообщает и в МГБ. А надписи всё появляются, и ребята хохочут. Наконец в одно утро голову статуи нашли отбитой, перевёрнутой и в пустоте её— кал.

Террористический акт! Приехали гебисты. Начались по всем их правилам допросы и угрозы: «Выдайте банду террористов, иначе всех расстреляем за террор!» (А ничего дивного, подумаешь, полторы сотни детей расстрелять. Если б Сам узнал— он бы и сам распорядился.)

Неизвестно, устояли бы малолетки или дрогнули, но Зоя Лещева объявила:

— Это сделала всё я одна! А на что другое годится голова папаши?

И её судили. И присудили к высшей мере, безо всякого смеха. Но, из–за недопустимой гуманности закона о возвращённой смертной казни (1950), расстрелять 14–летнюю вроде не полагалось. И потому дали ей десятку (удивительно, что не двадцать пять). До восемнадцати лет она была в обычных лагерях, с восемнадцати — в Особых. За прямоту и язык был у неё и второй лагерный срок и, кажется, третий.

Освободились уже и родители Зои, и братья, а Зоя всё сидела.

Да здравствует наша веротерпимость! Да здравствуют дети, хозяева коммунизма! Отзовись та страна, которая так любила бы своих детей, как мы своих!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.