Тайный советник и камергер
Тайный советник и камергер
…Деятельность этого человека, столь замечательного во многих отношениях, не соответствовала тем необыкновенным способностям, которыми он был одарен. Я не перестану утверждать, что ему всегда недоставало случая, сцены и публики, словом — обстоятельств, его достойных. Про Тютчева можно сказать то, что говорил великий Мирабо об одном из своих предков: «За неимением титула, он обладал внутренней ценностью».
Карл Пфеффель
О Федоре Ивановиче Тютчеве написано несколько книг и сотни статей, чтение которых убеждает лишь в одном — в принципиальной невозможности разгадать загадку, заданную этим человеком мировой культуре. Даже его родная дочь сомневалась в том, что ее отца можно безоговорочно отнести к числу людей, полагая его скорее духом, чем человеком. Собственная жизнь была его главным произведением — и он относился к ней так же легко и беззаботно, как и к текстам своих стихов и их дальнейшей судьбе. Блистательный и остроумный собеседник, он повсюду был желанным гостем: все восхищались и высоко ценили его непревзойденные остроты — и никто не взял на себя кропотливый труд собрать и систематизировать их при жизни автора. «Тютчевиана» вышла в свет спустя полвека после его смерти, когда непосредственное восприятие тютчевских острот, каламбуров и эпиграмм было безвозвратно утрачено. Нужны были обширные комментарии, чтобы разъяснить любопытным потомкам, в чем заключалась соль иных острот, и в свое время понятных только узкому кругу посвященных. Судьба не дала ему своего Эккермана, вот почему его блистательные устные импровизации практически не дошли до нас[1]. Его обществом дорожили члены Императорской Фамилии и великосветские львицы, восторженные барышни и недоверчивые студенты, седые сановники и маленькие дети. Поражавший современников исключительными по своей прозорливости мрачными предсказаниями будущего, он еще при жизни приобрел репутацию Кассандры, но благополучно избежал её участи. Ему безболезненно сходили с рук такие выходки, за которые любой другой человек неминуемо поплатился бы репутацией, карьерой, изгнанием, свободой…
Притягательная сила, исходившая от этого человека, не знала преград. Обаянием его личности были покорены такие разные люди, как император Александр II и его жена императрица Мария Александровна, сестра государя великая княгиня Мария Николаевна и его тетка великая княгиня Елена Павловна, граф Александр Христофорович Бенкендорф и князь Александр Михайлович Горчаков, Александр Иванович Герцен и Иван Сергеевич Аксаков… Никто и никогда из древнего дворянского рода Тютчевых не поднимался так высоко. Мой герой, подобно известному чеховскому персонажу, дослужился до чина тайного советника и имел две звезды — высшие степени орденов Св. Станислава и Св. Анны. Он был пожалован придворным званием камергера, а две его дочери стали фрейлинами — это был знак высочайшего благоволения к их отцу. Между тем карьеру Тютчева нельзя назвать блестящей, а жизнь и судьбу — лишенной противоречий, безоблачной и счастливой. Его гениальная одаренность никем не подвергалась сомнению, но она реализовалась лишь в очень слабой степени: незадачливый дипломат, так и не сумевший получить сколько-нибудь заметный пост, не говоря уже о месте посла при дворе великих держав; пророк, чья вещая сила предвидеть грядущие бедствия ни разу не была востребована современниками; поэт, при жизни издавший всего два небольших стихотворных сборника, да и то сделавший это вопреки собственной воле; политический мыслитель, проживший долгую жизнь, но так и не нашедший времени привести в систему свои воззрения; любовник и муж, постоянно приносивший несчастье всем женщинам, которые его любили.
Федор Иванович еще при жизни имел репутацию человека гениального, обладая при этом уникальным свойством: у него никогда не было врагов, завистников и даже недоброжелателей. Современников восхищал его дар предвидения, что, впрочем, не мешало им сохранять всегдашнее спокойствие перед лицом грозящей катастрофы. Вот почему, когда наступал неизбежный час расплаты, катастрофа лишь укрепляла авторитет Тютчева — и никто не спешил бросить камень в пророка и, хоть таким способом, компенсировать собственное легкомыслие. Однако изрядная доля легкомыслия была присуща и самому пророку. Человек, десятилетиями живший в Западной Европе и всегда находившийся в курсе всех наиболее существенных новостей ее политической и интеллектуальной жизни, ухитрился не заметить идущей там полным ходом промышленной революции. Экономическая сфера жизни общества его не интересовала. Экономика просто была изъята из его картины мира, в значительной степени мифологизированной. Эта картина позволила ему создать ряд гениальных лирических стихотворений и несколько талантливых публицистических статей, в которых автор выявил наиболее существенные тенденции в политической и идеологической сферах жизни современной ему Европы. В то время как заграница была закрыта для большинства россиян, исколесивший всю Европу Тютчев-дипломат охотно пользовался комфортом и различными материальными благами, которые несла с собой европейская цивилизация. В это же самое время Тютчев-поэт просто не обращал никакого внимания на реальности практической жизни, порожденные этой же цивилизацией, и абстрагировался от них. Он покойно катился в удобном купе железнодорожного вагона, восхищался победой человека над пространством, радовался тому, что «города протягивают друг другу руки», но не думал о том, благодаря чему стало возможно всё это. Тютчев-пророк воспринимал западную цивилизацию достаточно глубоко, но весьма избирательно: он имел представление о красном Западе и пролетаризации населения, но не размышлял ни о промышленном перевороте, ни о развитии тяжелой промышленности, породившей железные дороги. Задолго до того, как Германия стала единым государством, ее территория оказалась покрытой густой сетью железных дорог, однако Тютчев увидел в этом прежде всего несомненное житейское удобство. «Спустя некоторое время вся Германия, благодаря железным дорогам, займет на карте путешественника не больше места, чем занимает сейчас одна из ее провинций»[2].
И здесь следует подчеркнуть одно очень существенное различие между двумя нашими гениями. Для Пушкина, болезненно переживавшего свою ссылку в деревенской глуши, значимыми приметами недоступной и желанной европейской цивилизации были вещи разнородные. Их он и перечисляет в письме к Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, англ<ийские> журналы или парижские театры и <бордели> — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство»[3]. Таким образом, паровозы, пароходы, хорошо изданные журналы и шикарные бордели — всё это для Пушкина равноправные приметы цивилизации, до которой России еще очень далеко[4]. Впоследствии издатель «Современника» привлечет к сотрудничеству в своем журнале князя Петра Борисовича Козловского, дипломата и известного знатока римских классиков, и закажет ему статью «Краткое начертание теории паровых машин». Напомню, что в это время в Российской империи не было еще ни одной действующей железной дороги, а ветка от Петербурга до Царского Села только сооружалась. Пушкин считал эту статью столь важной, что даже в канун дуэли просил Вяземского напомнить Козловскому об этом!
А находившийся на пике европейской цивилизации Тютчев не мыслил свою жизнь без каждодневного чтения европейских газет и журналов, но не задумывался над тем, что нужно для того, чтобы всё это появилось в отсталой России. Возвращаясь на родину, он написал жене из Варшавы: «Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и полным удобств, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой родины»[5]. Отсталость России никогда не воспринималась им сквозь призму неразвитости ее экономики, но всегда рассматривалась как неизбежное следствие, порожденное огромным пространством Империи. Он болезненно воспринимал эти бескрайние просторы и разъединенность близких людей в пространстве. Преодолевая дискомфорт и страх одиночества в дороге, он написал почти два десятка стихотворений[6].
Анна Андреевна Ахматова некогда сказала: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» В этой книге я очень мало буду говорить о стихах Тютчева и очень много — о том «соре», из которого они выросли.
Карамзин, ссылаясь на летописное свидетельство, в одном из примечаний к V тому «Истории государства Российского» поведал современникам о пращуре рода Тютчевых — московском боярине Захарии Тутчеве (или Тетюшкове), «хитром муже», который прославился тем, что блестяще выполнил важное дипломатическое поручение великого князя московского Дмитрия Ивановича, впоследствии прозванного Донским. В 1380 году в Москву «приехали Мамаевы послы с требованием, чтобы Димитрий платил Хану древнюю дань, без всякого уменьшения». Великому князю требовалось выиграть время: решающая схватка с Ордой была не за горами — и тогда к хану Мамаю послали хитроумного Захарию Тутчева. Великий князь дал своему послу «множество золота, серебра и двух переводчиков». Захария своевременно довел до сведения великого князя о военных приготовлениях хана, что позволило Дмитрию Ивановичу подготовиться к предстоящей битве на Куликовом поле. Хан Мамай встретил Захарию гневно, швырнул в него башмак с правой ноги и сказал своим воинам: «Возьмите дары Московские и купите себе плети: злато бо и сребро Князя Димитрия всё будет в руку моею; землю же его разделю служащим мне, а самого приставлю стадо пасти верблюжее». Московский боярин не растерялся и проявил не только выдержку, но и остроумие. «Захария отвечал смело, и воины хотели убить его: Мамай удержал их, и звал сего боярина к себе на службу. Хитрый Захария не отказался, но просил, чтобы ему дозволили прежде отправить Димитриево посольство». Мамай написал грамоту к Дмитрию Ивановичу. Мурзы ханские должны были вручить ее великому князю; «но Захария, встреченный близ Оки отрядом Российским, связал сих четырех Мурз, изорвал грамоту Ханскую, послал одного Татарина сказать о том их Государю, и благополучно возвратился в Москву»[7]. Больше мы ничего не знаем об этом человеке и очень мало знаем о нескольких поколениях его потомков.
Возникает естественный и вполне объяснимый соблазн усмотреть какие-то черты «хитрого мужа» и одного из первых российских дипломатов в личности Федора Ивановича. Но постараемся избежать этого соблазна и не станем предаваться досужим размышлениям о том, как причудливо тасовалась колода карт в роду Тютчевых, в результате чего мой герой унаследовал от своего далекого предка изобретательность и тонкость ума. Независимое поведение, смелость в речах и поступках, «страсти роковые» — всё это станет отличительной чертой тютчевского рода.
Родной дед поэта Николай Андреевич Тютчев был прямым потомком Захарии в XV колене и получил известность своим романом с печально знаменитой Дарьей Николаевной Салтыковой, вошедшей в историю под именем Салтычихи[8]. Каждому школьнику известно, что Салтычиха прославилась бесчеловечным отношением к собственным крестьянам и насмерть замучила несколько десятков крепостных, но мало кто знает, что она рано (в 25 лет!) овдовела и в буквальном смысле слова изнывала без мужа в своем подмосковном селе Троицком, что в Теплом Стане. Это имение Дарья Николаевна унаследовала от думного дьяка Автонома Ивановича Иванова, своего деда по отцовской линии. Дьяк Автоном был взят из грязи, да посажен в князи: в конце XVII века он руководил Иноземским, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Сохранились адресованные ему письма Петра Великого: одно — о работниках, определенных для переселения в Петербург; другое — о государственных доходах и о продажных товарах, причем в этом письме царь повелевал дьяку представить соответствующую ведомость[9]. Думный дьяк отличался непревзойденной практической сметкой и прекрасным политическим чутьем, благодаря чему не только смог удержаться на высоких постах и, главное, ухитрился выжить среди беспрерывных казней конца века, но и нажил баснословное состояние в 19 тысяч крепостных крестьян, которое, по неизвестной нам причине, всё пошло прахом: внучке досталось всего лишь 600 душ[10].
Грамоты она не знала: читать и писать не умела, даже не могла самостоятельно расписаться на официальном документе. Молодая вдова отличалась богатырским сложением, пылким темпераментом и ярко выраженными садистскими наклонностями. Постоянная сексуальная неудовлетворенность и породила у Дарьи Салтыковой ненормальную страсть к жестокостям: она получала удовлетворение, причиняя другим физическую боль и наслаждаясь чужими страданиями. Особенно доставалось молодым женщинам, причем наиболее частым поводом для истязаний со смертельным исходом служило «нечистое мытье платья или полов»[11]. У Ермолая Ильина, одного из своих крепостных, она убила трех его жен, последовательно одну за другой! Убитых, едва присыпав землей, хоронили в окрестном лесу в безымянных могилах. Несколько смельчаков отважились подать на Салтычиху жалобу властям — и были биты кнутом и сосланы в Сибирь, а один несчастный был выдан барыне на расправу и по ее приказу запорот: после этого уже никто не смел жаловаться.
Так продолжалось до тех пор, пока судьба не свела ее с капитаном Николаем Тютчевым, который, вероятно, находился с ней в отдаленном свойстве. (Младшая сестра Салтыковой Аграфена вышла замуж за Ивана Никифоровича Тютчева) Дарья воспылала к нему «любовной страстью». Капитан Тютчев занимался межеванием земель и проводил топографическую съемку местности к югу от Москвы, по Большой Калужской дороге. Именно здесь и находилось подмосковное имение богатой помещицы, вот почему для холостого капитана его роман с Дарьей стал походно-полевым и служебным одновременно. Судя по всему, Николай Андреевич был весьма образованным для своего времени человеком. Для того чтобы заниматься межеванием земель, надо было обладать не только специальными знаниями, но и умением преодолевать постоянно возникающие конфликтные ситуации: межевание было призвано установить и юридически оформить границы земельных владений, а мало кто из помещиков не имел тяжбы с соседями из-за спорных угодий. Мы не знаем, как долго продолжался роман Тютчева и Салтыковой, но достоверно известно, что перед Великим постом достопамятного для российской истории 1762 года капитан покинул Дарью Николаевну и посватался к ее соседке по имению — девице Пелагее Панютиной. (Напомню, что в это время на Российский престол только что взошел император Петр III, и до очередного дворцового переворота оставалось всего несколько месяцев.)
Салтычиха решила отомстить коварному изменнику и его невесте. Русская женщина XVIII века на десятилетия опередила свое время, действуя, как настоящая романтическая злодейка, — и я не рискую объяснить причину этого очевидного анахронизма. Задуманная Дарьей Салтыковой месть была весьма нетривиальна для XVIII столетия. Она замыслила взорвать московский дом Панютиных, который находился за Пречистенскими воротами, у Земляного города. 12 и 13 февраля 1762 года конюх Салтыковой Алексей Савельев купил по ее поручению в главной конторе артиллерии и фортификации пять фунтов пороху, перемешал порох с серой и завернул в пеньку. Это самодельное взрывное устройство надлежало «подоткнуть под застреху дома» другому конюху, Роману Иванову, после чего дом следовало поджечь, «чтоб оный капитан Тютчев и с тою невестою в том доме сгорели». Слов нет, просвещенный XVIII век во многом оставался веком грубым и жестоким, но сознание людей той эпохи еще не было готово воспринять террористический акт в центре Москвы. Крепостной конюх отказался освоить смежную профессию террориста и был жестоко наказан. Снедаемая жаждой мести помещица дала Роману Иванову шанс исправиться и на следующую ночь вновь отправила к дому Панютиных, на сей раз вместе с крепостным конюхом Сергеем Леонтьевым. «Если же вы того не сделаете, то убью до смерти, а ее (то есть Панютину. — С.Э.) на вас не променяю»[12]. Крепостные слишком хорошо знали, что эта угроза Салтычихи не останется пустым звуком. Однако, когда выпоротый накануне Иванов намеревался выполнить преступный приказ и уже собирался поджечь пороховой состав, Леонтьев его отговорил. Холопы вернулись к барыне, заявив, «что сделать того никак невозможно», — и были немилосердно биты батогами. Но и после этой неудачи Салтыкова не отказалась от мести, а лишь внесла коррективы в свои злодейские планы.
Она узнала, что Панютина и Тютчев, для которых пребывание в Первопрестольной становилось небезопасным, отправляются в Брянский уезд. Их путь лежал по Большой Калужской дороге, мимо хорошо знакомых имений Салтыковой. За Теплым Станом была устроена засада: жениха и невесту поджидали дворовые Салтычихи, вооруженные ружьями и дубинами. Дарья Николаевна алкала отмщения и не думала о неотвратимых последствиях своих действий. Экзотический поджог и взрыв жилого дома были отставлены. Заурядный разбой на большой дороге должен был их заменить.
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет[13].
Капитан Тютчев не ведал этой романтической истины, которая была сформулирована Пушкиным лишь в октябре 1824 года, то есть спустя 62 года после описываемых событий. Поэтому, когда добрые люди предупредили капитана о грозящей опасности, он не стал полагаться на судьбу, а решил искать защиты у властей и подал челобитную в Судный приказ, испросив для обеспечения безопасности конвой «на четырех санях, с дубьем»[14]. Это было ранней весной, когда еще не сошел снег, а уже в начале лета два крепостных человека Салтыковой бежали в Петербург, где ухитрились сразу же после дворцового переворота подать челобитную в собственные руки императрицы Екатерины II. Началось следствие, продолжавшееся 6 лет. Молва упорно, но бездоказательно обвиняла Салтычиху в людоедстве: она якобы извела 139 человек и лакомилась в качестве жаркого грудями запоротых по её приказу молодых девушек. Юстиц-коллегия, рассмотрев дело, признала Дарью Салтыкову виновной в «законопреступных страстях ее» и убийстве 38 человек. Убийство еще 37 человек обоего пола и «блудное ее, Салтыковой, житие с капитаном Николаем Тютчевым» следствием доказано не было. В 1768 году дворянка Дарья Салтыкова была лишена дворянского достоинства и приговорена к смертной казни. На полях подлинного указа Сената с приговором рукою императрицы против слова «она» везде было поставлено «онъ». Екатерина полагала, что «сей урод рода человеческого» не может именоваться женщиной и не имеет права ни на фамилию отца, ни на фамилию мужа. Государыня повелела впредь называть Салтычиху «известной безчеловечной вдовой Дарьей Николаевой дочерью». 18 октября 1768 года, когда в Москве выпал первый снег, осужденную в оковах и смертном саване выставили к позорному столбу на Красной площади, предварительно прикрепив к шее «урода» лист с надписью «Мучительница и душегубица». О предстоящей казни москвичам объявили заранее, поэтому на площади собралась большая толпа жаждущих посмотреть на «позорище», так что, по словам очевидца, «многих передавили и карет переломали довольно». Смертная казнь была заменена на одиночное пожизненное заключение в подземной тюрьме Московского Ивановского девичьего монастыря, дабы «лишить злую ея душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови смердящее ея тело предать Промыслу Творца всех тварей»[15]. Салтычиха провела в заключении 33 года, в тюрьме родила от своего караульного и умерла 27 ноября 1801 года. Ее погребли на кладбище Донского монастыря в Москве (мраморный саркофаг над могилой сохранился до нашего времени)[16].
Однако пора уже вспомнить о капитане Тютчеве, который еще в апреле 1762 года стал мужем Пелагеи Денисовны Панютиной. Капитан был человек небогатый: ему лично принадлежали всего 160 крепостных душ, к тому же разбросанных в шести селах, расположенных в трех различных уездах Ярославской и Тульской губерний. Его жена Пелагея в качестве приданого получила 20 душ крепостных и родительский дом в селе Овстуге Брянского уезда Орловской губернии. Молодожены поселились в Овстуге и деятельно занялись хозяйством. Карьера Николаю Андреевичу не удалась: он дослужился всего лишь до чина секунд-майора, но его хозяйственные успехи с лихвой компенсировали служебные неудачи. Тютчев и его жена постоянно покупали землю и крестьян, округляя свои владения, и успешно вели судебные тяжбы с соседями по поводу спорных участков земли. Мы не располагаем никакими сведениями о том, откуда у небогатых Тютчевых появился стартовый капитал для этих солидных покупок, которые начались с первых же дней их пребывания на Брянщине. Не знаем мы и о том, где они брали деньги для последующих приобретений.(Следует подчеркнуть, что до нас не дошли свидетельства ни о незаурядных агрономических достижениях деда поэта, ни о его интенсивных торговых оборотах или рискованных спекуляциях. Зато хорошо сохранились купчие на новые земельные владения, причем среди благоприобретенных Тютчевыми имений значится и хорошо нам знакомое подмосковное село Троицкое с деревней Верхний Теплый Стан.) Спустя четверть века Тютчевы стали людьми весьма состоятельными и владели 2717 крепостными душами, причем на имя Николая Андреевича была куплена 1641 душа, а Пелагея Денисовна приобрела 1074 души[17]. В Овстуге был построен большой господский дом и разбит регулярный парк с прудами.
Механизм достижения этого небывалого успеха скрыт в дыму столетий. Можно лишь предположить, что Николай Андреевич успешно использовал в своей хозяйственной деятельности те знания, которые он приобрел на службе во время межевания земель. Он прекрасно знал, как следует вести тяжбу, чтобы либо отсудить в свою пользу спорный участок, либо получить в качестве отступного денежную компенсацию. Документы на право владения имениями не всегда составлялись грамотно, ибо в это время ни о какой правовой культуре не приходилось и говорить, хранились у их владельцев довольно небрежно и нередко становились жертвой весьма частых пожаров. Почва для клеветы, напраслины, извета, наговора была благодатная — и все эти приказные придирки получили в XVIII веке общее имя «ябеда». Существовал даже слой людей, которые профессионально ябедничали: промышляли ябедой по судам, сутяжничали, заводили неправые тяжбы, стараясь оттягать что-либо[18]. Николай Андреевич умело пользовался услугами людей подобного сорта в качестве доверенных лиц.
«В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение», — эти слова Пушкин вложил в уста литературного героя. Вспомним, как генерал-аншеф Троекуров отсудил у гвардии поручика Дубровского его унаследованное от отца имение: все бумаги Дубровского сгорели во время пожара. Автор «Дубровского» обстоятельно описал «один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право»[19]. Полагаем, что Николай Андреевич знал множество подобных способов, иначе трудно объяснить, как этот мелкопоместный дворянин ухитрился нажить весьма солидное состояние.
Один из наиболее известных биографов поэта, ссылаясь на предание овстугских крестьян, написал, что дед Федора Ивановича «позволял себе дикие выходки. Он рядился в атамана разбойников и с ватагой своих также ряженых дворовых грабил купцов на проходившей близ Овстуга большой торговой дороге…»[20]. Другой современный биограф оспорил это утверждение и счел нелепым само предание: «В таком случае недалеко до утверждения, что все состояние, нажитое дедом поэта, пахло награбленными деньгами…»[21] Даже если признать разбой явным преувеличением, нельзя не согласиться с тем, что нажитое Николаем Андреевичем состояние амброзией явно не пахло. Религиозным благочестием секунд-майор Тютчев не отличался, однако построил в Овстуге не только господский дом, но и каменную Успенскую церковь, в которую впоследствии сделал богатые вклады и в дальнейшем не жалел средств на ее украшение. Ему, вероятно, было за что вымаливать прощение у Господа[22].
Впрочем, для Ивана Николаевича Тютчева, отца моего героя, солидное состояние его родителей было непосредственной данностью, а село Овстуг — богатым родовым имением. Вот почему он смог позволить себе службу в одном из самых дорогих гвардейских полков — в Конной гвардии. Но расположения ни к столичной жизни, ни к воинской службе с ее неизбежными огромными тратами он не обнаружил, ибо вскоре вышел в отставку в чине поручика гвардии. Это было неординарным поступком и свидетельствовало об известной независимости поселившегося в Москве Ивана Тютчева. Сделаем необходимое для современного читателя пояснение. Во времена Екатерины Великой служившие в гвардии богатые дворяне старались дослужиться до капитанского чина, чтобы по существовавшей в то время традиции уже через год получить при отставке генеральский чин бригадира (V класс по Табели о рангах: выше полковника, но ниже генерал-майора). Для дворянской культуры чин бригадира был не только социально-знаковым, но и нарицательным чином одновременно. «Не имев склонности к воинской службе, я нетерпеливо ждал капитанского чина, последнего по гвардии…»[23] — так впоследствии простодушно признался поэт и министр юстиции Иван Иванович Дмитриев, один из знаменитых современников и сослуживцев Ивана Николаевича Тютчева. Дмитриев мечтал умножить собой число московских бригадиров, наслаждавшихся в Первопрестольной столице «спокойной независимостью». Ежегодно императрица жаловала чин бригадира двенадцати гвардейским капитанам и ротмистрам, одновременно увольняя их в отставку с действительной службы. Они обыкновенно поселялись в Москве, что и было одной из выразительных примет города, где их двусмысленно называли «дюжинными», по числу ежегодно производимых. Московским бригадирам обязан своим происхождением глагол «бригадирничатъ» — важничать, зазнаваться, подымать нос[24]. О них написал Державин: «И целый свет стал бригадир». К числу таких бригадиров принадлежал и герой известной комедии Фонвизина: «от нее звание бригадира обратилось в смешное нарицание, хотя сам бригадирский чин не смешнее другого…Петербургские злоязычники называют Москву старою бригадиршею»[25].
Итак, Иван Николаевич Тютчев, хотя и поселился в Москве, московским бригадиром не был. Но это не помешало ему в 1798 году взять в жены родовитую московскую барышню Екатерину Львовну Толстую, которая с детских лет воспитывалась в богатом доме своей замужней, но бездетной тетки графини Анны Васильевны Остерман. Первый тютчевский биограф специально отметил, что поэт «чрезвычайно походил на свою мать» и охарактеризовал Екатерину Львовну как «женщину замечательного ума, сухощавого, нервного сложения, с наклонностью к ипохондрии, с фантазией, развитой до болезненности»[26]. После свадьбы супруги Тютчевы уехали из Москвы и поселились в Овстуге, где у них родились два сына: в 1801 году Николай, а через два года, 23 ноября (5 декабря) 1803 года, — сын Федор, будущий великий русский поэт. Дети Ивана Николаевича и Екатерины Львовны получили великолепное домашнее образование, что кроме больших денег требовало и немалого родительского попечения: даже в Первопрестольной сыскать хороших наставников было делом нелегким. Лишь спрос может родить предложение, а в начале XIX века дворяне нередко считали «образование скорее роскошью, чем необходимостью»[27]. Иван Николаевич был не таков. Его старший сын Николай, кроме правил русского языка, был обучен языкам немецкому и французскому, а также арифметике, алгебре, геометрии, истории, географии, полевой фортификации и даже рисованию[28]. Всему этому он научился дома, после чего решил продолжить свое образование в Школе колонновожатых. Школа была основана в Москве генерал-майором Николаем Николаевичем Муравьевым и предназначалась «для приготовления молодых людей к службе по квартирмейстерской части»[29], т. е. готовила квалифицированных штабных офицеров. Николай Тютчев дослужился впоследствии до чина полковника Генерального штаба.
Младший сын Федор прекрасно освоил практическую российскую словесность, в совершенстве овладел обязательным для просвещенного дворянина французским языком, имел основательные познания в немецком, был превосходно обучен латыни и сохранил это знание на всю жизнь. Его учитель Семен Егорович Раич (Амфитеатров), по авторитетному свидетельству, «имел большое влияние на умственное и нравственное сложение своего питомца и утвердил в нем литературное направление»[30]. Этот человек достоин того, чтобы сообщить о нем некоторые подробности. Однажды один издатель предложил ему за его стихи деньги. Гордо подняв голову, Раич ответил: «Я — поэт, и не продаю своих вдохновений!»[31] И это было сказано не столбовым дворянином и наследником родовых имений, а разночинцем, который постоянно шел по жизни рука об руку с нуждой. Раич писал стихи, но считал позором получать за них авторский гонорар, много переводил латинских и итальянских поэтов, издавал журнал, но всё это не снискало ему никакого успеха, в том числе материального — и в истории русской литературы он навсегда остался поэтом второстепенным и незначительным. Пушкин походя назвал его «мелкой букашкой»[32]. Характеристика хлесткая и во многом точная, но было бы грубым упрощением свести трудную жизнь и нелегкую литературную судьбу этого человека к одной-единственной строчке из пушкинской эпиграммы. «Это был человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывавший в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием»[33]. Можно только удивляться, как он ухитрился пронести это «младенческое незлобие» сквозь всю свою беспросветную, нищую жизнь!
Другим богатств своих не счесть,
А мне — отверженцу судьбины —
Назначено брань с нуждой весть
И… в богадельне ждать кончины…[34]
Раич родился в семье сельского священника Амфитеатрова, обремененного большой семьей и с трудом сводившего концы с концами. Сыну Семену, в бытность того в семинарии — сначала в Севске, а потом в Орле, отцом выдавалось всего лишь два рубля в год «на бумагу, перья, чернила, лакомства и другие неопределенные траты»[35]. Заветной мечтой юноши, у которого рано проявилась тяга к стихотворству, было приобрести собрание сочинений Державина. Семен закончил духовную семинарию и, согласно обычаю, избрал себе новую фамилию — Раич (по месту своего рождения в селе Рай-Высокое). Однако принять сан он не захотел, твердо решив порвать с духовным сословием, что было для начала XIX века поступком неординарным. «По окончании полного курса наук в Семинарии решился я оставить духовное звание по многим причинам; важнейшие из них две: 1) я считал себя неспособным исполнять священную обязанность служителя Божия, 2) любознательность, темное предчувствие чего-то, ожидавшего меня впереди, и непреоборимое желание удовлетворить требованиям духа, наперекор всем препятствиям, влекли меня в Москву, в Университет»[36]. Препятствий и мытарств на его пути действительно встретилось с избытком. Отец благословил его «маленьким кипарисным образом», но не мог дать денег ни на дорогу, ни на обучение в университете. Раич побывал и канцеляристом земского суда в Рузе, уездном городке Московской губернии, и домашним учителем во многих помещичьих семьях — и всё это только ради насущного хлеба и возможности в качестве вольнослушателя посещать лекции в Московском университете. В доме Тютчевых он появился вскоре после изгнания французов из Москвы и прожил семь лет. «…Провидению угодно было вверить моему руководству Ф.И. Тютчева, вступившего в десятый год жизни. Необыкновенные дарования и страсть к просвещению милого воспитанника изумляли и утешали меня; года через три он уже был не учеником, а товарищем моим, — так быстро развивался его любознательный и восприимчивый ум! <…> Это время было одной из лучших эпох моей жизни. С каким удовольствием вспоминаю я о тех сладостных часах, когда, бывало весной и летом, живя в подмосковной, мы вдвоем с Ф<едором> И<вановичем> выходили из дома, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей и, усевшись в роще, на холмике, углублялись в чтение и утопали в чистых наслаждениях красотами гениальных произведений!»[37] Следует уточнить обстоятельство места действия, где Раич готовил своего воспитанника к поступлению в университет. Эти сладостные для Раича часы протекали в памятном нам селе Троицком. Холмик, на котором сидели два поэта, вполне мог оказаться безымянной могилой одной из многочисленных жертв Салтычихи.
Итак, Федору было решено дать университетское образование. Такое решение не могло не возбудить толки в бригадирской среде. (МГУ настолько давно держит марку лучшего учебного заведения страны, что невольно возникает иллюзия: так было всегда. Однако в начале XIX столетия Московский университет еще не имел этой исключительно высокой репутации, ему ее только предстояло заслужить в будущем.) Это было время, когда дворяне «пугались премудрости и такому множеству наук, не почитая их для одной головы возможными… Самое слово: студент, звучало чем-то не дворянским!..»[38].
Осенью 1819 года Федор Тютчев, которому не исполнилось и 16 лет, стал своекоштным студентом словесного отделения Московского университета. На студенческую скамью сел юноша, уже имевший репутацию автора стихов, познавший сладкое бремя славы и коротко знакомый с теми, от кого в ближайшие годы зависела его судьба. Еще 22 февраля 1818 года на заседании Общества любителей российской словесности при Московском университете его действительный член, декан словесного отделения и ординарный профессор Московского университета Алексей Федорович Мерзляков прочел стихотворение своего воспитанника Федора Тютчева[39]. 30 марта, на чрезвычайном заседании Общества, юный поэт был почтен званием его сотрудника, и официальная информация об этом событии была опубликована в «Трудах Общества», где вскоре было напечатано тютчевское подражание Горацию. Одновременно с Тютчевым сотрудником Общества стал и Раич. На этом же заседании в почетные члены был избран попечитель Московского учебного округа действительный статский советник и кавалер князь Андрей Петрович Оболенский. Это казалось бы случайное совпадение еще скажется на карьере студента Тютчева, когда спустя два года князь окажет своему юному коллеге весьма существенную услугу, речь о которой впереди.
Университет тогда разделялся на четыре факультета, или отделения: словесный, нравственно-политический, физико-математический и медицинский. Деление на факультеты носило условный характер и студентам не возбранялось слушать лекции на разных факультетах. Тютчев воспользовался этой возможностью и на нравственно-политическом отделении дополнительно прослушал лекционные курсы по естественному и частному гражданскому праву, а также — в соответствии с духом времени — лекции по политической экономии. Пушкинский Евгений Онегин «читал Адама Смита, и был глубокий эконом». Поэт сознательно отобразил эту выразительную черту общественных настроений молодежи в 1818–1820 годах. «В то время строгость правил и политическая экономия были в моде»[40]. При посещении лекций своекоштным студентам была предоставлена определенная свобода: они обучались на своем, а не на казенном содержании и «могли выбирать предметы разных наук, по своему усмотрению». Существовал перечень обязательных предметов, необходимых для получения университетского аттестата, — все остальные курсы своекоштные студенты «выбирали уже по собственной наклонности к той или другой науке»[41].
Студентам полагалось иметь парадный студенческий мундир: на лекции ходили во фраках, но на все университетские акты следовало являться в синем мундире с малиновым воротником и быть при шпаге. Новым студентам торжественно — «при звуках труб» — раздавали шпаги: «эта публичность придавала много значения новому званию, как гласное признание университетом и всей московской публикой вступления на некоторую степень между согражданами и как печать их участия в дальнейшей судьбе молодого человека»[42]. Звучали величавые речи, произносилось похвальное слово, читалась специально написанная по этому случаю ода, пел хор, вручались награды отличившимся студентам… Среди награжденных был и студент Тютчев. 6 июля 1820 года в торжественном годовом собрании Московского университета магистр Степан Маслов прочел его стихотворение «Урания», а сам автор удостоился награждения похвальным листом «за отличные успехи и поведение в 1819—20 учебном году». Я с трудом представляю себе, как Степану Маслову удалось публично произнести эту огромную оду в две сотни стихотворных строк, завершающуюся панегириком императору Александру I:
И музы радостно воспели
Тебя, о царь сердец, на троне Человек![43]
Однако эта благостная картина наблюдалась лишь во время публичных актов. Прозаическая действительность была иной. Социальный престиж университетских профессоров был невысок, вернее сказать — просто низок. Они имели средние чины, получали незначительное жалованье и были вынуждены постоянно подрабатывать на жизнь репетиторством. Их внешний вид был жалок. Лишь единицы держали собственный выезд и ливрейных лакеев, подавляющая же их часть пользовалась услугами наемных извозчиков. Небогатые профессора не могли себе позволить дорогую и модную одежду: они носили убогие фризовые шинели из толстой, весьма ворсистой байки и «имели вид преследуемых судьбою париев». Профессора университета не принадлежали к так называемому хорошему обществу, не имели заманчивых служебных перспектив и сами постоянно чувствовали и отлично осознавали это печальное обстоятельство. Так повелось со времен Ломоносова. Еще в 1759 году была написана знаменитая эпиграмма Сумарокова:
Танцовщик! Ты богат. Профессор! Ты убог.
Конечно, голова в почтеньи меньше ног[44].
Прошло шесть десятилетий (и каких десятилетий!), но ситуация осталась неизменной. О профессоре Никифоре Евтропьевиче Черепанове, чьи лекции по всеобщей истории слушал Тютчев, рассказывали, что «однажды он сказал некоторым баричам из студентов: “Что уже мне и делать с вами, государи мои! Все вы люди богатые и знатные; выйдете в генералы, приедете ко мне и скажете: “Ты дурак, Черепанов!”»[45]. Без особого уважения относился к этому профессору и мой герой. Он даже не утруждал себя основательной подготовкой к экзаменам по истории, и лишь дружеская помощь Миши Погодина, своевременно написавшего Тютчеву шпаргалку, помогла Федору достойно выйти из положения. На лекциях профессора Михаила Трофимовича Каченовского по теории изящных искусств Тютчев, сидя на второй лавке и прикрываясь спиной всё того же старательного Миши, частенько «строчил эпиграммы», метившие в лектора. Сидеть на второй лавке было очень удобно: можно было, не опасаясь косых взглядов Каченовского, по несколько минут шепотом беседовать с Мишей, отвлекая трудолюбивого и прилежного друга от конспектирования лекции. Для Миши подобные беседы могли закончиться печально. Погодин был сыном вольноотпущенного дворового человека графа Салтыкова, учился в университете на казенный счет и, постоянно нуждаясь, зарабатывал на жизнь репетиторством. И хотя друзья частенько говорили «о глупых профессорах наших», сын бывшего крепостного прекрасно понимал, что даже малейшая шалость ему, в отличие от студента-аристократа, с рук так просто не сойдет. Вот почему после одной из таких бесед Погодин, доверяя свои сомнения лишь дневнику, долго думал, не рассердился ли именно на него профессор за этот разговор во время лекции[46]. (Михаил Петрович Погодин станет впоследствии известным историком, профессором Московского университета и академиком. Дружбу с Тютчевым пронесет через всю свою жизнь, переживет поэта на два года, успев оставить выразительные воспоминания о «молоденьком мальчике, с румянцем во всю щеку, в зеленом сюртучке»[47].)
В университете царила вольница, ни о какой дисциплине не было и помину, кутилы и забияки чувствовали себя вольготно, зато юношам благонравным было в университетских стенах неуютно. Двумя года ранее зачисления Федора Тютчева в число студентов семнадцатилетний Николай Басаргин приехал в Москву из провинции, намереваясь стать вольнослушателем в университете, чтобы впоследствии сдать экзамен за весь курс. Юноша нанес визит ректору и «получил от него записку о дозволении посещать лекции». Будущий член Южного тайного общества декабристов и соратник Пестеля спустя годы так написал о первом и, как оказалось, единственном дне своей университетской жизни: «На другой день рано утром я был уже в классе, но пришедши гораздо прежде профессора, так был возмущен неприличным поведением и дерзостью некоторых подобных мне юных слушателей, что с прискорбием должен был отказаться от университетских лекций и возвратился домой, не зная что с собою делать»[48]. Можно лишь улыбнуться, читая это признание. Парадоксальная ситуация: профессора убоги, студенты своевольны, но университет готовил прекрасно образованных людей! Учеба в университете давала мало специальных знаний, однако расширяла кругозор и приучала к самостоятельной работе. Энциклопедический характер университетского образования способствовал успешному уяснению новых идей. «От этого происходило более разнообразия в сведениях, более жизни в разговоре и более широты в их предметах»[49]. Университет накладывал свою неизгладимую печать на личность воспитанников. Дворянские юноши готовили себя не к ученой карьере, а к государственной службе, причем они заранее не знали, какой именно род деятельности предстоит им в будущем. «Главное достоинство университетского учения состоит в том, что науки ложатся в голову в связи и в системе»[50].
Судьбе было угодно, чтобы студент Тютчев, в отличие от лицеиста Пушкина, был лишен радости непосредственного общения с Карамзиным, Державиным, Жуковским — людьми первого ряда русской культуры. Власть высокого таланта, обаяние гения ему не были даны рядом, не совпадали с ним в пространстве и времени; его окружали вечные труженики, во многом архаичные и нелепые, — и Тютчев провел свою юность среди людей достойных, но фигур для русской культуры второстепенных. Он вращался среди разночинцев, чей социальный статус, чьи прирожденные способности и чья начитанность были значительно ниже, чем его собственные. Следствием всего этого стало юношеское высокомерие Тютчева, от которого он не скоро смог избавиться. 23 января 1822 года в дневнике Миши Погодина появилась многозначительная запись: «Тютчев имеет редкие, блестящие дарования, но много иногда берет на себя и судит до крайности неосновательно и пристрастно…»[51] Автор дневника вспоминал впоследствии, что Тютчев рассуждал свысока даже о культовых фигурах эпохи: о Виланде и Шиллере, Гердере и Гёте говорил так, «как будто принимал… в своей предгостиной»[52].
Своекоштный студент Федор Тютчев крайне редко посещал лекции университетских профессоров, но очень много читал и, обладая прекрасной памятью, легко запоминал прочитанное. Учение давалось ему легко, и за два года, проведенные в университете, он привык к большой свободе, «но труд упорный ему был тошен», — и мой герой до конца жизни так и не смог приучить себя к долгому, упорному и систематическому труду. До момента окончания университета жизнь ни разу не потребовала от него ни существенных усилий, ни серьезных самоограничений. Не был он приучен и к тому, чтобы самому распорядиться собственной судьбой. Это сделали за него другие. «Странная вещь — судьба человеческая. Надобно же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановскою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас»[53], — вот какой вывод в октябре 1840 года, то есть спустя почти два десятилетия, сделает Федор Иванович в письме к родным. Приходившийся Тютчеву троюродным дядей, герой Наполеоновских войн граф Александр Иванович Остерман-Толстой одну руку потерял в битве при Кульме. Но и одной генеральской руки хватило для того, чтобы радикально изменить судьбу племянника, «закинув» того из Москвы в Мюнхен. Впрочем, я несколько забежал вперед. Влиятельная родня стремилась поскорее определить Федора на службу, ибо появилась возможность «пристроить» его на хорошее место при русской дипломатической миссии в Баварии. Но для этого следовало сначала получить аттестат об окончании университета. Попечитель Московского учебного округа князь Андрей Петрович Оболенский, хотя и получил к этому времени чин тайного советника, не мог собственной властью позволить своекоштному студенту держать досрочный экзамен. Он подписал официальное ходатайство о допущении одного-единственного студента к испытанию, засвидетельствовав министру отличные способности Тютчева и его успехи в науках. Последнее слово оставалось за Петербургом. В ход были пущены связи — и министр духовных дел и народного просвещения князь Александр Николаевич Голицын сделал для студента Тютчева исключение из общих правил. Вместо обязательного трехлетнего курса обучения, он уже через два года получил позволение держать экзамен для получения университетского аттестата. «По окончании испытания все члены отделения, основываясь на положении о производстве в ученые степени, единогласно положили…что он Тютчев не только достоин звания действительного, но и звания кандидата словесных наук»[54]. Решение отделения словесных наук было направлено попечителю и им одобрено: 23 ноября 1821 года (в день своего 18-летия!) Федор Тютчев, этот баловень судьбы, был утвержден в кандидатском достоинстве. Путь для начала дипломатической карьеры был открыт.