4. Падение монархии
4. Падение монархии
Слова о присяге нового Императора конституции и назначение кн. Львова были старинными мечтами Государственной Думы и означали переход к конституционной монархии. Едва ли Шульгин понимал, что от завета присягнуть конституции в отречении Николая II недалеко до завета избрать учредительное собрание в отречении Великого князя Михаила Александровича. Великого князя Николая Николаевича, который в 1915 г. едва не довел страну до поражения, назначили из-за его популярности. Время на манифесте семью часами раньше приезда депутатов поставлено было для того, чтобы не говорили потом, что манифест «вырван», т. е. чтобы не могли объявить о его незаконности и вернуть Николая II на престол.
И вот только теперь, прощаясь, после двух дней неизвестности и шантажа, после всех намеков, что «вся царская семья находится в руках мятежных войск», после долгого разговора с депутатами Комитета, которые, очевидно, все о Царском Селе знали, однако молчали, — Государь «спросил относительно судьбы императрицы и детей». Гучков сказал, что «там все благополучно, дети больны, но помощь оказывается». «Государь отпустил нас».
«Генерал Рузский, Гучков и Шульгин и все остальные скоро покинули царский поезд, — пишет Дубенский, — и мы не видали их больше». Выйдя из вагона, Гучков не удержался от речи перед окружившей его толпой и торжественно объявил ей об отречении. Депутаты прошли в вагон, в котором жил Рузский, получили свой экземпляр манифеста и выдали расписку: «Высочайший манифест от 2 марта 1917 года получили. Александр Гучков. Шульгин».
«Как только поезд двинулся со станции, — пишет Воейков, — я пришел в купе Государя, которое было освещено одною горевшею перед иконою лампадою.
После всех переживаний этого тяжелого дня Государь, всегда отличавшийся громадным самообладанием, не был в силах сдержаться. Он обнял меня и зарыдал… <…> Образ государя с заплаканными глазами в полуосвещенном купе до конца жизни не изгладится из моей памяти».
В это время между ген. Ивановым и Ломоносовым состоялся разговор, ради которого, в общем-то, и был «вырван» манифест об отречении:
«— По высочайшему его императорского величества повелению я вам приказываю вместе со всеми эшелонами пропустить меня в Петроград.
— По повелению какого императора, генерал? Николай II отрекся от престола…»
«…Когда последовал факт отречения государя, ясно было, что уже монархия наша пала и возвращения назад не будет», — говорил следователям Колчак, а гр. Игнатьев говорил еще проще: «Николай II своим отречением сам освобождает меня от данной ему присяги».
В Петрограде Милюков выступил в Таврическом дворце с речью, в которой объявил о составе временного правительства и необходимости конституционной монархии. После этого масоны поняли, что он их противник, и ночью попробовали привлечь на свою сторону. «Мы сидели втроем в уголке комнаты: я, Керенский и Некрасов, — пишет Милюков. — Некрасов протянул мне смятую бумажку с несколькими строками карандашом, на которой я прочел предложение о введении республики. Керенский судорожно ухватился за кисть моей руки и напряженно ждал моего ответа. Я раздраженно отбросил бумажку с какой-то резкой фразой по адресу Некрасова. Керенский грубо оттолкнул мою руку».
Не вошедший в правительство Родзянко, оставшийся в Петрограде наедине с Советом без поддержки Гучкова, не обладал его храбростью. Через пять часов после отречения Родзянко и кн. Львов вызвали к прямому проводу Рузского. Они просили не публиковать манифест и не присягать новому Императору: «Провозглашение императором великого князя Михаила Александровича подольет масла в огонь, и начнется беспощадное истребление всего, что можно истребить». Рузский понял, что главный результат его трудов будет уничтожен, но, как всегда покорный «победителю», согласился, попросив «осветить» ему «все дело, которое вчера произошло». Родзянко выдвинул очередную версию событий: «Вспыхнул неожиданно для всех нас такой солдатский бунт, которому еще подобных я не видел и которые, конечно, не солдаты, а просто взятые от сохи мужики и которые все свои мужицкие требования нашли полезным теперь заявить». Из этих бессвязных слов Рузский ничего понять не смог (судя по стилю собеседников, они по ходу разговора периодически засыпают) и только постарался снять с себя ответственность, попросив установить связь с временным правительством, чтобы ему лишь сообщать «о ходе дел», а «центр дальнейших переговоров» о манифесте перенести в Ставку. «Скажите мне, пожалуйста, когда выехал Гучков», — спросил Родзянко, то есть: куда Гучков исчез с оригиналом отречения. Рузский ответил и добавил: «У аппарата был, кажется, князь Львов. Желает ли он со мной говорить». Львов имел репутацию «чистейшего и порядочнейшего человека», и Рузский надеялся узнать что-нибудь от него. «Николай Владимирович, все сказано, — жестко остановил его Родзянко. — Князь Львов ничего добавить не может», затем он быстро распрощался. «Михаил Владимирович, — чуть не плачет Рузский, — скажите для верности, так ли я вас понял: значит, пока все остается по-старому, как бы манифеста не было…»
Кто повлиял в таком духе на Родзянку, понятно. Интересно, что, описывая Рузскому структуру новой власти, он дважды оговаривается и помимо Временного правительства называет «верховный совет»; как уже говорилось, так называлась главная выборная масонская ложа. Рузский сначала не заметил этого, а потом спросил: «Скажите, кто во главе верховного совета». «Я ошибся, — ответил Родзянко, — не верховный совет, а временный комитет государственной думы под моим председательством».
Этот разговор открыл глаза, во-первых, ген. Рузскому, и он потом говорил, что он и Алексеев были «только пешками в игре политических партий». Во-вторых, наконец осознал свою роль Алексеев. В 6 ч. 3 марта он разослал новую телеграмму главнокомандующим, где передавалось четыре его вывода:
«Первое — в Государственной думе и ее временном комитете нет единодушия; левые партии, усиленные советом рабочих депутатов, приобрели сильное влияние.
Второе — на председателя думы и временного комитета Родзянко левые партии и рабочие депутаты оказывают мощное давление, и в сообщениях Родзянко нет откровенности и искренности.
Третье — цели господствующих над председателем партий ясно определились из вышеприведенных пожеланий Родзянко.
Четвертое — войска Петроградского гарнизона окончательно распропагандированы рабочими депутатами и являются вредными и опасными для всех…»
Телеграмма заканчивалась предложением собрать в Ставке съезд главнокомандующих «для установления единства во всех случаях и всякой обстановке».
Теперь Алексеев понял, что «положение создает грозную опасность более всего для действующей армии», ради которой он и просил отречения. И уже утром 3 марта он сказал: «Никогда не прощу себе, что поверил в искренность некоторых людей, послушался их и послал телеграмму Главнокомандующим по вопросу об отречении государя от престола».
В Петрограде 3 марта состоялось известное собрание на квартире кн. Путятина с участием Великого князя Михаила Александровича и всех видных политических деятелей, как участвовавших в заговоре, так и не замеченных им. «Это было вроде как заседание… — пишет Шульгин. — Великий князь как бы давал слово, обращаясь то к тому, то к другому:
— Вы, кажется, хотели сказать?
Тот, к кому он обращался, — говорил».
Все, и масоны, и немасоны, напуганные сопротивлением Совета, просили Великого князя не принимать Престол. При этом они «все время посматривали в окно, не идет ли толпа, ибо боялись, что их могут всех прикончить». Керенский с «трагическим жестом» объявил: «Я не ручаюсь за жизнь вашего высочества».
Родзянко тоже объявил Великому князю, что не может гарантировать ему жизнь, если он примет престол. Только Милюков, вероятно, вследствие какой-нибудь собственной исторической теории, «ссылаясь на исторические примеры», горячо высказался за принятие престола, потому что иначе «не будет… государства… России… ничего не будет…» «Я доказывал, — пишет Милюков, — что для укрепления нового порядка нужна сильная власть и что она может быть такой только тогда, когда опирается на символ власти, привычный для масс. Таким символом служит монархия. <…> Я признавал, что говорившие, может быть, правы. Может быть, участникам и самому великому князю грозит опасность. Но мы ведем большую игру — за всю Россию, — и мы должны нести риск, как бы велик он ни был». Милюков «никому не давал говорить, он обрывал возражавших ему, обрывал Родзянку, Керенского, всех». Но он был один против десяти противников. Когда наконец приехали Гучков и Шульгин, которые, приехав из Пскова, пошли на митинг рабочих и едва избежали там ареста, казалось, они, оба монархисты, поддержат Милюкова. Здесь-то Гучков и должен был произнести историческую речь и завершить этим, созданную им революцию. Но после напряженного разговора с Государем, двух речей на вокзале и опасности ареста в мастерских он был уже не в состоянии убеждать Великого князя («я не мог себе представить, чтобы Михаил мог отречься»). По словам Керенского, Гучков просто сказал: «Я полностью разделяю взгляды Милюкова». Шульгин высказался против принятия престола. Выслушав всех, Великий князь попросил полчаса на размышление и вышел. Вернувшись, он объявил свое решение. «Мы столпились вокруг него, — пишет Шульгин. —
Он сказал:
— При этих условиях я не могу принять престола, потому что…
Он не договорил, потому что… потому что заплакал…»
Проект отречения Великого князя составил, разумеется, Некрасов.
«Династия в лице двух Государей не стала напрягать энергию своей воли и власти, отошла от престола и решила не бороться за него, — говорит Ильин. — Она выбрала путь непротивления и, страшно сказать, пошла на смерть для того, чтобы не вызывать гражданской войны, которую пришлось вести одному народу без Царя и не за Царя…
Когда созерцаешь эту живую трагедию нашей Династии, то сердце останавливается и говорить о ней становится трудно».
Трудно сейчас говорить, входило ли в намерения масонов отречение Великого князя и установление республики или они хотели ограничиться дворцовым переворотом. Во втором случае их заставила изменить планы форма отречения Государя. Отречение в пользу Великого князя, а не Наследника, не устраивало их потому, что они смогли бы править свободно при 12-летнем монархе, но никак не при взрослом. Милюков в воспоминаниях договорился до того, что Государь это сделал намеренно: «Николай II здесь хитрил <…> Пройдут тяжелые дни, потом все успокоится, и тогда можно будет взять данное обещание обратно». Лучше всех на эту глупость возразил Катков: «Никак нельзя было требовать в тот момент от человека в положении Николая II, чтобы он давал советы думскому комитету, как им лучше удержать в руках только что вырванную у него власть, а тем более — как это сделать за счет покоя и сохранности его собственной семьи».
8 марта 1917 г. в Могилеве Государь прощался с чинами Ставки. «Картина, по словам очевидцев, была потрясающая», — говорит Воейков.
«Ровно в 11 час. в дверях показался Государь, — пишет ген. Тихменев. — <…> Он был одет в серую кубанскую черкеску, с шашкой через плечо. <…> Левую руку с зажатой в ней папахой он держал на эфесе шашки. Правая была опущена и сильно, заметно дрожала. Лицо было еще более пожелтевшее, посеревшее и обтянутое. и очень нервное. Остановившись, государь сделал небольшую паузу и затем начал говорить речь. Первые слова этой речи я запомнил буквально. Он говорил громким и ясным голосом, очень отчетливо и образно, однако, сильно волнуясь, делая неправильные паузы между частями предложения. Правая рука все время сильно дрожала. «Сегодня… я вижу вас… в последний раз, — начал Государь, — такова воля Божия и следствие моего решения». Далее он сказал, что отрекся от престола, видя в этом пользу России и надежду победоносно кончить войну. Отрекся в пользу брата вел. кн. Михаила Александровича, который, однако, также отрекся от престола. Судьба родины вверена теперь временному правительству. Он благодарит нас за верную службу ему и родине. Завещает нам верой и правдой служить временному правительству и во что бы то ни стало довести до конца борьбу против коварного, жестокого, упорного — и затем следовал еще целый ряд отлично подобранных эпитетов — врага. Государь кончил. Правая рука его уже не дрожала, а как-то дергалась. Никогда не наблюдал я такой глубокой, полной, такой мертвой тишины в помещении, где было собрано несколько сот человек. Никто не кашлянул и все упорно и точно не мигая смотрели на Государя. Поклонившись нам, он повернулся и пошел к тому месту, где стоял Алексеев. Отсюда он начал обход присутствующих. Подавая руку старшим генералам и кланяясь прочим, говоря кое-кому несколько слов, он приближался к моему месту. Когда он был в расстоянии нескольких шагов от меня, то напряжение залы, все время сгущавшееся, — наконец, разрешилось. Сзади государя кто-то судорожно всхлипнул. Достаточно было этого начала, чтобы всхлипывания, удержать которые присутствующие были, очевидно, уже не в силах, раздались сразу во многих местах. Многие просто плакали и утирались. Вместе с всхлипываниями раздались и слова: «Тише, тише, вы волнуете Государя». Однако, судорожные, перехваченные всхлипывания эти не утихали. Государь оборачивался направо и налево, по направлению звуков, и старался улыбнуться, однако улыбка не выходила, — а выходила какая-та гримаса, оскаливавшая ему зубы и искажавшая лицо; на глазах у него стояли слезы. Тем не менее он продолжал обход. <…> Судорожные всхлипывания и вскрики не прекращались. Офицеры Георгиевского батальона — люди, по большей части, несколько раз раненые — не выдержали: двое из них упали в обморок, на другом конце залы рухнул кто-то из солдат конвойцев. Государь, все время озираясь на обе стороны, со слезами в глазах, не выдержал и быстро направился к выходу. Навстречу ему выступил Алексеев [и] начал что-то говорить. Начала речи я не слышал, так как все бросились за Государем и в зале поднялся шум от шаркания ног. До меня долетели лишь последние слова взволнованного голоса Алексеева: «А теперь, ваше величество, позвольте мне пожелать вам благополучного путешествия и дальнейшей, сколько возможно, счастливой жизни». Государь обнял и поцеловал Алексеева и быстро вышел».
В 4.45 8 марта 1917 г. государь уехал в Царское Село. «Мы все напряженно стояли у вагонов при полной тишине, — пишет ген. Дубенский. — Еще раз прошел, почти пробежал, генерал Алексеев в вагон императрицы, пробыл там несколько минут и вышел оттуда. Вслед за ним отворилась вагонная дверь и Государь стал спускаться по ступенькам на рельсы. До Государева поезда было шагов 20–30, и Его величество сейчас же дошел до своего вагона. Тут к нему подошел адмирал Нилов и, схватив руку государя, несколько раз ее поцеловал. Его величество крепко обнял своего флаг-капитана и сказал: «Как жаль, Константин Дмитриевич, что вас не пускают в Царское со мною».
Затем Государь поднялся в свой вагон и подошел к окну, стараясь его протереть, так как оно было запотелое.
Наконец, поезд тронулся. В окне вагона виднелось бледное лицо императора. Ген. Алексеев отдал честь его величеству.
Последний вагон царского поезда был с думскими депутатами; когда он проходил мимо ген. Алексеева, то тот снял шапку и низко поклонился»[45].
Приказ Начальника Штаба Верховного Главнокомандующего:
«Отрекшийся от престола император Николай II перед своим отъездом из района действующей армии обратился к войскам со следующим прощальным словом:
«В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска. После отречения моего за себя и за сына моего от престола Российского власть передана временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему. Да поможет ему Бог вести Россию по пути славы и благоденствия.
Да поможет Бог вам, доблестные войска, отстоять нашу Родину от злого врага. В продолжение двух с половиной лет вы несли ежечасно тяжелую боевую службу, много пролито крови, много сделано усилий, и близок час, когда Россия, связанная со своими доблестными союзниками одним общим стремлением к победе, сломит последнее усилие противника.
Эта небывалая война должна быть доведена до полной победы. Кто думает теперь о мире, кто желает его — тот изменник Отечества, его предатель. Знаю, что каждый честный воин так мыслит. Исполняйте же ваш долг, защищайте доблестно нашу Великую Родину, повинуйтесь временному правительству, слушайтесь ваших начальников. Помните, что всякое ослабление порядка службы только на руку врагу.
Твердо верю, что не угасла в ваших сердцах беспредельная любовь к нашей Великой Родине. Да благословит вас Господь Бог и да ведет вас к победе Святой Великомученик и Победоносец Георгий. Ставка, 8 марта 1917 г. Николай». Подписал: Начальник штаба ген. Алексеев».
2 марта Милюков объявил толпе в Таврическом дворце о составе Временного правительства. Больше всего вопросов до сих пор вызывает имя министра финансов Терещенко. Дело в том, что в Государственной думе был человек, считавшийся крупным специалистом по финансам — бывший земский врач Шингарев. Алданов говорит о нем, что «его ежегодный бюджетный бой с графом Коковцовым бывал событием в жизни Государственной думы», — а это, разумеется, считалось в Думе знаком большого таланта. Коковцов в мемуарах описывает один из таких боев во время прений по бюджету на 1911 г.: «Когда я сошел с трибуны, меня обступили внизу многие депутаты, а в числе их немало и таких, которых я лично почти не знал, и не скупились на выражения благодарности, одобрения и сочувствия за все сказанное. Председатель Думы Родзянко своим зычным голосом не постеснялся, стоя рядом с Шингаревым, сказать мне: «А я все-таки держу пари, что Андрей Иванович не откажет себе в удовольствии выступить вслед за Вами и объяснить нам, что Ваша роспись опять никуда не годится и что наши финансы куда хуже, чем были прежде, и мы по-прежнему находимся на краю банкротства».
Шингарев, разумеется, выступил тотчас после перерыва, не сказал ни одного слова против сведения росписи и заключения Бюджетной комиссии Думы, нашел, что доходы может быть не преувеличены, а расходы немного лучше сведены, нежели делалось до сих пор, но затем произнес все-таки полуторачасовую речь «рядом с бюджетом» по поводу всего, что только попадалось под руку, но не имело решительно никакого отношения к своду росписи и отвечало заранее заготовленной на завтра оппозиционной статье для газет. Я решил просто ничего не отвечать ему».
Почему Шингарев не получил во Временном правительстве поста министра финансов — непосвященные не понимали. «Недоуменно я спрашивал Милюкова, — пишет Гессен, — откуда взялся Терещенко, никому до того не известный чиновник при императорских театрах, сын миллионера, да притом еще на посту министра финансов, на который считал себя предназначенным Шингарев». «Сперва я даже не хотел верить, — пишет Набоков о Терещенко, — что дело идет о том самом блестящем молодом человеке, который несколько лет до того появился на петербургском горизонте, проник в театральные сферы, стал известен как страстный меломан и покровитель искусства, а с начала войны благодаря своему колоссальному богатству и связям сделался видным деятелем в Красном Кресте». «Как и откуда возникла кандидатура М. И. Терещенко на пост министра финансов, я совершенно не помню, — пишет Шидловский. — Известный депутат А. И. Шингарев чрезвычайно неохотно принял пост министра земледелия, считая себя к этой специальности неподготовленным, и жалел, что не ему досталось министерство финансов, в котором, по его словам, он чувствовал бы себя как дома», «…министр финансов не давался, как клад… — пишет Шульгин. — И вдруг каким-то образом в список вскочил Терещенко».
Интересно, что даже сам Милюков, составивший «где-то на уголке стола» список правительства, не знал, как в этом списке оказался Терещенко: «В каком «списке» он «въехал» в министерство финансов? Я не знал тогда, что источник был тот же самый, из которого был навязан Керенский, откуда исходил республиканизм нашего Некрасова, откуда вышел и неожиданный радикализм «прогрессистов», Коновалова и Ефремова». Что Терещенко займет пост министра финансов, руководителям переворота было известно еще до составления списка правительства. Коковцов пишет, что 27 февраля 1917 около 2 часов встретил Гучкова, выходившего из подъезда дома Главного артиллерийского управления «в сопровождении молодого человека, оказавшегося М. И. Терещенко, которого тут же Гучков познакомил со мною, сказавши, что Государственная Дума формирует правительство, в состав которого войдет М. И. [Терещенко] в должности министра финансов, а сам он попросил меня помочь ему советом, «если эта чаша его не минует». И действительно, на следующий же день, во вторник или самое позднее в среду, 1 марта, он пришел ко мне около 8 часов вечера, когда мы сидели за обедом, попросил нас дать ему что-либо перекусить, так как он с утра ничего не ел, и остался у меня до двух часов ночи, расспрашивая меня обо всем, самом разнообразном из области финансового положения страны». «…В вообще на формирование правительства масоны оказали большое влияние», — говорит Некрасов[46].
Число масонов во Временном правительстве в дальнейшем увеличивалось, и если в первом составе было четыре масона, то во втором уже шесть, а в третьем — восемь, т. е. больше половины. Именно масон Коновалов объявил в ночь с 25 на 26 октября 1917 г. о сдаче Временного правительства революционным солдатам и матросам, захватившим Зимний дворец.
Теперь Гучков, наверное, понял, в чем был замысел его друзей-масонов: воспользовавшись его планом заговора и его энергией, устроить революцию, затем обойти его и помимо его монархических симпатий установить республику, а затем выжить его из правительства. В основном для этого, собственно говоря, масоны и организовали Совдеп. Надо признать, что они довольно ловко использовали в своих целях Гучкова. Едва ли он, создавший революцию из ненависти к Государю, мог предположить, что переворот обернется полным свержением монархии. Временное правительство, разумеется, было сформировано без его ведома: «Я в этих переговорах не участвовал, они меня не видели и даже меня не осведомили об этом», — говорит он. На посту военного министра Временного правительства Гучков запомнился тем, что, во-первых, запретил опубликование прощального манифеста Государя, невероятного по своему благородству документа, во-вторых, организовал «чистку» армии. Эту «чистку» прозвали «избиением младенцев»: было уволено в резерв около 60 % генералов. Гучков организовал «чистку» неожиданным образом: он давал лицам, которым особенно доверял, списки «старших начальников», и эти лица отмечали, кого они не желали бы видеть в армии. Цель этой акции, по словам Гучкова, была «дать дорогу талантам», хотя в результате многие таланты оказались уволенными. «Ошибок может быть было даже десятки», — сознавался он. Больше ничего он сделать не успел, да и не мог. Тогда-то все и поняли, «что Гучков может быть прекрасным оратором, отличным критиком военного бюджета, но руководить обороной государства во время войны не может».
«…Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только par acquit de conscience <для очистки совести>, — пишет Набоков. — <…> Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство слегка косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным». По словам Набокова, Гучков первый во Временном правительстве решил, что «нужно уходить». «На эту тему он неоднократно говорил во второй половине апреля. Он все требовал, чтобы временное правительство сложило свои полномочия, написав себе самому некую эпитафию, с диагнозом положения и прогнозом будущего».
На посту военного министра Гучков смог на собственном опыте убедиться, как тяжело работать, когда каждый шаг высмеивается оппозицией, при постоянной опасности для жизни. «Вот, как видите… — говорил он. — Я без охраны. Каждую минуту могут ворваться, убить или выгнать отсюда… К этому надо быть готовым». Он не выдержал и двух месяцев и уже 29 апреля 1917 г. подал в отставку, не желая, как он объяснил, «разделять ответственность за этот тяжелый грех, который творится в отношении родины».
Выйдя в отставку, Гучков стал интриговать против Временного правительства с тем же азартом, как и против императорского. Теперь он, помимо ЦВПК, входил еще и в организацию под названием «Общество экономического возрождения России», которое фактически, разумеется, занималось сбором средств на переворот. Деньги были переданы ген. Корнилову, который предпринял попытку переворота в августе 1917 г. Позже Гучков пытался спонсировать и Добровольческую армию и, кроме того, пытался организовать для нее поставку оружия из Англии. В 1921 г. в Берлине Гучков был избит на станции метро тем самым человеком, который через год стрелял в Милюкова. Этот человек, Таборисский, очевидно, неплохо разбирался в авторах революции, потому что в метро он объяснил окружающим, что Гучков организовал революцию, а стреляя в Милюкова, кричал: «Вот тебе, мерзавец, за оскорбление государыни-императрицы!» у В эмиграции Гучков продолжал «контрреволюционную» деятельность, вступил в масонскую организацию, а его дочь Вера сотрудничала с НКВД и, возможно, сообщала что-нибудь и об отце. Она любила объявлять во всеуслышание, что ее отец — фашист. Она восхищалась Сталиным; оба ее мужа были коммунисты. Как говорили, Гучков знал о коммунистических наклонностях дочери и «очень страдал». «Россия обязана Гучкову не только падением Императорской власти <…>, — пишет ген. Курлов, — но и последующим разрушением ее, как великой мировой Державы. Она обязана Гучкову большевизмом, изменой Союзникам…»
«И вот, ужасный российский бунт начался, и кошмарные его последствия продолжаются до сего времени, а когда этому наступит конец, того никто не ведает», — говорит ген. Глобачев.
Осталось сказать одно: добивался ли Гучков действительно отречения Государя и переворота или у него были другие цели?
Никакого разумного ответа, зачем Гучков, подготавливая переворот, одновременно «с поистине изумительной откровенностью» провозглашает об отречении «в каждой гостиной», нет. Если, как считают некоторые исследователи, Гучков хотел отвести от себя подозрения, демонстрируя несерьезность своего заговора, то надо признать, что это весьма экстравагантный способ отводить подозрения. К тому же все хотя бы немного осведомленные лица — Протопопов, Курлов и, конечно, Глобачев, — отлично знали всю продуманность заговора, цель организации ЦВПК, его рабочих групп, его политическую работу и т. д. и не могли бы поверить в его несостоятельность. По той же причине приходится отказаться от идеи, что Гучков таким образом готовил к перевороту общественное мнение. Подобный род агитации едва ли был уместен. Представить себе, что он, объявив себя центром заговора, привлекал к себе тайных сторонников, тоже трудно. Во-первых, Гучков и без того обладал невероятно обширными связями, кроме того, если бы заговор благодаря «изумительной откровенности» Гучкова был раскрыт, то автор его не утешился бы незначительным увеличением числа единомышленников.
Заговорщики вели себя по-разному: менее опытные, как Родзянко и Терещенко, болтали о своем заговоре на всех перекрестках, другие, как Некрасов, направляли погоню по ложному следу. Но никак нельзя, зная ум Гучкова, предположить, что он рассказывал всем встречным про свой заговор по глупости! Гучков всем сообщал свой план с очевидным расчетом, что план дойдет до Государя. В результате Государь мог, разумеется, повесить Гучкова, как мечтала Императрица, но это для легендарного заговорщика было после всех его приключений нестрашно, потому что он по собственному признанию мечтал «умереть красиво» и «готов был спокойно судьбу поставить на карту». Но здесь, конечно, был и очередной расчет на рыцарский характер Государя.
На действительное отречение Государя ни Гучков, ни его немасонские друзья, следовательно, не рассчитывали. «Власть, при многих своих недостатках, была права», — говорил Гучков уже в эмиграции. Из мемуаров, например, Шульгина хорошо заметно, что Гучков заговорил об отречении после убийства князя Вяземского), т. е. когда он понял, что ситуацию он не контролирует. До того он об отречении — во время революции — молчал, — а значит, и сам не собирался так далеко заходить. Даже 2 марта, когда Гучков с Шульгиным уже уехали в Псков за отречением, в Думе об их отъезде говорили, по словам Набокова, «неодобрительно — скептически». Проезжая через Лугу, Гучков даже начал переговоры с местным временным комитетом о беспрепятственном проезде императорского поезда в Царское Село. Выйдя 2 марта из вагона Государя, Гучков объявил собравшейся толпе об отречении, но, по свидетельству Рузского, добавил: «Господа, успокойтесь, государь дал больше, нежели мы желали». Все свидетели единодушно повторяют: при словах Государя, что Он уже решился отречься, Гучков и Шульгин растерялись и переглянулись. Потому ли, что Он пожелал отречься в пользу брата, или потому, что Он вообще решил отречься? Во Пскове Гучков оказался в положении, для него безвыходном: «Тут оставалось только подчиниться», «надо было брать, что дают», — повторял он впоследствии.
Но зачем же Гучков, не стремясь к революции, организовывал заговор? Отчасти этому виной был, конечно, его авантюрный характер, который не давал ему сидеть на месте и гнал его то в Африку, то в Тибет. Гучкову было прямо-таки сложно жить без заговоров в любой стране при любом правительстве. Но была и другая причина.
В опубликованных записях его бесед с Н. А. Базили (мемуары Гучков — редкий случай для эмигранта! — так и не написал) немало говорится о Государе и каждый раз в очень интересном тоне: «он несколько слов ласковых сказал»; «он был, как всегда, обворожительно любезен»; «милый, ласковый тон»… Так обычно пишут о Николае II Его министры или придворные, те, кто хорошо Его знал и любил Его. Никакой ненависти к Государю у Гучкова нет и в помине. Едва ли ненависть просто остыла за годы эмиграции. Прочих своих противников Гучков отлично помнит (память у него была изумительная) и говорит о них по-прежнему нелестно. Но влияние знаменитого обаяния Николая II на него чувствуется и в 1930-х гг.
Для Гучкова открывалась блестящая карьера министра, у него была слава легендарной личности, к нему был прекрасно расположен Государь, — и Гучков сам все испортил своими до смешного завышенными и не идущими к делу требованиями при переговорах с Витте и Столыпиным. Он был избран председателем Государственной думы — и сам отказался от этого звания, обидевшись на Столыпина. Он провалился на выборах в I Думу, на выборах во II Думу, на выборах в IV Думу (когда его все-таки выбрали в III Думу, Государь его даже поздравил). Находиться вдали от престола для Гучкова было невыносимо. Он хотел вернуться. Но как он мог это сделать? Сидеть и ждать, когда его позовут, было не в его характере. Он привлек к себе всеобщее внимание наиболее радикальным, но вполне подходящим для него способом — начал бороться с правительством. После этого начинается череда странных недоразумений с серьезными последствиями. Слух, что будто бы Государь сказал про Гучкова: «Ну, еще и этот купчишка лезет», вопрос Государя, от Москвы или Московской губернии избран Гучков (Государь всегда задавал такие вопросы, но Гучков, видимо, ждал в тот раз чего-то другого[47]), какая-то непонятная история при приеме Гучкова как председателя Думы (что прием был на удивление сухой, было видно даже из газет), фраза Государыни о том, что Гучкова мало повесить, — все это было либо злой судьбой, либо чьей-то злой волей. Еще более странным совпадением было крушение в 1913 г. поезда, на котором он возвращался из Киева, где на всероссийском съезде представителей городов говорил о «параличе всего государственного организма». Сам он по счастливой случайности не пострадал. Разумеется, невозможно представить, чтобы эту катастрофу организовало правительство, которое вообще никогда никаких санкций к Гучкову не применяло. Но совпадение, вероятно, казалось ему подозрительным. Когда в 1916 г. Гучков заболел, его друзья распустили слух, что его отравила «распутинская клика»[48]. Может быть, под конец ему и самому стало так казаться. Искушение было сильным, и он не устоял. Гучков был слишком горд, чтобы видеть собственную вину в своих неудачах, и он обиделся на Государя, хотя в то же время и не переставал Его любить. Разрабатывая план заговора, он делал все, чтобы этот план дошел до Государя, потому что для того заговор и делался. При этом он не только на каждом углу рассказывал про свой заговор. В эмиграции Гучков однажды сказал загадочные слова: «Я пытался связать себя с некоторыми лицами, которые могли бы стать проводниками известных мыслей и сведений на самые верхи, вплоть до государя». Что он имел в виду и кто были эти лица — остается только гадать[49]. Конечно, будь заговор исключительно делом рук Гучкова, он сумел бы вовремя остановиться. Он не хотел ни гибели Государя, ни разрушения своей страны. Он правду говорил, что «был монархистом и остался монархистом и умрет монархистом». На предреволюционных совещаниях «вопрос о режиме никем не затрагивался, потому что в душе у каждого было решено, что строй должен остаться монархическим», — говорил Гучков. Но масоны, которые присоединились к его заговору незадолго до революции, не позволили ему повернуть обратно.
Он мог остановиться только один раз — 2 марта во Пскове, когда он приехал к Государю за отречением. Стоило ему тогда рассказать всю правду, как революция была бы закончена. Однако Гучков, как уже говорилось, в ту ночь не вполне отдавал себе отчет в происходящем, и мог только плестись в хвосте событий. Он был вынужден и в самом деле действовать по своему плану.
Но как же все-таки получилось, что основная часть населения так спокойно отнеслась к гибели великой России?
Солоневич в своей статье «Великая фальшивка Февраля» называет причиной революции переход от феодального строя к капиталистическому. При этом он использует совсем классовый подход и говорит, что Гучков стал жертвой феодальных пристрастий современного ему общества. По мнению Солоневича, Гучкову не позволили сделать настоящую политическую карьеру потому, что он был купцом.
Оставим классовый подход кому-нибудь другому. Вся судьба Гучкова — подтверждение несправедливости этого подхода. Марксизм обычно утверждает, что если у явления есть экономические причины, оно происходит, и сопротивляться смене строя бессмысленно. А Гучков почти один (роль масонов была в основном подстрекательная) устроил грандиозный переворот без всяких экономических причин, просто потому, что захотелось. Марксизм говорит, что капиталистический строй более совершенен, чем монархический, но в начале XX века монархическая Россия была куда сильнее и богаче, чем капиталистические Северо-Американские Соединенные Штаты. Марксизм считает, что монархия в России погибла из-за своей отсталости, а она погибла из-за Гучкова.
Но все же Солоневич, современник Гучкова, талантливый журналист, раскрыл очень важную сторону характера Гучкова. Гучков любил повторять: «Мой дед был крепостным» — и с некоторым презрением относился к дворянам, с которыми ему постоянно приходилось иметь дело. Может быть, в этом одна из причин его постоянных дуэлей. С трибуны Государственной думы он отвечал на насмешки Пуришкевича так: ««Хлопчатобумажный патриотизм» — это то, чего мне не хотят простить эти господа, что я купеческого происхождения. Чтобы дать им материал для новых острот и подогреть их оскудевшее остроумие, я им еще добавлю: я не только сын купца, но и внук крестьянина, крестьянина, который из крепостных людей выбился в люди своим трудолюбием и своим упорством. В моем «хлопчатобумажном патриотизме» вы, может быть, найдете отзвук другого патриотизма, патриотизма черноземного, мужицкого, который знает цену таким барчукам, как вы». В условиях вечных насмешек слух, что Государь будто бы назвал его «купчишкой», должен был задеть Гучкова по больному месту.
Гучков, конечно, не был какой-то колоссальной фигурой, простершей над Россией совиные крыла. Не вызывает сомнений, что не будь его агитации, мышление тех, кто оказался на гребне событий в марте 1917 г., было бы совсем другим. Однако не стоит забывать, что подобная агитация велась в стране давным-давно; как говорит Солоневич, «жаль, что на Красной Площади, рядом с мавзолеем Ильича не стоит памятник «неизвестному профессору»». Быть против правительства в России всегда было популярной, правильной и единственно возможной дорогой, состоять в заговоре — интересно и достойно. В XIX — начале XX века интеллигенция более всего походила на собрание, описанное Достоевским, где «все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки». Стоило оглядеться по сторонам, чтобы заметить, что положение вовсе не катастрофично; но общество пренебрегало этой процедурой и продолжало твердить о приближающемся крахе так ярко, что и само в это уверовало и опомнилось лишь после революции. «У нас, — говорит Глобачев, — работали в пользу врага, стараясь елико возможно развалить тыл армии, а вместе с тем и свалить могущественнейшую монархию. Если против России с внешней стороны был выставлен общий фронт центральных держав, то такой имел союзника в лице нашей передовой интеллигенции, составившей общий внутренний фронт для осады власти в тылу наших армий».
Роковой оказалась также и массовая гибель офицерской элиты во время Первой мировой войны. Ген. Чернавин, сопоставляя собранные им цифры, говорит: «Мы растратили наиболее надежную часть нашего командного состава — кадровое офицерство уже в первые 10–12 месяцев войны». Жильяр рассказывает о смотре в ноябре 1915 г. в Тирасполе, после которого «Царь пожелал лично отдать себе отчет в потерях, понесенных войсками, и через командиров полков приказал, чтобы все, кто находился в рядах с начала кампании, подняли руку. Приказ был отдан, и только несколько рук поднялось над этой тысячной толпой; были целые роты, в которых никто не шевельнулся…» На фронтах Первой мировой войны погибала надежная опора для монархии. У истребленной элиты монархическое сознание было, несмотря ни на что, еще крепким, а пришедшие ей на смену были куда слабее и потому с легкостью расстались с Государем[50].
Да и во всем мире к тому времени произошла глобальная смена идеалов. Эти идеалы, вероятно, сохранялись тогда только в России. «Выходило так, — говорит Катков, — что самодержавие как институт дает самые благоприятные условия для воспитания личности, совершенно чуждой стяжательству и низким инстинктам». Такие личности в начале двадцатого века были не очень-то и нужны. А революция не просто сменила идеалы — она их упразднила. Ильин говорит об этом так: «По прозорливому слову Достоевского — русский простой народ понял революционные призывы (Приказ № 1) и освобождение от присяги — как данное ему «право на бесчестие» и поспешил бесчестно развалить фронт, удовлетвориться «похабным миром» и приступить к бесчестному имущественному переделу».
Но что взять с этих трех причин? Они стихийны. Силы могут действовать разные, многие из них неподвластны человеку, а многие просто неизвестны ему. Дело человека — разобраться в своем положении и исполнить свой долг независимо от точки зрения посторонних.
Главное противоречие концепции тех, от кого в февральские и мартовские дни зависел ход событий, заключалось в том, что они хотели спасти монархию ценой отречения Государя. «Отречение государя давало возможность укрепить строй», — говорит Гучков. «Отречение я считал актом несколько вынужденным, но все же вместе с тем полудобровольным, известной жертвой, которую государь приносит на благо отечества». Именно так казалось Алексееву, Рузскому, Родзянке и все главнокомандующим, призывавшим Государя отречься ради счастья России. «А идея о том, что Императорский трон ничем не заменим в России, что Государю невозможно отрекаться и что нужно помогать ему до конца и не покидать его с самого начала — была многим, по-видимому, чужда», — пишет Ильин. Именно отречение Государя превратило «бабий хлебный бунт», как назвал февраль 1917 г. Солоневич, в революцию. Именно отречение Государя было гранью, за которой монархия теряла смысл своего существования. Ко времени переворота в Российской Империи почти угасло понимание сущности самодержавия. «За последние десятилетия, — говорит Ильин, — русский народ расшатал свое монархическое правосознание и растерял свою готовность жить, служить, бороться и умирать так, как это подобает убежденному монархисту».
Ильин, говоря о революции, немалую долю вины возлагает на монархистов. Вина эта, по его мнению, заключается в том, что они не поддержали Государя в феврале 1917 г.
«Если русские монархисты желают участвовать в дальнейшем в созидании русской истории, то они Должны прежде всего пересмотреть и осудить свое Прошлое, обновиться, переродиться, вступить на новые пути и не воображать, будто в происшедшей трагедии русского трона повинны все, кроме них, — говорит он. — Они — повинны первые, ибо выдавали себя за верных и преданных».
Ильин, как почти все его современники, заблуждался и не знал худшего — именно руками монархистов и была организована февральская революция.
«Кругом измена и трусость и обман!» — записал Государь в дневнике после отречения. В истории с отречением Гучков олицетворял измену, Родзянко — трусость, а Рузский — обман. При этом все трое называли себя монархистами и все трое поддались на искушение.
Мораль их была уже своя. В ночь на 2 марта Государь сам объяснял основы монархической власти ген. Рузскому, потому что обнаружил, что Рузский не понимает, что такое монархия. Точно так же этого не понимали и большинство участников событий, и вообще большинство населения. Общество всерьез требовало правительства, ответственного перед Думой, — а ведь это уже не настоящая монархия. Рузский действительно ставил свою карьеру выше интересов Государя. Алексеев действительно думал, что армия спасется после отречения. Гучков вполне искренно говорил Столыпину, что «если надо спасать Россию, и династию, и самого государя — это надо силой делать, вопреки его желаниям, капризам и симпатиям». При таких настроениях монархии быть не может. «Царя надо заслужить, ему надо подготовить место в сердцах и на троне», — писал И. А. Ильин.
Монархия заканчивается не тогда, когда монархисты начинают разрабатывать планы переворотов. Монархия заканчивается, если монархисты в стране дошли до такого состояния, что собственному Императору не могут сказать правду — пусть даже эта правда заключается в признании в заговоре против Него.
«В Евангелии повествуется о том, как Христос исцелил слепорожденного, возложив на его глаза некое «брение», и велел ему умыться в купальне Силоам; и тот прозрел, — пишет Ильин. — Революция символически подобна сему брению: она возложена на наши глаза, чтобы мы прозрели».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.