III. «Революция началась в мозгу монаха»
III. «Революция началась в мозгу монаха»
Эрфурт был одним из самых клерикальных городов империи. В 1493 году в нем насчитывали 862 представителя «белого» и «черного» духовенства, 27 епископских служащих и более 150 сиделок, занятых в организованных церковью больницах и госпиталях. В городе было по меньшей мере пять монастырей.
Мартин выбрал августинский, известный особой строгостью устава. Немалую роль сыграло, по-видимому, и то обстоятельство, что в августинском Черном монастыре был лучший в городе хор. Лютер, благоговевший перед церковной музыкой, не мог этого не оценить.
Точное название монастыря, куда вступил Лютер, было таким: «Община (конвент) нищенствующих августинцев-отшельников». В начале XVI века все слова, фигурировавшие в этом названии, звучали фальшиво. Августинцы не придерживались учения Августина, хотя почитали его как своего «небесного патрона». Община давно уже не была нищенствующей: она владела солидным земельным наделом, а собирание милостыни практиковала просто как воспитательную меру. Ничего не осталось и от отшельнического быта, который монахи-августинцы вели в XIV веке.
В эрфуртский Черный монастырь принимались главным образом люди состоятельные (мелкопоместные дворяне, клирики и бюргеры). Внутри монастыря сохранялось социальное неравенство, которое существовало за его стенами: немногочисленные представители простонародья, приняв постриг, превращались в своего рода монастырскую дворню; те же, кто принес с собой деньги или ученые степени, освобождались для литургического пения, молитв, аскетических упражнений и сосредоточенного размышления над Библией (со временем их выдвигали в монастырские начальники, в священники или преподаватели богословия). Монастырский надел обрабатывался крестьянами, которые «коммендировали себя ордену», то есть признавали конвент своим феодальным господином. Они находились на положении полукрепостных.
Пройдя через обряд «облачения», Мартин стал «послушником, принятым в испытание». В течение года он обязан был усвоить августинский устав и доказать свою пригодность к монашескому чину.
Новооблаченный жил в келье три на два метра. В ней находились стол, скамейка, светильник и соломенный тюфяк, застланный суконным одеялом. Никакой иной утвари (и вообще чего-либо собственного) иметь не разрешалось. Кельи не отапливались. Узкая прорезь в стене над головой не позволяла видеть ничего, кроме неба. Дверь кельи не запиралась и имела оконце-глазок.
Новичок находился под постоянным надзором приставленного к нему институтора. Как правило, это был пожилой монах, хорошо знакомый с монастырским регламентом. Он должен был указать своему подопечному на его порочные мирские привычки; объяснить, перед кем, где и когда тот обязан был падать ниц или преклонять колени; он должен был научить новичка ходить семенящим шагом, согбенно, опустив очи долу; есть и пить только в положенное время и никогда не забывать предписанным образом благословлять вкушаемый хлеб.
Исключительное внимание уделялось дисциплине речи. В келье новооблаченному не разрешалось произносить ничего, кроме молитв. Даже над Библией, которая вручалась на другой день после вступительного обряда, следовало размышлять молча. Институтор, которому одному только разрешалось навещать новичка, в келье объяснялся с ним знаками.
Монастырская территория вне кельи делилась на места и зоны, где запрещалось или дозволялось говорить. Для всякой частной беседы требовалось особое разрешение, и велась она под наблюдением одного из субприоров. Категорически запрещались шутки, взаимные похвалы и многословие.
Деспотическая тишина, царившая в монастыре, одних доводила до косноязычия, других делала мастерами сурового лаконизма. Семь раз в день над шорохом редких монашеских бесед вздымались могучие волны псалмопения. К первой литургии монахи подымались в два часа утра; последняя звучала на исходе дня. В промежутках между литургиями занимались хозяйственными делами, учебой и аскетическими упражнениями.
По меньшей мере раз в неделю монах должен был «откровенно, внятно и смиренно исповедоваться». Кроме того, ежемесячно проводилась еще так называемая «общая повинная». Пав на колени, августинцы дружно, начиная со старших, признавались в своих прегрешениях. Одновременно они указывали на проступки собратьев, говоря о них в третьем лице: «Брат Густав мог бы припомнить…», «брат Мартин не станет отрицать…» Это было обоюдное доносительство, совершавшееся по праву полного равенства и заботы об общем интересе.
Упорный и совестливый Мартин без особых затруднений выдержал испытательный год. Совершенно новые заботы и требования, от которых нельзя было отвлечься ни на минуту, оторвали юношу от мыслей о мире, притупили чувственные впечатления и усилили восприимчивость к слову — наставническому и молитвенному. На какое-то время Мартин стал никем: он сам ничего не затевал и не предпринимал; вся его активность свелась к исполнению того, что задумали сделать с ним другие. Позже реформатор найдет страшные, иронически точные слова для характеристики покорного подвижничества, которому он отдался в свой первый монашеский год: «Я был свят — я не убивал никого, кроме самого себя».
Мартин был доверен институтору, своего рода монастырскому дядьке. Этому «чуткому старому человеку», как позже характеризовал его Лютер, приходилось не столько одергивать и порицать своего воспитанника, сколько оберегать его от горьких самоосуждений. Мартину все казалось, что он недостаточно усерден в исполнении монастырского регламента и что бог не может быть им доволен.
Эти опасения не шли, однако, ни в какое сравнение с недавними душевными терзаниями. Осенью 1506 года будущий реформатор «со спокойным духом» прошел через церемонию «посвящения».
* * *
Душевный покой Мартина был недолгим. В канун нового, 1507 года он узнал, что монастырское начальство предназначило его в священники. Это было правилом в отношении монахов, обладавших ученой степенью.
Подготовка к священному сану предполагала работу над специальной церковной литературой. Мартину была рекомендована книга Габриеля Биля «Изъяснение мессы». Она встревожила и напугала его.
В расхожих изданиях, с которыми Лютеру приходилось сталкиваться прежде, обычно подчеркивалось, что церковные обряды обладают магической силой, нимало не зависящей от внутреннего состояния и образа мыслей совершающего их церковнослужителя. Эта тема особенно широко обсуждалась в конце XV — начале XVI века, в пору повсеместного нравственного упадка духовенства, который уже невозможно было скрыть от мирян. В книге Биля проводилась иная идея: всякая церковная церемония является действенной лишь в том случае, если исполняющий ее служитель обладает соответствующим внутренним настроением. Он должен быть чист от греха, исполнен любви к прихожанам и несомненной веры в божественное милосердие.
Рассуждения Биля Лютер воспринял со свойственной ему серьезностью: «Стоило мне вчитаться, и сердце мое кровоточило». Подобно предпринимателю-горняку, который, приступая к новому делу, прежде всего взвешивает свои силы, Мартин, изучая «Изъяснение мессы», серьезно размышлял о своих духовно-нравственных возможностях. Он усомнился в том, что обладает внутренними качествами, которых требует от священника Биль.
Но и этим дело не ограничилось: сомнение пошло вглубь. Мартин подозревал теперь, что он по-настоящему не испытан, что руководство монастыря слишком снисходительно отнеслось к нему, когда разрешило постриг. Далее следовали вопросы опасные и роковые. Почему годичные аскетические занятия не подготовили его (как других) к спокойному и уверенному вступлению в назначенный сан? Возможно, он был недостаточно усерден? Возможно. Но разве исключено, что он принадлежит к числу людей, которым никакая аскеза не идет впрок?
Мы знаем, что решение Лютера о монашеском пути не обладало характером свободного и сознательного выбора. Он столько же пришел, сколько попал в монастырь. Он убедил себя, что непригоден для мира, но, строго говоря, вообще не задумывался над тем, посильно ли для него отвергнуть мир. Вопрос о пригодности к монашеству и в испытательный год не достиг своей полной остроты: он был заслонен заботой о мнении наставников, волю которых Мартин прилежно исполнял. Они должны были решить, получится ли из него хороший монах.
Лишь теперь, когда Мартин уже принес богу августинскую клятву (принес сознательно, а не в полубеспамятстве, как это имело место во время грозы под Штоттернгеймом), проблема монашества впервые встала перед ним как проблема личного призвания. Лютеру предстояло выяснить, пригоден ли он для уже состоявшегося пострига не по оценкам других, а по строгому суждению собственной совести. Если нет — значит, он возложил на себя непосильную клятву и его ждет неотвратимое небесное наказание. Другие послушники уже «добивали свою греховную плоть» и полагали даже, что начинают зарабатывать для церкви «избыток христианских заслуг», а Мартин все еще видел себя на стадии предварительного испытания. Книга Биля подсказывала ему критерий проверки — благочестивое субъективное настроение, которое должно увенчать прилежные аскетические занятия.
В год, предшествующий первой мессе, Лютер стал настоящим самоистязателем. Словно вознамерившись замучить своих наставников, он доводил монастырскую щепетильность до абсурда: без конца клал поклоны, обессиливал себя постами и почти не спал. Кроме того, Мартин придумал еще и свое, оригинальное средство «умерщвления плоти». «Я изнурял себя постами, бдением, молитвой, — вспоминал он позднее, — кроме того, я среди зимы стоял и мерз, стриженный, под жалким капюшоном, так был безумен и глуп». В другом месте: «Я никогда не мог утешиться моим крещением, но всегда думал: о, когда же наконец я стану праведным и завоюю милосердие божье? Этими мыслями я был подвигнут в монашество и распинал себя постами, стужей и строгой жизнью». «И все-таки, — добавляет он, — я ничего не добился».
Действительно, что ни предпринимал Мартин, его душевный покой не восстанавливался: он чувствовал себя раздраженным, злобным, сомневающимся в доброте бога.
Объявленным идеалом августинского ордена было «евангельское совершенство». Это значило, что за монахом не должно было числиться не только дурных поступков, но и нечистых помыслов. Признанным средством против них считалась исповедь. Давно было проверено, что, когда монах оглашает свое дурное побуждение (признается в нем своему духовнику или всей общине), искушение перестает его мучить. Оно как бы сникает перед верой в священный сан выслушивающих.
Но, к ужасу своему, Мартин снова и снова обнаруживал, что исповедь не помогала ему. Стремясь к полной откровенности, он сообщал по порядку обо всех своих искушениях, начиная с раннего детства. После обычной часовой исповеди он нередко просил еще об особом вызове, чтобы дать более полные показания о прошлом. Все было напрасно: признания не просветляли душу. «Не помню ни одного часа, — вспоминал позже Лютер, — когда бы все было так, как по учению церкви бывает после исповеди».
Какие же искушения неотвязно преследовали Мартина и укрепляли его в мысли о божественном проклятии? Это были непристойные эротические сновидения, внезапные приступы раздражения против собратьев и, наконец, какое-то фатальное богохульство (Мартин признавался, что, читая молитвы, он порой испытывал желание надерзить всевышнему именно тогда, когда подобало произнести слова благодарности и хвалы).
Первые два искушения нимало не удивляли монастырских наставников: они были типичны для молодого монаха, только что принявшего целибат и не привыкшего к общинному быту, который требует особенно много терпения и уступчивости. Третье искушение (богохульство) несло в себе момент загадки. Но что особенно настораживало и пугало Лютеровых пастырей, так это смятение и ужас Мартина перед его в общем-то заурядными и мелкими грехами. В терзаниях монаха чудилось нечто более коварное и опасное, чем сами их поводы.
Как правило, в монастырь шли люди, серьезно нагрешившие в прежней жизни. Они принимали постриг, чтобы замолить свои явные проступки. Они отделяли себя от мира понятным и энергичным раскаянием. Мартин к таким людям не принадлежал. В его прошлом не было осязаемого прегрешения, но не потому, что он был хорош («от рождения свят»), а потому, что в течение почти двадцати лет вел назначенную, поднадзорную, безынициативную жизнь. Вспоминая прошлое, Мартин нигде не видел собственных самостоятельных поступков, будь то хороших, будь то дурных. Вместо них всюду обнаруживалась чужая воля, воспитание, обстоятельства — розги, гроза и чума. Бюргерский сын, не вынесший назначенной ему карьеры, укрывшийся от мира в монастыре, но неспособный справиться с греховными помыслами, оказывался «без вины виноватым», «фатально виноватым», а значит, грешным в силу предопределения. Творец создал его таким!
Поползновения к богохульству, в которых Мартин признавался на исповеди, были далеко не безобидны. Они представляли собой симптомы глубокого пессимизма. И потребовалось всего несколько месяцев, чтобы благочестивый католик заговорил как отчаянный богоборец. Кощунственные слова срывались с языка, и возникало желание «изничтожить этого чудовищного бога, если только он мог существовать». Даже страдающий Христос вызывал у Лютера злобную неприязнь. Монах видел в нем «первого из счастливцев», царя тех, кому дано мучениями заслужить блаженство, тогда как он, Мартин, безрезультатно терпит и истязает себя: «Обида охватывала меня всякий раз, как я видел Распятого».
Приступы ненависти сменялись приступами ужаса: сколь страшные муки должны ждать смертного, исполненного такой злобы против творца! Лютер уже заранее, воочию переживал их. «Никакой язык не может высказать, никакое перо описать, что испытывает человек в такие мгновения, — расскажет он впоследствии. — Если бы это страдание длилось всего полчаса, нет, всего только десятую долю часа, то человек весь изничтожился бы и кости его обратились бы в пыль. Так, сверх всех понятий, является бог, страшный в своем гневе. А каков бог, таково его творение. И некуда бежать. И нет ничего, что могло бы утешить».
Во время одной из репетиций августинского хора Мартин, прослушав стих из Евангелия, где говорилось об исцелении силою веры, рухнул на землю и, как бы отвергая страшную судьбу больных, но не верящих, не своим («бычьим») голосом закричал: «Не есмь!» («non sum»)[24].
Таковы были итоги монастырского лечения лютеровских сомнений.
Мартин тем хуже чувствовал себя, чем добросовестнее применял испытанные душеспасительные средства. Он был в отчаянии и просил отсрочить церемонию введения в священнический сан. Монастырские наставники заподозрили в этом скрытую гордыню. Они рекомендовали Лютеру со смирением принять назначение ордена и уповать на то, что он одолеет свое отчаяние после новых, более терпеливых и методичных аскетических трудов.
2 мая 1507 года Мартин служил свою первую мессу. На это праздничное событие прибыл из Мансфельда Ганс Людер, который пожертвовал 20 гульденов для монастырской кухни. Молодой священник видел себя между земным и небесным отцом и имел все основания думать, что оба им недовольны.
Поначалу все шло хорошо. Одушевленный торжественностью происходящего, Мартин уверенно приступил к богослужению. Однако, дойдя до слов: «…и помолимся от сердца», он почувствовал, что «едва жив от страха, ибо не было в нем веры». Что произошло далее, достоверно неизвестно, но легенда гласит, что Лютер покинул алтарь.
* * *
Новый душевный кризис свидетельствовал, казалось бы, о полном поражении Лютера-христианина. Католические авторы нередко говорят, что дело именно так и обстояло: «первый в истории протестант» был просто монахом-неудачником, уставшим от аскетических трудов и опустившимся до тривиальной озлобленности.
В действительности Лютер был далек от заурядных эмоций несостоявшегося монаха-католика. Уникальным в его опыте была стойкость, с какою он сам держался за свое почти невыносимое отчаяние.
Монастырские наставники неоднократно пытались внушить молодому послушнику, что он судит о своем грехе с чрезмерной строгостью. Его душевное состояние, говорили они, достаточно распространенная форма монастырской болезни. Многие страдали ею, но излечивались, оглядываясь на других, более скромных братьев.
Безропотно исполняя самые трудные епитимьи, назначаемые ему монастырским начальством, Лютер, однако, категорически отвергал этот утешительный образ мысли. Он согласен был признать, что и прежде многие монахи страдали его недугом. Но вот действительно ли излечивались, когда успокаивались? Не давая ходу этому подозрению, замаливая его как мысль «мятежную и дерзкую», Лютер, однако, продолжал жить в соответствии со своей независимо-совестливой натурой и все глубже погружался в печаль, в сознание полной своей неблагодатности. Ему было невдомек, что сама его несговорчивость (с детства усвоенная горняцкая настороженность к возможной иллюзии) и была его ценнейшим душевным достоянием. На поприще монастырского аскетизма он действовал как представитель только что народившейся «честной наживы», как человек, который страстно добивается известного практического результата (небесного оправдания), но вместе с тем отвергает любые сомнительные способы его достижения.
Как ни велико было душевное смятение, охватившее Лютера в 1507–1508 годах, оно не довело его до апатии, не помешало тому, что молодой августинец стал вскоре настоятелем виттенбергской соборной церкви, отправился с ответственным поручением в Рим, а по возвращении успешно вел обширную проповедническую, лекционную и учено-богословскую работу. Показательно, с другой стороны, что сама эта внешняя деятельность (о которой пойдет рассказ позже) не только не погасила нравственных поисков Мартина, но и дала им новую пищу.
В 1512 году — уже в Виттенберге — Лютер по обязанности университетского преподавателя засел за труды Аврелия Августина, философа формирующейся западно-христианской церкви, считавшегося «небесным покровителем» ордена, к которому Мартин принадлежал. В учении Августина Лютера захватило представление о боге как о сверхъестественной силе, которая не связана никаким (в том числе и своим собственным) законом и по произволу определяет людей к спасению и проклятию. Представление это не могло не ужасать, и вместе с тем Мартин со свойственной ему честностью должен был признать, что именно оно отвечало тому ощущению бога, которое он давно носил в своей душе.
В текстах Августина Лютер находил так необходимое ему теологическое обоснование своих догадок: раз человек уже от века принадлежит либо к спасенным, либо к проклятым, перед ним вообще не стоит задача спасения. Все, что остается на долю людей, — это возможность удостовериться, к какому уделу предопределен каждый из них. Сам «небесный патрон» августинского ордена свидетельствовал о том, что монашеские аскетические упражнения на то только и годятся, чтобы практиковать их по-лютеровски, то есть как средство самоиспытания и установления, кто ты есть от века.
Августин вселяет в Мартина новое одушевление. Монах опять изнуряет себя «постами и трудами» и опять приходит в отчаяние. Не исключено, что оно наконец довело бы Лютера до полной апатии, если бы не помощь со стороны его нового наставника и духовника.
Иоганн фон Штаупитц был одним из августинских викариев (так называли наместников епископа, епископов без епархии). Он принадлежал к образованным людям своего времени. Выходец из дворян, Штаупитц был в молодости беспокойным монахом. Где-то к тридцати годам он, «измаявшись, угомонился» и вырос в примерного монастырского руководителя. Сдержанный, тактичный и осмотрительный, он слыл лучшим из августинских дипломатов, одинаково хорошо чувствовавшим себя и при папском дворе, и в княжеских дворцах, и в домах, где собирались гуманисты. Тонкий юмор, которым он мастерски владел, открывал ему все двери. Но, как бы памятуя о своей мятежной молодости, Штаупитц с симпатией относился к страстным религиозным натурам. Лютер привлек его внимание своим отчаянным переживанием первой мессы. В замкнутом и застенчивом монахе Штаупитц почувствовал недюжинные духовные способности — он пригласил Мартина к себе в Виттенберг.
Августинский викарий поддерживал Лютера в пору его первых конфликтов с папством. Однако, когда реформация развернулась, он остался со старой католической церковью, покинул гибнущий августинский орден и умер на спокойной должности в Зальцбурге. На смертном одре Штаупитц говорил, что любил Мартина больше, чем мог бы любить жену или сына.
В 1512 году викарий понимал душевное состояние Лютера не лучше, чем его прежние эрфуртские наставники. Будучи духовником Мартина, он давал ему советы, мало отличавшиеся от советов первого институтора. Сохранилось одно из писем этого времени, где Штаупитц обращается к Лютеру. «Ты хочешь быть без греха, а не имеешь ни единого настоящего греха. Христос есть прощение действительных грехов, когда [непослушанием] убивают родителей, публично оскорбляют и поносят бога, нарушают супружескую верность и т. д. Вот настоящие грехи. Имей ты повинный регистр, в котором стоят эти грехи, Христос должен бы был тебе помочь. А что носиться со своим легким прихрамыванием и всякий пустяк возводить в грех!»
Вместе с тем Штаупитц обладал хорошим педагогическим чутьем и, если требовалось, умел найти всего одну реплику, одну фразу, которая открывала совершенно новые горизонты перед его самостоятельно рассуждавшим воспитанником. Он делал это без всякого резонерства, с оттенком легкой иронии, которая как бы уравнивала наставника и ученика.
Когда Мартин на исповеди признался Штаупитцу в своих мучениях по поводу предопределенности и неизбранности, тот поначалу просто не поверил, что подобные вопросы могут кровно, не теоретически волновать и терзать человека. Затем он посоветовал: «Кто хочет диспутировать о предопределении, пусть вспомнит о ранах Христа. Если правильно запечатлелся образ Распятого, который определен богом к тому, чтобы страдать за грехи, то нет уже [достоверности] предопределения».
Реплика, брошенная виттенбергским викарием, заронила предчувствие какого-то внезапного просветления. Мартина мучили новые вопросы, связанные с образом распятого Христа. Кто, как не Иисус, был любим богом-отцом и имел право считать себя избранным из избранных? Почему же тогда ему суждены были мучения и позорная казнь? Почему на кресте, как свидетельствует Евангелие от Матфея, богочеловек испытывал чувство проклятых — отчаяние? И наверняка несравнимое с тем, которое переживает монах Мартин! Уж не есть ли само сознание покинутости богом предвестие и примета избранности?
Это не вязалось ни с чем ранее слышанным и читанным. Это было абсурдно. Вместе с тем Лютер заметил, что, хотя решение не отыскалось, мысль об ужасах ада отступила. Стоило ему подумать об извечном проклятии, и перед глазами вставала израненная голова Спасителя, вид которой, как это ни удивительно, снимал страх.
В конце 1512 года Мартином вновь овладела меланхолия. Как и прежде бывало, она следовала сразу за внешним успехом: в октябре двадцатидевятилетнему Лютеру присудили степень доктора богословия. В одобрении и похвалах не было недостатка, но сам Мартин говорил себе: «Я уже и магистр, и доктор, а свет, которого ищу, все еще не снизошел на меня». Если депрессия, постигшая Лютера после присуждения магистерской степени, завершилась монашеским постригом, то депрессия докторская оказалась прологом ко внутреннему разрыву с монастырем.
В это время Мартин работал над своим первым лекционным курсом. Удалившись в одну из келий, расположенных в башне виттенбергского Черного монастыря, он писал так называемые «аргументы» (теперь мы сказали бы «комментарии») к печатным оттискам латинского текста псалмов. Неожиданно взгляд его задержался на давно известном месте, которое теперь подействовало на него «как удар кулака»: in justitia tea libera me (в справедливости твоей освободи меня). Он привык, встречая этот оборот в псалмах и посланиях Павла, думать о судейской справедливости бога, напоминавшей ему о его недостойности и повергавшей в ужас. Теперь вдруг у него возникло смутное чувство, что понятие это в языке Библии имеет, возможно, совсем иной смысл, чем в языке богословов-схоластов. Ему захотелось немедленно добиться ясности. Он обратился поэтому к известному месту из «Послания Павла к Римлянам» (I, 16–17), где Евангелие определяется как спасительная сила для всех, кто, веруя, принимает его. «Здесь почувствовал я, — вспоминал позднее Лютер, — что полностью изменился, родился заново и как бы через открытые ворота уже вступил в рай. Вся Библия разом приобрела для меня другой вид. Я мысленно пробежал ее, поскольку знал на память, и увидел другие тексты, имевшие подобный же смысл…» Произошло разрешение долгого душевного кошмара, получившее в немецкой литературе название Turmerlebnis, Turmoffenbarung («переживание, испытанное в башне», «башенное откровение»).
В итоге мучительных исканий Лютер открыл для себя основной постулат реформаторского учения — постулат о спасении силою «одной только веры» (sola fide).
Что же подразумевал этот постулат изначально, в момент своего рождения на свет?
Было бы грубой ошибкой приравнивать молодого Лютера к воинствующим фидеистам XVII–XVIII веков, которые противополагали веру разуму, воле и самостоятельному нравственному суждению людей. Исстрадавшийся августинский монах отстаивал совсем иное противопоставление: в личной вере он видел антитезу традиционного доверия к авторитету. Нельзя добиться спасения, если жить по назначенному, исполняя заранее предписанные «добрые дела». Непременное условие спасения — это внутренняя свобода христианина, его сознательное и неподневольное стремление к добру. Из-за греховности человека оно может быть крайне слабым, «непродуктивным», и все-таки никто не вправе предполагать, будто он неблагодатен от природы. Ведь иначе он никогда не испытывал бы угрызений совести и недовольства собой.
Вера осознается молодым Лютером как внутренняя готовность к нравственным поступкам, коренящаяся в совести каждого — пусть даже самого грешного, самого ничтожного — человека, и как надежда на то, что бог своею силой восполнит недостаток его силы, воли и проницательности.
Отождествление веры с личным нравственным устремлением христианина составляло суть «революции, начавшейся в мозгу монаха». В этой исходной ячейке, «клеточке» реформационной идеологии уже заключался и лютеровский протест против идеи папской непогрешимости, и критика индульгенций, и гордые слова «на том стою и не могу иначе», которые прозвучат в 1521 году на рейхстаге в Вормсе.
Слова апостола Павла о спасительной вере расшифровали и личную проблему Мартина. В «башенном откровении» он наконец-то пришел к столь важной для себя мысли: честность и совестливость суть величайший небесный дар; человек причастен к богу через ту самую судящую способность совести, которая уличает его собственное несовершенство. Тот, кто лишен самодовольства, правдив и требователен к себе, тот уже не безнадежен и не имеет оснований числить себя среди проклятых от века.
Не раз делались попытки уподобить духовный переворот, пережитый Лютером в конце 1512 года, мистическим «обращениям», о которых повествовала средневековая церковная литература. В действительности Turmerlebnis было сродни прежде всего тем озарениям, которые испытывает филолог, долго работающий над сложным, многозначным текстом. В 1513–1516 годах Лютер многократно перепроверял себя на Библии и преодолевал вновь возникающие сомнения с помощью вполне рациональных аргументов. В нем росла уверенность интерпретатора и исследователя, которая скоро дала о себе знать и во внешнем поведении.
* * *
Мартин прибыл в Виттенберг зимой 1508 года — ему была уготовлена здесь должность настоятеля городской церкви. Не обладая еще богословской ученой степенью и связанными с нею привилегиями, Лютер в этот момент был просто приходским священником, представителем церковных низов, наиболее тесно связанных с мирянином-простолюдином. «Духовенство, — писал Ф. Энгельс в работе «Крестьянская война в Германии», — распадалось на два совершенно различных класса. Аристократический класс составляла духовная феодальная иерархия: епископы и архиепископы, аббаты, приоры и прочие прелаты… Плебейская часть духовенства состояла из сельских и городских священников. Они стояли вне феодальной иерархии церкви и не имели доли в ее богатствах… Им как выходцам из бюргерства или плебса были достаточно близки условия жизни массы…»[25].
Исповедуя виттенбергских прихожан, делившихся с ним своими тяготами и заботами, священник Мартин имел возможность глубже изучить своеобразие их религиозно-нравственных запросов, их страхи и суеверия.
Немецкий простолюдин XVI века, проживавший в мелких, феодально-замкнутых княжествах, по образу жизни своей был глубоким провинциалом. Трудно было лучше понять его психологию и умственный склад, чем побывав в роли настоятеля маленькой городской церкви.
В 1508 году Виттенберг, этот будущий «Рим еретиков», был, мало сказать, провинциальным городом — он представлял собой типичное захолустье. В Виттенберге насчитывалось от силы 2 тысячи жителей. Он был застроен просторно, но, кроме церкви св. Марии, замка и примыкающей к нему богадельни (приюта Всех святых), не имел никаких хоть сколько-нибудь примечательных сооружений. Улицы были грязны, а на рыночной площади лежали кучи навоза. Горожане, как и во всех селениях подобного рода, занимались главным образом сельским хозяйством. Ремесленники были организованы в корпорации булочников, мясников, сапожников, портных и суконщиков. Помимо этого, существовало еще объединение возчиков.
«Бедный, неприметный городишко, маленький, ветхий, уродливый, состоящий из низких деревянных домов и более похожий на деревню, чем на город», — сетовал один из путешественников в начале XVI века. Но и в 1524 году высказывались не лучше: «Убогий, бедный, грязный городишко… Все дороги, улицы и постоялые дворы полны нечистот; варварский люд, не понимающий толка ни в чем, кроме пива, да купечество с доходом на три геллера. Рынок без народа, город без горожан». Мнение принадлежит страстному противнику Лютера Иоганну Кохлею, но не является злокозненным. В зрелые годы реформатор сам не раз жаловался на неисправимо убогий быт Виттенберга, а о жителях его говорил, что они «находятся на грани цивилизации».
В провинциальном городке было две достопримечательности столичного ранга.
Первая — богатое собрание святых реликвий, составленное усилиями саксонского курфюрста Фридриха и размещенное в Замковой церкви.
Ярким выражением упадка средневекового католицизма явилось распространение в массах примитивных фетишистских воззрений, которые церковь не только не оспаривала, но и беззастенчиво эксплуатировала. В грехе видели род загрязнения, а в небесной благодати — влагу, которая омывает загрязненную душу. Почившие святые праведники рассматривались как сосуды, полные этой влаги. Считалось, что прикосновение к их останкам или к предметам, с которыми они имели дело при жизни, очищает верующего от скверны греха.
По мере того как укоренялось это представление, почитание святых мест и реликвий приобретало характер эпидемий. Повсеместно открывались следы пребывания библейских героев и подвижников католической церкви, причем дело не обходилось без шарлатанства. В трюмах кораблей, прибывавших с Востока, ехали горы камней, собранных «на самой вершине Голгофы», стога сена «из ясель, где родился Иисус», и совсем уже странные предметы — например, «яма, в которой крепился крест Господень». Светские государи, соревнуясь в благочестии (а также в учреждении доходных мест массового паломничества), скупали святыни и организовывали экспедиции для их захвата.
Собрание реликвий, размещенное в Виттенберге курфюрстом саксонским, было одним из самых богатых не только по германской, но и по общеевропейской мерке. Оно включало 5005 священных предметов, среди которых числились: обугленная ветвь от горящего куста, в виде которого бог явился Моисею; 35 обломков креста Христова; по меньшей мере 200 вещей, некогда принадлежавших богоматери, а также мумифицированный труп одного из невинных вифлеемских младенцев, зарезанных по приказу царя Ирода. По ироническому подсчету Спалатина, человек, обошедший виттенбергское собрание и прикоснувшийся к каждой святыне, получал освобождение от мук чистилища сроком на 127 800 лет. Маленький Виттенберг притягивал к себе паломников из Лейпцига, Эрфурта, Магдебурга и других городов.
Второй достопримечательностью Виттенберга был его университет. Он был основан в 1502 году как учреждение, угодное церкви, и вскоре отдан под надзор августинского ордена. Создавая его, курфюрст Фридрих никак не мог предполагать, что через двадцать лет эта вторая достопримечательность Виттенберга погубит первую; что из его стен выйдет учение, объявляющее поклонение святым реликвиям безбожным и варварским суеверием. Уже в 1520 году университет сделается центром новой немецкой образованности — гуманистической и августинианской (то есть антитомистской и антисхоластической). Поток паломников прекратится — польется поток студентов и школяров. По всей Германии отцы бюргерских семей станут мечтать о том, чтобы отправить своих сыновей в «знатные школы курфюрста Фридриха». В 30–40-х годах университет переживет трудные времена, но слава его не померкнет. Даже для XVII века он останется общеевропейским символом новой педагогики, умеющей соединять эрудицию с самостоятельным суждением и благочестие с пытливостью. Шекспировский Гамлет не случайно учился в Виттенберге: для эпохи Шекспира это слово значило больше, чем слова «Сорбонна» и «Оксфорд».
Мартин Лютер, которому Виттенбергский университет в первую голову обязан своим обновлением и известностью, переступил его порог в октябре 1508 года. Он занял здесь скромную, второстепенную кафедру моральной философии. Два раза в неделю он вел семинары по Никомаховой этике Аристотеля и трижды (по вечерам) руководил студенческими диспутами. Одновременно двадцатипятилетний священник был еще и виттенбергским студентом. Он слушал лекции Штаупитца и готовился к экзамену на степень бакалавра богословия (она была присуждена 9 марта 1509 года).
Первое пребывание Лютера в Виттенберге было недолгим. Осенью 1509 года он снова в Эрфурте, где со страстью отдается академическим занятиям: читает богословские сочинения, изучает древние языки и, судя по некоторым свидетельствам, вступает в новое, более тесное соприкосновение с эрфуртскими гуманистами. Молодой бакалавр теологии разделяет и достоинства и недостатки гуманистического мышления: он все более почтительно относится к ученой (в особенности — филологической) эрудиции и вместе с тем высокомерно судит о необразованной массе.
Летом 1509 года в Эрфурте начинаются народные волнения, вызванные ростом налогового бремени. Группы подмастерьев и поденщиков выступают с радикальными требованиями, но скоро оказываются орудием в чужих руках. Сначала богатеющие эрфуртские мастера используют восставшие низы для ниспровержения патрицианского городского совета, а спустя некоторое время майнцский епископ — феодальный покровитель Эрфурта — разгоняет с их помощью учрежденный самими мастерами «выборный комитет». Власть переходит в руки епископского наместника: Эрфурт вновь становится жертвой жестоких налогов и финансовой неурядицы.
Двадцатипятилетний монах-августинец был очень далек от понимания социальных конфликтов, определявших ход событий. Обоснованность народного недовольства также не была ему ясна. Как и другие представители образованного меньшинства, Лютер видел прежде всего разрушительные эффекты движения: 1509 год был для него годом пожара в Эрфуртском университете и разорения его богатой библиотеки, гордости тамошних эрудитов. Именно в это время в словарь Лютера прочно входит ироническое выражение Herr Omnes («господин по имени Все»), родившееся, по-видимому, в гуманистической среде. Оно имеет в виду массу как «слепую посредственность», как «чернь» и соседствует с выражениями «черные шайки» (объединения повстанцев) и «бешеные годы» (время народных волнений в Эрфурте). Священник Мартин все выше ценит уединенные нравственно-религиозные искания немецкого простолюдина и в то же время не доверяет простолюдинам, когда они сплачиваются, выходят на улицы и отстаивают свои насущные интересы. Кроме того, он еще слишком захвачен делами своего ордена, чтобы всерьез задуматься над мирскими тяготами, вызывающими народное возмущение.
В 1509 году в среде августинцев произошел раскол: фракция «консервантов» требовала неукоснительного подчинения папскому Риму; фракция «конвентуалов» — относительной самостоятельности немецкой монашеской общины (конвента), возглавляемой генеральным викарием Иоганном Штаупитцем. Лютер принадлежал ко второй, оппозиционной группировке и, судя по всему, зарекомендовал себя как стойкий и активный участник полемики. Вскоре ему поручили сопровождать некоего отца Натина, отправлявшегося за консультацией в Рим.
Осенью 1510 года два монаха-паломника, молодой и старый, пешком пересекли Верхнюю Германию и Швейцарию, преодолели Альпы и вступили на землю Италии. Несколько дней они пробыли во Флоренции.
Двенадцать лет назад здесь был сожжен Джироламо Савонарола (1452–1498), человек, который, не удовлетворившись своей политической карьерой, принял монашество, а затем, после острого душевного кризиса, выступил с неистовой критикой морального разложения папской церкви. Не покушаясь ни на один из католических догматов, Савонарола требовал возврата к суровому аскетизму ранних монашеских орденов и распространения этого аскетизма в среде мирян. Он решительно восстанавливал прихожан против корыстных, изверившихся, развращенных римских священников и вскоре оказался главой восстания, охватившего северную Италию.
В историко-религиозной литературе Савонаролу изображали и как предшественника Лютера, и как наиболее решительного проповедника внутрицерковных «оздоровительных мер», которые только и могли бы предотвратить реформацию. Сам Лютер видел в Савонароле непонятого и сожженного церковью католического святого. Реформатору близок был его моральный критицизм, но он не разделял ни его догматической робости, ни христианско-утопических устремлений. В 1510 году Мартин, разумеется, еще не был готов ни к какой самостоятельной оценке североитальянского повстанческого религиозного движения, но не исключено, что во Флоренции он слышал рассказы о Савонароле.
В канун рождества пилигримы прибыли в Рим.
Для августинца Мартина это был прежде всего «святой город». Как полагалось паломнику, он посетил семь главных римских церквей (последним был собор св. Петра), а также катакомбы, где укрывались от преследования первые христиане. Он молился на каждой ступени Латеранской церкви и прошел на коленях двадцать восемь ступеней, веруя, что каждое прочитанное им «Отче наш» вызволит грешную душу из чистилища. С трепетом осмотрел Мартин мощи св. Петра и св. Павла и сокрушался, что видел лишь нижние половины их тел, поскольку церковь, где были выставлены верхние половины, оказалась закрытой. Он видел также мраморный слепок стопы Иисуса, тридцать сребреников, полученных Иудой, но не сумел отыскать базилику, где хранилась высохшая рука его любимой св. Анны.
В момент, когда молодой Лютер находился в Риме, Микеланджело работал над фресками Сикстинской капеллы, а Рафаэль расписывал стены папских покоев. Но эти работы велись закрыто, и никто, кроме римской знати, не имел к ним доступа. В духе Ренессанса тогда были выполнены внутренние помещения, внешний же вид города оставался средневековым. Возрожденческая архитектура давала о себе знать лишь в некоторых богатых особняках, напоминавших об имперской античности. Неудивительно, что в позднейших воспоминаниях о римском путешествии Лютер обозначает новые художественные веяния отнюдь не лестным понятием «пышность».
Впрочем, если бы Мартин и имел возможность лицезреть шедевры Ренессанса, они едва ли вызвали бы у него одобрение. И не потому, что он был монахом и немецким провинциалом, а потому, что его вкус и суждения вообще были близки ко вкусу и суждениям тогдашнего католика-простолюдина. Мартина легко можно представить в той итальянской толпе, которая забрасывала камнями непристойно обнаженного микеланджеловского Давида, или в той, которая плевками и смехом встречала одно, из немногих явленных народу творений Рафаэля — настенную фреску, увековечивающую недавно умершего папского слона.
Какие-то из второстатейных возрожденческих произведений пилигрим Лютер видел в итальянских церквах (это скорее всего были фрески Пинтуриккио в Santa Maria del Popolo). Суждение, которое впоследствии высказал о них реформатор, совершенно простонародно. «Романские живописцы, — писал он, — умеют так мастерски следовать природе и так похоже переносить ее на полотно, что не только сообщают верные формы и краски всем членам, но даже черты лица изображают так, словно человек живет и движется». Лютер зафиксировал то, что было диковинным для простого человека его времени и что станет естественным для последующего народного восприятия живописи: так похоже, так жизненно! Ни о каких духовных проникновениях итальянских художников он, насколько нам известно, не упоминает. Знаменательно, что их не заметил при посещении Италии и глава северного гуманизма Эразм Роттердамский, которому довелось побывать и в папском дворце, и в домах у богатых меценатов.
Когда Натин и Лютер пришли в Рим, папы Юлия II и его двора в столице не было. Натина выслушали лишь несколько малозначительных куриалов, и Мартин не проник в мир Ватикана дальше его приемных.
Римское путешествие не стало истоком лютеровского критицизма, но с уверенностью можно предположить, что оно рассеяло провинциальный трепет перед Ватиканом. Лютер, говоря словами Маркса, получил возможность рассматривать папскую власть «человеческими глазами»[26].
На обратном пути монахи вновь посетили Флоренцию, останавливались в Милане и Сьене. Мартин вел путевые заметки, которые скорее всего предназначались для будущего отчета эрфуртскому орденскому начальству. Заметки не сохранились, но об их содержании можно судить по позднейшим воспоминаниям Лютера о «римском путешествии», в начале нашего века сведенным воедино О. Шеелем в его «Документах к лютеровскому развитию». Нельзя не удивиться тому, сколько необузданной мирской впечатлительности проникло в монашески деловые наблюдения молодого августинца.
Главное место в воспоминаниях о «римском путешествии» занимают характеристики церквей и монастырей, которые они с Натином посетили, а также наблюдения за нравами итальянских прихожан. Особенно подробно описывается быт ломбардских августинцев, а также приют и госпиталь, который они организовали близ Porta san Gallo. «Когда больной поступает в этот госпиталь, — рассказывает Лютер, — с него снимают всю одежду и отдают ее на хранение нотариусу. На больного надевают белую блузу и укладывают его в приглядную крашеную кровать с чистыми простынями. Сюда к нему приходят два врача, чтобы осмотреть пациента. Сиделки приносят больному еду и питье в чистой стеклянной посуде, которую они не хватают пальцами, а доставляют на подносе. Знатные дамы города, закрытые вуалью, чтобы не быть узнанными, навещают больных в известные дни. Столь же хорош уход за детьми в доме призрения. Все они носят нарядные одежды одного цвета, и с ними обходятся по-отечески».
Описание мест, через которые проследовали монахи, также чисто деловое. На деревню Мартин смотрит глазами крестьянина, на город — с бюргерско-предпринимательской трезвостью. Главную причину североитальянского изобилия он видит в плодоносности тамошних почв. Ему бросается, в глаза, что итальянский ремесленник в сравнении с немецким почти не пьет и добивается больших выгод за счет разделения труда. В то время как в Германии, замечает Лютер, портные шьют все подряд и все как попало, так что, бывает, и курфюрсту саксонскому приходится после них подгонять для себя штаны, в Италии одни портные шьют только штаны, другие — только рубашки или верхнюю одежду. Это позволяет им изготовлять добротное и охотно покупаемое платье.
Похвалы по адресу ломбардского благосостояния уравновешиваются в заметках немецко-патриотическим осуждением чужеземных нравов. Итальянцы характеризуются как люди щепетильные, нежные, подвижные, лукавые и хитрые. Много говорится об их богохульстве и шутливом отношении к святыням. Недоверие Лютера к итальянскому благочестию было искренним и сохранилось до конца его жизни.
Когда Мартин возвратился в Эрфурт, в верхах августинской конгрегации возобладала фракция «романистов», ориентирующаяся на папского легата Корвайяла. Штаупитц отбыл в Виттенберг; Лютер вскоре был вновь направлен туда же. По-видимому, это была ссылка, которой Мартину пришлось заплатить за поддержку Штаупитца против теперешнего орденского большинства.
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.