Сестренки, мамки, дамки: тема насилия в женских лагерных мемуарах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сестренки, мамки, дамки: тема насилия в женских лагерных мемуарах

Понятия ГУЛЛГ и насилие неразделимы. Большинство тех, кто пишет о ГУЛЛГе, пытается найти ответ на вопрос: как выживали там мужчины и женщины? Такой подход оставляет в стороне многие аспекты насилия над женщинами. Американский писатель Айан Фрэйзер в документальном очерке «По тюремной дороге: безмолвные развалины ГУЛАГа» пишет: «Женщины-заключенные работали на лесоповале, на строительстве дорог, и даже в золотодобывающих шахтах. Женщины были более стойкими, чем мужчины, и даже боль они переносили лучше».[472] Это правда, о которой свидетельствуют записки и мемуары бывших узниц. Но можно ли утверждать, что женщины были более стойкими при прочих равных?

1936 год. Победно шагают но Красной площади и но экранам страны герои фильма Григория Александрова «Цирк» — Мэрион Диксон, летчик Мартынов, Раечка и другие.[473] Все герои — в одинаковых свитерах- водолазках, в спортивных костюмах «унисекс». Превращение сексапильной американской цирковой звезды в свободную и равноправную советскую женщину завершено. Но две последние женские реплики в фильме звучат диссонансом: «Теперь понимаешь?» — «Теперь понимаешь!» Непонимание? Ирония? Сарказм? Гармония нарушается, но все свободные и равноправные герои продолжают радостный марш. Свободные и равноправные? 27 июня ЦИК и СНК принимают постановление «О запрещении абортов», лишающее женщину права распоряжаться своим телом.[474] 5 декабря принята «Конституция победившего социализма», впервые предоставлявшая всем гражданам СССР равные права. С 15 августа 1937 г. по приказу НКВД № 00486 Политбюро ЦК ВКГЦб) принимает решение об организации специальных лагерей в Нарымском крас и Казахстане и установлении порядка, по которому «все жены изобличенных изменников Родины право-троцкистских шпионов подлежат заключению в лагеря не менее, как на 5—8 лет».[475] Это постановление рассматривает женщину как собственность мужа, нс заслуживающую ни судебного разбирательства, ни статьи Уголовного кодекса. Жена изменника Родины практически приравнивается к имуществу («с конфискацией имущества»). Следует отмстить, что среди обвиняемых на громких московских показательных процессах 1936-1937 гг. нс было ни одной женщины: женщина — враг, нс достойный ни Сталина, ни Советского государства.

Советская карательная система никогда нс была направлена специально на женщин, за исключением преследования по законам, связанным с сексуальной сферой: женщины преследовались за проституцию[476] и за совершение криминального аборта. В подавляющем большинстве случаев женщины входили в состав различных общественных и социальных групп и таким образом попадали в разряд классовых, уголовных и политических преступников. Они становились неотъемлемой частью населения ГУЛАГа.

Лишение свободы само по себе является насилием над личностью. Осужденный лишается права свободного движения и передвижения, права выбора, права общения с друзьями и семьей. Заключенный обезличивается (часто становится просто номером) и нс принадлежит самому себе. Более того, для большинства охранников и тюремно-лагерной администрации заключенный становится существом низшего разряда, по отношению к которому нормы поведения в обществе можно нс соблюдать. Как пишет американский социолог, Пэт Карлен, «заключение женщин под стражу нс только включает, но и преумножает все антисоциальные приемы контроля над женщинами, которые существуют на свободе».[477]

Неоднократно было отмечено, что ГУЛАГ в гротескно-преувеличенном виде моделировал советское общество в целом. Существовали «малая зона» — ГУЛАГ и «большая зона» — вся страна вне ГУЛАГа. Тоталитарные режимы с их ориентацией на лидера-мужчину, на военизированный порядок, на физическое подавление сопротивления, на мужскую силу и власть могут служить примерами патриархального общества. Достаточно вспомнить нацистскую Германию, фашистскую Италию и СССР. При тоталитарном строе карательная система имеет примитивно-патриархальный характер во всех своих проявлениях, в том числе и в гендерном аспекте. В ГУЛАГе все заключенные — и мужчины, и женщины — подвергались физическому и моральному насилию, но заключенные женщины подвергались еще и насилию, основанному на физиологических различиях полов.

В литературе о тюрьме и лагере, созданной женщинами, нет канонов. Болес того, традиционно и в русской, и в хорошо известной русскому читателю западно-европейской женской литературе образ/метафора тюрьмы ассоциируется с домом и домашним кругом[478] (например, у Шарлотты и Эмили Бронте, Елены Ган, Каролины Павловой). Частично это можно объяснить тем, что даже относительная свобода недоступна подавляющему большинству женщин ни на воле, ни в тюрьме (в силу социальных и физических ограничений). Поэтому отечественная женская тюремно-лагерная литература в большинстве случаев носит исповедальный характер: мемуары, письма, автобиографические рассказы и романы. Кроме того, вся эта литература создавалась не для публикации и потому имеет более интимный оттенок. Именно в этом и состоит ее ценность и уникальность.

Женские лагерные мемуары изучены мало.[479] Тема эта сама по себе очень объемна, и в данной работе я рассматриваю только один ее аспект — насилие над женщинами в тюрьмах и лагерях. Свой анализ я основываю на женских мемуарах, письмах, записанных и отредактированных интервью, наиболее ярко рисующих эту сторону лагерной жизни. Из более сотни мемуаров я выбрала те, которые были написаны представителями всех слоев общества и которые охватывают практически весь период существования ГУЛЛГа. При этом надо учесть, что, как чисто исторические документы, они имеют множество фактографических изъянов: в них присутствуют многочисленные искажения, они сугубо субъективны и оценочны. Но именно субъективное восприятие, личная интерпретация исторических событий и часто даже умолчание о тех или иных хорошо известных фактах или событиях делают их особенно интересными и для историков, и для социологов, и для литературоведов. Во всех женских мемуарах и письмах четко прослеживаются и авторская позиция, и авторское самовосприятие, и авторское восприятие «аудитории».

Мемуары это не только литературное произведение, но и свидетельские показания. При освобождении из лагеря все заключенные давали подписку о «неразглашении», за нарушение которой они могли получить срок до трех лет.[480] Иногда воспоминания о лагерях писали под псевдонимами.[481] Однако сам факт существования таких писем и рассказов свидетельствует о том, что многие относились к подписке как к чисто формальному требованию. В то же время нельзя забывать, что все эти мемуарные записки становились своего рода протестом против режима и утверждением своего «я».

Переживание травмы в заключении могло оставить неизгладимый след в сознании и сделать сам процесс записи невозможным. Об этом писала в дневнике Ольга Берггольц: «Я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться) не записываю моих размышлений только потому, что мысль: “Это будет читать следователь” преследует меня <...> Даже в эту область в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки <...> И что бы я не писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом со специальной целью, — обвинить, очернить и законопатить <...> о позор, позор!»[482]

Жизнь в лагере или тюрьме — это жизнь в экстремальных условиях, связанная и с физической, и с психологической травмой. Воспоминание о травме (и тем более запись событий, связанных с ней) — вторичное переживание травмы, что часто становится непреодолимым препятствием для мемуариста. В то же время запись событий, связанных с физической и психологической травмой, во многих случаях ведет к обретению внутреннего покоя и эмоционального равновесия.[483] Отсюда неосознанное стремление рассказать или написать о том, что оставило тяжелый след в памяти.[484] В русской женской литературно-мемуарной традиции XIX в. существовали определенного рода табу на детальное описание физиологических функций, родов, физического насилия над женщинами и т. д., которые не подлежали обсуждению и не являлись предметом литературного повествования.[485] Лагерь с его упрощенной моралью, казалось бы, должен был свести на нет многие табу «большой зоны».

Так кто же писал о пережитом и как тема насилия над женщинами отразилась в мемуарах?

Весьма условно авторов женских мемуаров и записок можно разделить на несколько групп. Первая группа авторов — это женщины, для которых литературный труд был неотъемлемой частью жизни: философ и теолог Юлия Николаевна Данзас (1879—1942), преподаватель и борец за права человека Анна Петровна Скрипникова (1896-1974), журналист Евгения Борисовна Польская (1910-1997). Чисто формально к этой же группе можно отнести и воспоминания политзаключенных 1950-х — 1980-х, таких как Ирэна Всрбловская (р. 1932) и Ирина Ратушинская (р. 1954).

Другую группу составляют мемуаристы, профессионально никак не связанные с литературой, но в силу образования и желания быть свидетелем взявшиеся за перо. В свою очередь, их можно разделить на две категории. Первая — женщины, в той или иной степени стоявшие в оппозиции советской власти.[486] Педагог, член кружка «Воскре- ссиис»[487] Ольга Викторовна Яфа-Синаксвич (1876-1959), член партии социал-демократов Роза Зельмановна Всгухиовская (1904—1993) — автор воспоминаний «Этап во время войны».[488] Сюда же относятся и воспоминания членов нелегальных марксистских молодежных организаций и групп, возникших как в послевоенные годы, так и в конце 1950-х — начале 1960-х. Майя Улановская (р. 1932), арестованная в 1951 г. по делу Еврейской молодежной террористической организации (группа «Союз борьбы за дело революции»),[489] была осуждена на 25 лет исправительно- трудовых лагерей с последующей ссылкой на пять лет. Освобождена в апреле 1956 г. Елена Семеновна Глинка (р. 1926) была осуждена в 1948 г. на 25 лет исправительно-трудовых лагерей и пять лет поражения в правах за то, что при поступлении в Ленинградский кораблестроительный институт она скрыла, что во время Великой Отечественной войны находилась в оккупации. Мемуары Глинки стоят особняком, потому что они посвящены в основном насилию над женщинами.

Ко второй категории непрофессиональных авторов записок и мемуаров относятся члены семьи изменников Родины (ЧСИР), а также члены коммунистической партии и сотрудники советского административного аппарата. Ксения Дмитриевна Мсдвсдская (1910—?), автор мемуаров «Всюду жизнь»,[490] была арестована в 1937 г. как жена «изменника Родины». Студентка консерватории Ядвига-Ирэна Иосифовна Вержен- ская (1902—1993), автор записок «Эпизоды моей жизни»,[491] была арестована в 1938 г. в Москве как жена «изменника Родины». Ольга Львовна Адамова-Слиозберг (1902—1992) была беспартийной, работала в Москве, в 1936 г. была осуждена как «участница террористического заговора» против Л. Кагановича. Провела в заключении около 13 лет. Хорошо известны мемуары Адамовой-Слиозберг «Путь».[492]

К третьей (немногочисленной) группе мемуаристок принадлежат те, у кого на момент ареста не было определенной сложившейся системы ценностей и кто, осознавая несправедливость системы, быстро усваивал моральные законы «блатных». Валентина Григорьевна Иевлева- Павленко (р. 1928) была арестована в 1946 г. в Архангельске: во время Отечественной войны Иевлева-Павленко — старшеклассница, а затем студентка театральной студии — ходила на танцы в Международный клуб и встречалась с американскими моряками. Ей было предъявлено обвинение в шпионаже, но осуждена она была за антисоветскую пропаганду (sic!). Анна Петровна Зборовская (1911-?), арестованная в Ленинграде во время облавы в 1929 г., нигде не упоминает ни причины ареста, ни статьи, по которой была осуждена. Она отбывала заключение в Соловецком лагере.

Сами биологические различия между мужчиной и женщиной создают мучительные ситуации для женщин в условиях заключения. Менструации и аменоррея, беременность и роды — об этом пишут в основном женщины, не усвоившие советского ханжески-мещанского отношения к сексу и женскому телу. Роза Ветухновская в воспоминаниях «Этап во время войны» пишет о страшном пешем этапе из Кировограда в Днепропетровск (около 240 километров), а затем переезде в вагоне для перевозки руды, в котором заключенных везли на Урал в течение месяца: «Продолжались женские функции, а помыться было совершенно негде. Мы жаловались врачу, что у нас просто раны образовываются. От этого многие и умирали — от грязи умирают очень быстро».[493]

Аида Иссахаровна Басевич, до конца жизни остававшаяся анархисткой, вспоминает о допросе на конвейере, который продолжался в течение четырех суток: «Я уже еле ходила. У меня кроме того была менструация, я была просто залита кровью, мне ис давали переодеться и в уборную я могла попасть только один раз в сутки с конвоиром и это при нем вообще было невозможно сделать <...> Держали меня на этом конвейере, я очень рада, что испортила им, наконец, этот ковер, потому, что очень сильное было кровотечение».[494]

В примитивном патриархальном обществе роль женщины сводится к удовлетворению мужских сексуальных потребностей, рождению детей и уходу за домом. Лишение свободы аннулирует роль женщины-хранительницы очага, оставляя активными две другие функции. Тюремнолагерный язык определяет женщин в терминах материнства («мамки») и сексуальности («подстилка», «и...» и т. д). «Сестренка» — любовница, выдаваемая за сестру, или соучастница преступления, «дамка» — женщина.

Изнасилование тоже имеет свою терминологию: «взять на абордаж», «шпохнуть», «шваркнуть на растяжку». В женских мемуарах темы, связанные с физическим насилием, встречаются часто, но описывается или упоминается только то, что стало коллективным опытом.

Среди видов насилия наиболее табуированной является тема изнасилования, и в большинстве своем об этом писали свидетели, а не жертвы. До сих пор существующая традиция обвинения женщины в провокационном поведении, осуждение и непонимание жертв изнасилования заставляли женщин не писать и не говорить об этом. Самые страшные избиения, отправка в ледяной штрафной изолятор по сути своей не были такими унизительными, как изнасилование. Тема физического насилия связана и с повторным переживанием травмы, и с полным и абсолютным признанием положения жертвы. Неудивительно, что многие женщины старались стереть из памяти и свои переживания, и сами события.

Угроза изнасилования была неотъемлемой частью жизни заключенных женщин. Эта угроза возникала на каждом шагу, начиная с ареста и следствия. Мария Бурак (р. 1923), арестованная и осужденная в 1948 г. за попытку уехать на родину, в Румынию, вспоминает: «Во время допросов применяли недозволенные приемы, били, требовали, чтобы я в чем-то призналась. Я плохо понимала язык и что они от меня хотят, и когда им не удавалось заполучить мое признание о помыслах бежать в Румынию, то даже насиловали меня».[495] Такие признания встречаются нечасто. О том, что испытала Ариадна Эфрон во время следствия, известно только из ее заявлений, сохранившихся в ее деле.[496] Но вся ли правда указана в заявлениях? Заявление заключенного — это чаше всего слово заключенного против слова администрации. Следы на теле, оставленные побоями, могут будут засвидетельствованы сокамерниками. Заключение в холодный карцер, по крайней мере, может быть записано в деле как свидетельство нарушения тюремно-лагерного режима заключенным. Изнасилование же не оставляет видимых следов. Никто не поверит слову заключенного, кроме того, изнасилование часто и не рассматривается как преступление. Просто происходит языковая подмена: насилие, т. е. «взятие силой», заменяется глаголом «дать». Это отражено в блатной песне:

Хоп-гоп, Зоя!

Кому дала стоя?

Начальнику конвоя!

Не выхода из строя!

Поэтому бесполезно жаловаться на изнасилования, совершенные охраной и администрацией. Бесполезно жаловаться на изнасилования, совершенные другими заключенными в лагере.

Для Марии Капнист, отбывшей в заключении 18 лет, лагерь был, по словам дочери, «запретной темой».[497] Она очень скупо и неохотно рассказывала о пережитом, и только по обрывкам воспоминаний, которые запомнили окружавшие ее друзья, можно восстановить детали. Однажды она отбилась от попытки начальника изнасиловать ее и с тех нор мазала лицо сажей, которая на годы въедалась в кожу.[498] Принуждение к сожительству было нормой, а за отказ женщину могли послать либо в барак к уголовникам, либо на самые тяжелые работы. Елене Марковой, отказавшейся от сожительства с начальником учетно-распределительной части одного из Воркутинских лагерей, было сказано: «Ты — хуже рабыни! Полное ничтожество! Что хочу, то и сделаю с тобой!»[499] Ее сразу же отправили на переноску бревен, самую тяжелую физическую работу в шахте. Эта работа была под силу только самым сильным мужчинам.

Надежду Капель, по воспоминаниям Марии Белкиной, насиловал не сам следователь, а один из охранников, которого вызывали для физических пыток.[500] И если в камере или бараке женщины могли делиться пережитым, то при выходе на волю тема табуировалась. Даже в ГУЛАГе изнасилование не стало коллективным опытом. Унижение, стыд и боязнь общественного осуждения и непонимания были личной трагедией и заставляли прибегать к защитному механизму отрицания.

Групповое изнасилование гоже имеет свою лагерную терминологию: «попасть под трамвай» — значит стать жертвой группового изнасилования. Елена Глинка описывает групповое изнасилование в автобиографических рассказах «Колымский трамвай средней тяжести»[501] и «Трюм».[502] В «Колымском трамвае» нет авторского «я». Одна из героинь повествования — ленинградская студентка — избежала группового изнасилования, но се «на все два дня <...> выбрал парторг шахты <...> Из уважения к нему никто больше не притрагивался к студентке, а сам парторг даже сделал ей подарок — новую расческу, дефицитнейшую вещь в лагере. Студентке не пришлось ни кричать, ни отбиваться, ни вырываться, как другим, — она была благодарна Богу, что досталась одному».[503]

В данном случае рассказ «от третьего лица» делает возможным само свидетельство о преступлении.

В рассказе «Трюм», повествующем о массовом изнасиловании 1951 г. в трюме парохода «Минск», шедшего из Владивостока в бухту Нагаева, рассказчице удалось выбраться из трюма на палубу, где она с небольшой группой женщин-заключенных оставалась до конца пути. «Никакая фантазия человека, наделенного даже самым изощренным воображением, не даст представления о том омерзительнейшем и безобразном действе жестокого, садистского массового изнасилования, которое там происходило <...> Насиловали всех: молодых и старых, матерей и дочерей, политических и блатных <...> Не знаю, какой вместимости был мужской трюм и какова была плотность его заселенности, но из проломленной дыры все продолжали вылезать и неслись, как дикие звери, вырвавшиеся на волю из клетки, человекоподобные, бежали вприпрыжку, по-блатному, насильники, становились в очередь, взбирались на этажи, расползались по нарам и осатанело бросались насиловать, а тех, кто сопротивлялся, здесь же казнили; местами возникала поножовщина, у многих урок были припрятаны финки, бритвы, самодельные ножи-иики; время от времени под свист, улюлюканье и паскудный непереводимый мате этажей сбрасывали замученных, зарезанных, изнасилованных; беспробудно шла неустанная карточная игра, где ставки были на человеческую жизнь. И если где-то в преисподней и существует ад, то здесь наяву было его подобие».[504]

Глинка была участницей событий, но не одной из жертв. Сексуальное насилие — тема очень эмоциональная, и обращение к ней требует от мемуариста определенной дистанции. Случай массового изнасилования женщин в трюме парохода, везущего заключенных, был не единственным. О массовых изнасилованиях на морских этапах пишут и Януш Бардах,[505] и Элинор Лигшср.[506] Об одном из подобных изнасилований, произошедшем на пароходе «Джурма» в 1944 г., пишет Елена Владимирова: «Страшным примером блатного разгула является трагедия этапа, следовавшего летом 1944 года пароходом «Джурма» с Дальнего Востока в бухту Нагаева <...> Обслуга этого этапа, состоявшая преимущественно из блатных, вошла в контакт с людьми из вольной охраны и вольной обслуги парохода и с выхода парохода в морс заняла бесконтрольное положение. Трюмы не были заперты. Началась массовая пьянка заключенной и вольной обслуги, длившаяся все время следования парохода. Стенка женского трюма со стороны мужского была сломана, и начались изнасилования. Пищу перестали варить, иногда даже не давали хлеба, а продукты использовались для массовых оргий рецидива. Перепившиеся блатные стали разворовывать товарные трюмы, в которых нашли, между прочим, сухой спирт. Начались ссоры и счеты. Несколько человек было зверски зарезано и брошено за борт, а врачей санчасти заставили написать ложные справки о причинах смерти. Во вес время следования парохода на нем царил блатной террор. Судившиеся по этому делу в большинстве получили “расстрел”, замененный для вольных отправкой на фронт».[507] Владимирова не была непосредственным свидетелем событий, она слышала о них от своего следователя и от заключенных — участниц массового изнасилования, которых она встретила в лагере под названием «Вакханка».[508] Среди женщин-заключенных «Вакханки» было много больных венерическими болезнями. Женщины обслуживали обогатительную фабрику и работали на самых тяжелых физических работах.

Художественная литература (включая автобиографическую) создаст определенную дистанцию между автором и событием; это разница между свидетелем и жертвой. Чувство беспомощности (невозможность защитить себя) и унижения трудно передать словами, будь то устный рассказ или запись произошедшего.

Юлия Данзас пишет о насилии над женщинами в Соловецком лагере: «Мужчины <...> кружили вокруг женщин как стая голодных волков. Пример подавало лагерное начальство, которое пользовалось правами феодальных властителей над жснщинами-вассалами. Участь молодых девушек и монашек наводила на мысль о временах римских цезарей, когда одной из пыток было помещение христианских девушек в дома порока и разврата».[509] У Данзас, теолога и философа, возникает историческая параллель с первыми веками христианства, но эта же ассоциация отдаляет реальность и делает события более абстрактными.

О невозможности рассказать о пережитом писали многие. Достаточно вспомнить строки Ольги Берггольц:

А я бы над костром горящим сумела руку продержать,

Когда б о правде настоящей хоть так позволили писать.

Невозможность рассказать — это не только невозможность опубликовать или рассказать правду о тюремно-лагерных годах в советскую эпоху. Недосказанность и невозможность рассказать — это еще и само- цензура, и желание переосмыслить ужас происходившего, поставив его в другой, более широкий контекст. Именно так описывает свое пребывание в Соловецком лагере Ольга Викторовна Яфа-Синакевич. Свои воспоминания о Соловецком лагере она назвала «Авгуровы острова».[510] В них тема насилия осмысливается ею философски, как одна из сторон не жизни или быта, а бытия: «Смотрите, сказала мне случайно подошедшая к окну девица, так же как и я готовившая себе какую-то еду. Смотрите, этот рыжий жид — зав. карцером вчера получил деньги из дома и объявил девчонкам, что будет платить им по рублю за поцелуй. Смотрите, что они теперь с ним делают! Золотисто-розовым вечерним сиянием озарены были лесные дали и зеркальная гладь залива, а внизу, посреди зеленой лужайки, в центре тесного хоровода девиц, стоял, растопырив руки, зав. карцером и, приседая на своих рахитичных ногах, поочередно ловил и целовал их, а они, откинув головы и крепко держась за руки, с диким хохотом бешено кружились вокруг него, вскидывая босые ноги и ловко увертываясь от его рук. В коротких одеждах едва прикрывавших их тела, с растрепанными волосами, они больше походили на каких-то мифологических существ, чем на современных девушек. “Пьяный сатир с нимфами,” — подумала я... Этот мифологический сатир со связкой ключей на поясе начальствует над лагерным карцером, устроенном в древней келии преподобного Елизара, служащей главным образом для протрезвления пьяных воров и проституток, а нимфы принудительно согнаны сюда с Лиговки, Сухаревки, из Чубаровых переулков современных русских городов. И однако сейчас они неотделимы от этого идиллически мирно первобытного пейзажа, от этой дикой и величественной природы».[511] Яфа-Синакевич, как и Данзас, обращается к сравнениям с античными временами и самим названием — «Авгуровы острова» — подчеркивает и недосказанность, и иронию, и невозможность открыть правду. Не отголоски ли это диссонанса в разговоре двух героинь: «Теперь понимаешь?» — «Теперь понимаешь!»?

Любовь Бершадская (р. 1916), работавшая переводчицей и преподавателем русского языка в американской военной миссии в Москве, была арестована в марте 1946 г. и осуждена на три года исправительно- трудовых лагерей. Повторно была арестована в 1949 г. по тому же делу и приговорена к десяти годам исправительно-трудовых лагерей. Второй срок отбывала в Казахстане, в Кснгирс, затем в Кургане и в Потьме.

Бершадская была участницей знаменитого кснгирского восстания заключенных в 1954 г. Она пишет о разрушении стены между женским и мужским лагерем в Кенгирс перед началом восстания. «В поддень женщины увидели, что через забор прыгают мужчины. Кто с веревками, кто с лестницей, кто на своих ногах, но беспрерывным потоком...»[512] Все последствия появления мужчин в женском лагере оставлены па домыслы читателя.

Тамара Петксвич была свидетелем группового изнасилования в бараке: «Сдернув одну, другую <...> пятую сопротивлявшихся киргизок <...> озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на под и насиловать. Образовалась свалка <...> Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение...»[513] Пятеро политических заключенных спасли Петксвич и ее подругу.

Реакция Майи Улановской на появление мужчин у дверей женского барака достаточно наивна и противоположна животному страху, о котором писала Глинка: «Нас заперли в бараке, так как заключенные мужчины, которые до нас здесь жили, еще не были отправлены с колонны. Подошли к дверям несколько мужчин, отодвинули наружный засов. По мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, [sic!] что если они ворвутся, — это очень опасно: они много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нас, а мы испуганно молчали. Наконец я решила, что все это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли озираясь <...> Они только начали расспрашивать откуда мы <...> как ворвались надзиратели и выгнали их».[514]

Людмила Грановская (1915—2002), осужденная в 1937 г. как жена врага народа на пять лег лагерей, в 1942 г. в лагере «Долинка» была свидетелем возвращения в барак изнасилованных женщин: «Как-то на одной из вечерних проверок нас пересчитывали не только стражники, но и целая толпа молодых мужчин <...> После проверки многих вызвали из барака и куда-то увезли. Вернулись вызванные лишь под утро, и многие из них гак плакали, что жутко было слушать, но никто из них ничего не сказал. В баню они почему-то с нами отказывались ходить. У одной из них, что спала на нарах подо мной, я увидела страшные синяки на шее, и на груди, и мне стало страшно...»[515]

Ирина Левицкая (Васильева), арестованная 1934 г. в связи с делом се отца, старого революционера, члена социал-демократической партии, и осужденная на пять лет исправительно-трудовых лагерей, не запомнила даже имя человека, спасшего ее от группового изнасилования на этане. Ее память сохранила мелкие бытовые детали, связанные с этапом, но желание забыть о психологической травме было настолько сильно, что имя свидетеля своей полной беспомощности в этой ситуации осознанно или бессознательно забыто.[516] В данном случае забвение равно отрицанию самого события.

Известны многочисленные примеры, когда лагерное начальство в виде наказания запирало женщину в барак с уголовниками. Это произошло с Ариадной Эфрон, но ее спас случай; «пахан» много слышал о ней от своей сестры, которая сидела в одной камере с Эфрон и очень тепло отзывалась о ней.[517] Такой же случай спас от группового изнасилования Марию Капнист.[518]

Иногда групповое насилие организовывалось заключенными женщинами. Ольга Адамова-Слиозбсрг пишет о Елизавете Кешвс,[519] которая «принуждала молодых девушек отдаваться се любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, иод звериный хохот компании. Жрали и иили за счет заключенных женщин, у которых ноотбирали по половине пайка».[520]

Можно ли судить о моральных устоях женщин, если перед ними стояла необходимость найти средства выживания в лагере? В то время как от охранника/начальника/бригадира зависели еда, сон, мучительная работа или не менее мучительная смерть, возможно ли даже рассматривать саму идею существования моральных устоев?

Валентина Иевлева-Павленко рассказывает о своих многочисленных лагерных связях, но нигде не упоминает секс как таковой. Слово «любовь» доминирует в ее описаниях и лагерных «романов», и близких отношений с американскими моряками. «Я никогда не расстанусь с надеждой любить и быть любимой, даже здесь в неволе я нахожу любовь <...> если можно желание назвать этим словом. В каждой жилке желание страстных дней <...> Ночью Борис сумел договориться с кондсйскими и у нас было радостное свидание. Любовь настоящая побеждает все преграды на пути. Ночь прошла как чудное мгновенье. Утром Бориса увели к себе в камеру, а я в своей»[521]. На момент ареста Иевлевой-Павленко было только 18 лет. Ее система моральных ценностей складывалась в лагере, и она быстро усвоила правило «сдохни ты сегодня, а я завтра». Не задумываясь, она прогоняет с нижних нар пожилых женщин. Так же, не задумываясь, бросается с ножом на заключенную, которая украла се платье. Она хорошо понимала, что без покровителя в лагере она пропадет, и пользовалась этим, когда возникала возможность. «В один из дней меня направили на сенокос — зав. каптеркой. Все начальство следило за мной — как бы Жар-птица не попала кому в руки. Ревниво оберегали меня».[522] У нее возникает иллюзия власти над окружающими ее мужчинами: «Впервые я познала власть женщины над мужскими сердцами даже в этой обстановке. В лагерных условиях».[523] Мемуары Иевлевой-Павленко удивительно ярко показывают, что сексуальность и секс в лагере были средством выживания (лагерные романы с бригадиром, прорабом и т. д.) и в то же время делали женщин более уязвимыми.

Каковы же были последствия лагерного секса? Нет статистики о женщинах, которых заставили сделать аборт в тюрьме или в лагере. Нет статистики о спонтанных абортах или выкидышах, произошедших в результате пыток и побоев. Наталия Сац, арестованная в 1937 г., в воспоминаниях «Жизнь — явление полосатое» не пишет о побоях или пытках при допросах. Только вскользь она упоминает припадок и пожарный шланг с холодной водой.[524] После допросов и ночи в камере с уголовниками в Бутырской тюрьме она поседела. Там же в тюрьме она потеряла ребенка.[525] По воспоминаниям об Ольге Берггольц, которая провела в тюрьме шесть месяцев, с декабря 1938 г. по июнь 1939 г., после побоев и допросов она преждевременно родила мертвого ребенка.[526] Больше детей у нее не было. Аида Басевич вспоминала: «В коридоре, по которому меня дважды в неделю водили, лежал плод, женский плод примерно 3-4-месячной беременности. Ребенок лежал. Я примерно представляю, как он должен выглядеть в 3 в 4 месяца. Это еще не человек, но уже есть ручки и ножки, и даже пол можно было различить. Лежал вот этот плод, разлагался прямо под окнами у меня. Либо это для устрашения было, либо у кого-то произошел там выкидыш, прямо во дворе. Но это было ужасно! Все делалось для того, чтобы нас устрашить».[527] В тюрьме и лагере аборты не были под запретом, а наоборот, поощрялись лагерной администрацией. Более того, «каторжанкам»[528] аборты делались в прину- дителыюм порядке. Мария Капнист не была «каторжанкой», но администрация лагеря заставляла ее сделать аборт. Во время беременности Капнист работала в рудниках по 12 часов в день. Чтобы заставить ее избавиться от ребенка, ее опускали в ледяную ванну, обливали холодной водой, били сапогами. Вспоминая об этом времени, Капнист рассказывала о своей беременности как об испытании, которое выдержала не она, а ее дочь: «Как ты выжила? Это же вообще невозможно!»[529] В памяти рисуется образ ребенка, пережившего мучения, а сама мемуаристка уходит из повествования.

Беременность могла быть и последствием изнасилования, и сознательным выбором женщины. Материнство давало некую иллюзию контроля над своей жизнью (именно самим своим выбором). Кроме того, материнство на некоторое время избавляло от одиночества, появлялась еще одна иллюзия — семейной свободной жизни. Для Хавы Волович[530] одиночество в лагере было самым мучительным фактором. «Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка — существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь. Я держалась сравнительно долго. Но так нужна, так желанна была родная рука, чтобы можно было хоть слегка на нее опереться в этом многолетнем одиночестве, угнетении и унижении, на которые человек был обречен. Таких рук было протянуто немало, из них я выбрала не самую лучшую. А результатом была ангелоподобная, с золотыми кудряшками девочка, которую я назвала Элеонорой».[531] Дочь прожила чуть больше года и, несмотря на все усилия матери, умерла в лагере. Волович не разрешили выйти за зону и похоронить свою дочь, за чей гроб она отдала пять паек хлеба. Именно свой выбор — материнство — Хава Волович считает самым тяжелым преступлением: «Я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью».[532] Анна Скригпшкова, побывав в подвале ЧК в 1920 г. и увидев умирающую от голода заключенную женщину с умирающим ребенком на руках, приняла сознательное решение «не быть матерью при социализме».[533]

Женщины, которые решались на рождение детей в лагерях, подвергались унижениям со стороны определенных групп женщин-заключен- ных — ЧСИРов, преданных коммунисток и «монашек». Анна Зборовская, арестованная в Ленинграде при облаве,[534] родила сына в Соловецком лагере. «Мамки» на Соловках помещались на Заячьем острове, рядом с заключенными «монашками». По свидетельству Зборовской, в Соловецком лагере «монашки» ненавидели женщин с грудными детьми: «Монашек было больше, чем мамок. Монашки были злые, нас и детей ненавидели».[535]

Материнство в лагере часто определяло социальное место заключенных. Елена Сидоркина,[536] бывший член Марийского обкома ВКП(б), в Усольских лагерях работала в больнице медсестрой и помогала принимать роды. «Рожали женщины из числа уголовниц. Для них лагерные порядки не существовали, они почти свободно могли встречаться со своими приятелями, такими же ворами и жуликами».[537] Евгения Гинзбург, обладавшая, несомненно, более широким кругозором и более восприимчивая к новым идеям, пишет о «мамках» в лагере в поселке Эльген, приходивших кормить детей в дсткомбинат: «...каждые три часа приходят на кормежку мамки. Среди них есть и наши политические, рискнувшие произвести на свет эльгснскос дитя <...> Однако основная масса мамок — это блатные. Каждые три часа они устраивают погром против медперсонала, грозя убить или изуродовать в тот самый день, как умрет Альфредик или Элеонорочка. Они всегда давали детям роскошные за- граничпые имена».[538]

Тамара Владиславовна Петкевич (р. 1920), автор воспоминаний «Жизнь — сапожок непарный», была студенткой Фрунзенского медицинского института, когда се арестовали в 1943 г. Была осуждена на десять лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима. После освобождения закончила Институт театра, музыки и кинематографии, работала актрисой в театре. В лагере Петкевич познакомилась с вольным врачом, который спас ей жизнь, направив ее в больницу и тем самым освободив от тяжелых работ: «Он действительно мой единственный защитник. Если бы он не выхватил меня с той лесной колонны, я давно была бы сброшена в свалочную яму. Человек не смеет такое забывать <...> Но в этот момент вопреки здравому смыслу я поверила: этот человек любит меня. Пришло скорее смятенное, чем радостное чувство обретения. Я не знала кого. Друга? Мужчины? Заступника?»[539] Петкевич работала в лагерной больнице и в театральной бригаде. «Факт беременности как внезапное «стоп», как протрезвляющий удар <...> Глодали, мутили разум сомнения. Ведь это же лагерь! После рождения ребенка предстоит пробыть здесь еще более четырех лет. Справлюсь ли?»[540] Ей казалось, что с рождением ребенка начнется новая жизнь. Петкевич подробно описывает тяжелые роды, которые принимал врач, отец ее ребенка. Ребенок не принес ожидаемого счастья и новой жизни: когда ребенку исполнился год, отец мальчика взял его у Петкевич и вместе со своей женой, у которой не могло быть детей, воспитал его. Тамара Пст- кевич не имела никаких прав на этого ребенка. Мемуаристы часто описывают случаи, когда детей осужденных женщин брали на воспитание чужие люди, воспитывали как своих, дети позднее не хотели признавать своих матерей. Мария Капнист вспоминала: «Я испытала такие страшные лагеря, но более страшные пытки я испытала, когда встретила дочь, которая не хотела меня признавать».[541] О таких же историях пишут и Елена Глинка, и Ольга Адамова-Слиозберг. По «житейской мудрости» детям лучше жить в семье, а не с бывшей заключенной, безработной или работающей на физической и низкооплачиваемой работе. А для женщины, которая была осуждена за вымышленные преступления, многократно унижена, которая жила надеждой на встречу с ребенком и начало другой жизни, это было еще одной пыткой, продолжавшейся всю оставшуюся жизнь. Материнство и охрана младенчества широко пропагандировались в Советской России. Начиная с 1921 г. распространяются плакаты и открытки, призывающие к правильному уходу за грудными детьми: «Не давайте ребенку жеваных сосок!», «Грязное молоко вызывает поносы и дизентерию у детей» и т. д. Плакатные изображения матери и ребенка надолго отпечатывались в памяти. Женщинам, арестованным с грудными детьми или родившим в тюрьме, могли разрешить взять детей в тюрьму и лагерь. Но было ли это актом милосердия или еще одной пыткой? Наиболее подробное описание этапа с грудными детьми даст Наталья Костенко, осужденная в 1946 г. на десять лет «за измену Родине» как участница Организации украинских националистов. Она вспоминала: «Потом, когда я поняла, на какие муки взяла ребенка (и это случилось скоро), я не раз жалела: надо было отдать его хоть Гертруде, хоть бы мужу».[542] Этап был физически труден и для взрослых здоровых людей. Для детей питание не выдавали. Женщинам-заключенным выдавали селедку и немного воды: «Жарко, душно. Дети стали болеть, поносить. Пеленки, тряпочки их не то что постирать — замыть нечем. Наберешь в рот воды, когда есть, и не пьешь се (а пить же хочется) — льешь изо рта на тряпочку, хоть смыть обделанное, чтобы потом ребенка в нее же завернуть».[543] Елена Жуковская пишет об этапе, который прошла ее сокамерница с грудным ребенком: «Так с этим слабеньким крохой ее отправили в этап. Молока в груди не было вовсе. Рыбный суп, баланду, которую давали в этапе, она цедила через чулок и этим кормила младенца. Ни о каком молоке — коровьем или козьем — не могло быть и речи».[544] Эган с детьми был не только испытанием для ребенка — он был пыткой для женщин: в случае болезни и смерти ребенка мать испытывала чувство вины за свою «некомпетентность» и беспомощность.

Материнство — одна из наиболее трудных тем для лагерных мемуаристов. Объяснение этому нужно искать в твердо установившемся в западной культуре стереотипе идеальной матери — любящей, лишенной всякого эгоизма, спокойной, отдающей себя детям без остатка. Беверли Брине и Дэйл Хэйл считают, что «матери могут пытаться подражать мифическому образу/стереотипу, следовать советам, которые им дают. Когда же миф отдаляется от реальных условий жизни, когда советы не помогают, матери испытывают беспокойство, чувство вины и впадают в отчаяние».[545] Малейшее отклонение от стереотипа или стереотипного поведения тут же разрушает идеал.

Материнство для тех, кто оставил детей на воле, было мучительной во всех смыслах темой. Многочисленными были случаи пыток детьми. Убежденная анархистка Аида Иссахаровна Басевич (1905—1995) в ссылках и лагерях родила троих детей. В июне 1941 г. она была арестована вместе с двумя дочерьми и помещена в тюрьму Калуги. Сначала дочери оказались в Доме малолетнего преступника той же тюрьмы, впоследствии были переведены в детский дом на станции Берды. Следователь требовал, чтобы Басевич подписала показания против своего знакомого Юрия Ротнера. В течение четырех дней Аиду Басевич допрашивали безостановочно — «на конвейере». При этом следователь иногда снимал трубку телефона и якобы разговаривал с Домом малолетнего преступника: «... и говорит, что надо эвакуироваться (Калуга же эвакуировалась, в первые же дни бомбили), а один ребенок заболел, что делать? Она тяжело заболела, что с ней делать? Ну и черт с ней, пусть останется фашистам! А кто такая? И он называет имя и фамилию моей младшей дочери. Такие вот принимались меры».[546] В отличие от Аиды Басевич, Лидию Анненкову не допрашивали на конвейере, не били и даже не кричали на нее. «Но каждый день показывали фотографию дочери, очень похудевшей, наголо остриженной, в большом не по размеру платье и под портретом Сталина. Следователь твердил одно и то же: “Ваша девочка очень плачет, плохо ест и спит, зовет маму. А вот вы не хотите вспомнить, кто у вас бывал с японской концессии?”»[547]

Память об оставшихся на воле детях преследовала всех женщин. Чаще всего в мемуарах встречается тема разлуки с детьми. «Большинство из нас печалилось о детях, об их судьбе», — пишет Грановская.[548] Это наиболее «безопасная» тема, поскольку разлука вызвана силами, не зависящими от женщин-мамуаристов, и стереотип идеальной матери сохраняется. Верженская пишет о подарке, который она смогла послать сыну из лагеря: «А бригадирша разрешила мне взять остатки мулинэ дня вышивки рубашечки моему трехлетнему сыну. Мама, по моей просьбе, в одной из посылок прислала метр полотна и я в перерывах между работой <...> вышивала и шила дорогую рубашечку. Весь цех радовался, когда я читала письмо. Что Юра ни за что не хотел отдавать рубашечку и клал ее на ночь на стул около себя».[549]

Евгения Гинзбург пишет о том, как в этапе на Колыму женщины вспоминают о днях, проведенных с детьми накануне ареста: «Плотина прорвалась. Теперь вспоминают все. В сумерки седьмого вагона входят улыбки детей и детские слезы. И голоса Юрок, Славок, Ирочек, которые спрашивают: “Где ты, мама?”».[550] Массовую истерику, вызванную воспоминаниями о детях в лагере, описывает Грановская: «Грузинки <...> начали плакать: ’’Где наши дети, что с ними?” За грузинками стали рыдать и все другие, а было нас пять тысяч, и стоял стон, да такой силы как ураган. Прибежало начальство, стало спрашивать, угрожать <...> обещали разрешить писать детям».[551] Евгения Гинзбург вспоминает: «Вспышка массового отчаяния. Коллективные рыдания с выкриками: “Сыночек! Доченька моя!” А после таких приступов — назойливая мечта о смерти. Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас».[552] Действительно, были случаи попыток самоубийства после массовых истерик: «Вскоре пришли и первые ответы от детей, которые, конечно, вызвали горькие слезы. Человек десять молодых, красивых женщин сошли с ума. Одну грузинку вытащили из колодца, другие, не переставая, пытались покончить с собой».[553]

В томском лагере Ксения Мсдведская была свидетелем того, как плакали женщины, видевшие расставание матери с годовалой дочерью[554] Елочкой, которую взяла на воспитание бабушка: «В нашей камере все плакали и лаже рыдали. У одной из наших женщин начался приступ эпилепсии — одни держали ей руки, другие — ноги, а третьи — голову. Старались нс дать ей биться об пол».[555] Судьба Елочки была еще завидной: бабушке разрешили взять внучку из лагеря на воспитание. Чаще всего малолетних детей заключенных из лагерей отправляли в детские дома. О расставании с полуторагодовалым ребенком вспоминает Наталья Костенко: «Стали у меня его из рук брать. Он за мою шею цепляется: “Мама, мама!” Я его держу и нс отдаю <...> Ну, конечно, принесли наручники, заковали меня и потащили силой. Игорь у надзирателя из рук вырывается, кричит. Я и не помню, как меня на этап отправили, можно сказать, без сознания была. Кто-то из женщин мои вещи собрал, кто-то в этапе их вез. Привезли в другую зону, на швейку. Я и работать не могу, и ночами не сплю, плачу и плачу».[556] Ребенок был взят государством и обществом, чтобы воспитать его в духе партии и социализма. Нс об этом ли были последние кадры кинофильма «Цирк»? Ребенка берет на воспитание общество, а мать идет в колонне. «Теперь понимаешь?» — «Теперь понимаешь!»