ГЛАВА I ОРАТОРЫ И ЖУРНАЛИСТЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА I

ОРАТОРЫ И ЖУРНАЛИСТЫ

«Слог — это человек», — сказал Бюффон. Это положение подтверждается многочисленными примерами из истории революционной эпохи. Язык народа, язык правителей и политиканов, язык журналистов и ораторов полны характерных оттенков, резко отмечающих отличительные особенности каждого из них. Одни бичуют остроумной и неотразимой сатирой, другие важно священнодействуют наподобие римских авгуров, третьи, наконец, отдаются вдохновенным порывам своего гения. Изречения и сочинения писателей отражают, как в зеркале, людей данной эпохи.

Заседания разных собраний и клубов встают, точно живые, перед глазами массы читателей бесчисленных газет, которые нарасхват ежедневно рвутся из рук во всем Париже, разъясняя толпе, каждая по своему, смысл непонятных декретов и сумасбродных, часто нелепых распоряжений всесильного Национального конвента. Самодержавный народ не хочет говорить иначе, как языком базара и толкучки. К чему соблюдать вежливость, подбирать выражения и следовать правилам синтаксиса? Все это за версту отдает аристократизмом. Полное равенство требует простого бесхитростного способа выражений, который ничем не напоминал бы о старом рабском режиме, когда в разговоре приходилось ломать себе голову, льстя сильным мира сего. А так как простонародные поговорки и прибаутки, «прелести водосточных канав» оскорбляют слух бывших слабонервных барынь-красавиц, то ими тем более и следует испещрять речь, повышая тон все более и более!

Картинность языка от этого не исчезает, — даже наоборот. Чем француз пошлее, тем образнее его речь; конечно, эта образность груба и даже непристойна, но зато она смешна и забавна, вроде «дубоватого» смеха Рабле! Свежий галльский дух, замученный и разжиженный в гостиных, где он когда то процветал, нашел теперь себе пристанище в народе, и если не отличается здесь афинской утонченностью, зато по прежнему блещет аттической солью. Если можно в чем-нибудь упрекнуть народный язык, то отнюдь не в банальности. Он остроумен и образен как никогда, и какими метафорами и сравнениями блещет речь, льющаяся из уст каждого санкюлота!

Роковая повозка превращается на его языке в «соседку Сансона» или в «коляску с 85 дверцами»; гильотину он зовет «национальной бритвой»; провожая безжалостными шутками процессию людей, следующих на эшафот, народ кричит им, что они едут «сунуть голову в окно», «покачаться на качелях», «испытать, каково человеку в капетовом ошейнике», «чихнуть в мешок», «спросить время в форточку» и т. д.

Гебер, издатель «Дяди Дюшена», в особенности старался распространять этот полуварварский жаргон, наречие, милое толпе.

«Он составлял свои краски и рисовал картины, свято придерживаясь природы, вдохновляясь самыми смелыми из женщин и самыми наглыми и необузданными из мужчин, изучая свои образцы на набережных и рынках, подобно тому как Мольер наблюдал маркизов при дворе, аббатов в будуарах, а ученых в академиях. И всякий совет, всякое правило, изложенные на этом беззастенчивом и порочном языке, принимались его читателями, которые ни о чем ином и не помышляли».[316]

Зато до чего дошла его популярность! Никогда еще ни одна газета не бывала в таком почете. Его «здорово[317] патриотические письма» умышленно разбрасывались по столам у самых завзятых роялистов, служа для них готовым свидетельством «гражданской добродетели». Нужно отдать справедливость, что Гебер поступил гениально, создав эту оригинальную прессу, не замедлившую овладеть народным общественным мнением. Строго говоря, он сыграл весьма немаловажную роль в деле осуждения сперва Людовика XVI, а затем и «болотных жаб», — жирондистов.

Стоило «Дяде Дюшену» рассердиться, что случалось с ним нередко, чтобы тотчас же в пользу рекламируемой им меры создавалось целое народное движение. Неизменно льстя народовластию, он разъяснял черни правительственные цели, задачи и даже самые отвлеченные политические виды и соображения.[318]

Без сомнения, еще настанет день, когда будут оценены по достоинству[319] ум, оригинальность, а может быть, и единственное революционное красноречие «Дяди Дюшена» и его автора, Гебера.

Но несмотря на все свои заслуги, Гебер остается все же самой антипатичной личностью в галерее главных деятелей революции.

Память Марата, который тоже недолго оставался на высоте своего посмертного апофеоза, все же куда менее презренна, чем недостойная память издателя «Дяди Дюшена». Суть в том, что у последнего все было соткано из одного лицемерия, а мы так созданы, что скорее прощаем жестокость и даже подлость, чем хитрый и низкий расчет и притворство.

Гебер был человек изящный, он элегантно одевался и получил прекрасное воспитание. Революция для него являлась не целью, а лишь средством. Если бы он действительно вышел из народа, языком которого владел в совершенстве, то его бы нельзя было и упрекнуть в том, что он подделывался под простонародный жаргон. Но в том то и дело, что он, напротив, был человеком утонченным по воспитанию и привычкам и не имел ничего общего со своими сторонниками и почитателями, и его можно смело сравнить с теми современными политиканами которые, пожав руку своему чернорабочему избирателю, бегут скорее вымыться и надушиться. До 1789 года он был добрым человеком с отзывчивым сердцем, преисполненным самых лучших намерений.

Однажды, когда ему было предложено очень выгодное место в Китае, от написал своей матери: «Как приятно мне было бы через несколько лет поделиться с вами плодами моих трудов и дать вам счастье и довольство, которого вы так заслуживаете и которого не знали никогда. Я честолюбив только ради вас и величайшим своим несчастьем считаю свое бессилие сделать вас счастливой. Но вы конечно и сами, без всяких уверений с моей стороны, вполне убеждены в этом и знаете, какой нежностью и каким почтением пылает к вам сердце вашего сына».[320]

В конце 1791 года, собираясь жениться на монахине Франсуазе Гупиль, он пишет своей сестре: «Я уверен, что ты сойдешься с моей милой невестой. Она очень умна. По старому я бы сказал, что это вполне „порядочная“ девушка. Ее фамилия Гупиль; до настоящего времени вся ее жизнь протекла в монастыре».

Гебер противен главным образом вследствие полного непостоянства своих политических убеждений. Этот бешеный «поставщик» гильотины во время террора, в начале своей карьеры был самым завзятым воинствующим роялистом. Прямо не верится чтобы он мог писать:

Антуанетта, мать счастливая,

Ты услышь наши сердца,

Дай нам сына ты, родимая,

Чтобы весь он был в отца. (?!)

А по поводу болезни Людовика XVI возносить причитания вроде следующего: «Ничто меня не веселит! Вино кажется горьким, табак противен. Какое тут веселье, когда король, мой добрый король, захворал. Плачьте со мною, французы». А всего каких-нибудь несколько месяцев спустя тот же король стал для него «людоедом», пьяницей, свиньей, рогоносцем-Капетом, а королева — волчихой, тигрицей, австрийской потаскухой, которую он осыпал самой гнусной клеветой.[321] Он навеки опозорил себя этой травлей Марии-Антуанетты, которую преследовал с яростью гиены, и превзошел все пределы бесстыдства и мерзости, описывая на другой день после ее казни, как «слетела со своей паскудной журавлиной шеи голова царственной самки».

Происхождение «Дяди Дюшена» небезынтересно. Этот оригинальный тип был уже давно знаком парижской толпе. Несколько лет перед тем в каком то ярмарочном балагане давался фарс, героем которого являлся некий горшочник, не умевший сплести подряд трех слов без отборного ругательства или отчаянной божбы. Эта галиматья, которая называлась «Масленичным блюдом», понравилась, однако, городской черни, и с тех пор образ горшочника «Дяди Дюшена» стал в народе популярен.[322] Масса политических памфлетов, наводнявших Париж перед революцией, писалась, якобы, от имени этого торговца горшками, олицетворявшего собой здравый смысл и наивную грубость простонародья. С 1789 г. от имени «Дяди Дюшена» появляется множество всевозможных летучих листков и брошюр. В следующем году какой-то почтовый чиновник, Лемер, приступил к изданию «Здорово откровенных патриотических писем Дяди Дюшена». Гебер, который не стеснялся при всяком удобном случае зашибить копейку, начал в сотрудничестве с Трамблэ попросту подделывать такие же письма.

Первые листы его контрафакции были выпущены даже не пронумерованными. В заголовке красовалась виньетка, изображающая горшочника, с трубкой во рту и с табачным картузом в руке.

Журнал заканчивался двумя мальтийскими крестами, а под картинкой стояло: «Я настоящий Дядя Дюшен» с добавлением, так называемого, трехэтажного словечка.[323] С тринадцатого номера виньетка уже изменилась. «Дядя Дюшен» преобразовался в усатого молодца с саблей на боку и с занесенным над головой священника топором с девизом «Memento mori». Затем и мальтийские кресты, очевидно нисколько не соответствовавшие террористическому направлению газеты, были заменены двумя очагами гончарного изделия, из которых один был опрокинут.

В таком виде новый орган и продолжал свою деятельность во время революции и остановил свой выпуск лишь за несколько дней до процесса Гебера. Нельзя впрочем сказать, чтобы эта газета погибла вместе со своим основателем и руководителем, потому что впоследствии она каждый раз возрождается, как только наступает смутное время.

В наше время эта газета носит заглавие: «Дядя Горемыка» (Pere Peinard) и является чисто анархистским органом. Ее полемические приемы не изменились и доныне и заключаются по прежнему в возбуждении низших классов населения против высших и против правительства и в обличении в глазах своих читателей всех, кого ее руководители сопричисляют к категории «подозрительных».

При настоящем режиме, когда политическое воспитание масс гораздо совершеннее, чем в былое время, призывы к насилию не только напрасны, но, пожалуй, даже приносят делу, на защиту коего раздаются, более вреда, чем пользы, но во времена террора они имели своим немедленным последствием осуждение, а иногда даже и растерзание всех, кого всемогущий «Дядя Дюшен» считал достойными гильотины.

Если бы еще подобные злоупотребления печатным словом можно было объяснить искренностью убеждений, чистосердечием и прямодушием их авторов, то с них снималась бы по крайней мере половина вины. Но в том то и дело, что теперь, сто лет спустя, Гебер очень ясно представляется нам простым торговцем, коммерсантом, которому было нужно своей зажигательной прозой зашибить «деньгу». В этом нет ничего удивительного, так как скандальные журнальчики вообще принадлежат именно к числу органов, которые скорее всяких других обогащают своих издателей. Гебер, не стесняясь, продавал свой листок правительству в огромном количестве экземпляров, а последнее рассылало их в армии с целью возбуждения в молодых солдатах патриотизма и гражданского мужества. Это был, во всяком случае, довольно своеобразный способ поддержания дисциплины! Некоторые номера даже печатались прямо на казенный счет.

В Нивозе II года Камиль Демулэн открыто укорял Гебера, что тот получил от Бушота[324] 60.000 ливров за 600.000 экземпляров «Дяди Дюшена».

Таким образом Гебер нажил на этой операции чистоганом 40.000 ливров. В то время когда беднейшие граждане несли на алтарь родины последние гроши, Гебер обогащался. Он называл это добыванием «подтопки» для его изданий. Как понятно возмущение Демулэна, которому претило быть судимым и даже зависеть от суда этого презренного пасквилянта. Будучи сам образцовым писателем-стилистом, мог ли он считать своим собратом выскочку, бессовестного низкого доносчика, полуграмотного сквернослова, писания которого были годны только для мусорной ямы! «В качестве ли писателя-остроумца претендуешь ты равняться со мной, или в качестве журналиста ты думаешь играть среди якобинцев роль диктатора? Подумай сам: есть ли что отвратительнее и зловоннее большей части твоих листков. Неужели мы не знаем, что когда народы Европы хотят унизить республику, хотят уверить своих рабов, что вся Франция тонет во мраке варварства, что Париж, этот известный своим утонченным вкусом и умом город, населен одними вандалами, — неужели ты и сам не знаешь, что они перепечатывают в своих газетах отрывки из твоих статей? Неужели наш народ так туп, как в этом ты стараешься уверить Питта, что с ним нельзя говорить другим, менее грубым и грязным языком, чем твой, как будто это и есть язык нашего Конвента или нашего Комитета общественного спасения, как будто все твои пакости свойственны всей нации, и как будто наша Сена действительно представляет один помойный водосток Парижа?».

Трудно установить резкую грань между «Другом народа» и «Дядей Дюшеном». За малыми исключениями они держатся оба одинаковой политики, прибегают к тем же приемам, и если их слог и внешний вид не вполне одинаковы, то во всяком случае их сущность одна и та же.

Сколь, однако, не отвратителен и не ужасен Марат, он заслуживает все же несравненно большего сочувствия, чем его сотоварищ по профессии, — Гебер!

Как различна психология этих двух людей, ставящая их на противоположных полюсах революции. Один истый — «достопочтенный» «Дядя Дюшен», прототип Табарэна, зловеще-забавно скользящий по лужам крови. Другой — идеолог, безгранично тщеславный, ревнивый и завистливый, болезненно приближающийся к сумасшествию, которое и не замедлит им овладеть.

В ряду исторических безумцев Марату принадлежит, конечно, весьма почетное место. Он и сам признает себя зараженным «манией добродетели»,[325] которая в сущности была ни чем иным, как «бредом преследования». Везде и всегда ему мерещатся злодеи и крамольники, восстающие на его отечество, то есть, по его понятию, на него самого, и он с неутомимой настойчивостью и упорством требует их голов! Он охотно выставляет себя мучеником революции и вечно подчеркивает свое самопожертвование, хотя в действительности принадлежит к тем немногим вожакам, которые редко решаются смотреть в глаза опасности и прячутся подальше в самую решительную последнюю минуту. Как настоящий тип «преследуемого», он сумел не поддаться мании самоубийства. Он вечно твердит о неблагодарности людей, которых во что бы то ни стало хотел облагодетельствовать. «Неблагодарный и легкомысленный народ, преклоняющийся перед тиранами и отворачивающийся от своих защитников, я жертвую собой для тебя! Я отдаю тебе свои труды, отдых, здоровье и свободу; за тебя я дважды рисковал жизнью, а теперь ты молча смотришь, как твои враги преследуют меня и вынуждают бежать, чтобы избегнуть их жестокости!.. Но нет, я не упрекаю тебя. Был ли бы я бескорыстен, если бы рассчитывал на твою любовь?»…

И неизменно, точно людоед, не могущий жить без ежедневной добычи, «Друг народа» требует жертвоприношения противников революции на алтарь свободы: сегодня 600 голов, завтра 10.000, потом 20.000 и т. д.

Мишле подсчитал, их не более и не менее, как 270.000 человек.[326] Как помешанный, твердящий бесконечно одно и тоже, Марат сам разжигает свою злобность. У него нет даже ни разнообразия, ни оттенков. Из под его пера вечно вырываются одни и те же слова: «Подлецы, злодеи, дьяволы». Ламартин видел в нем «непрестанное выражение народного гнева». По нашему мнению он поставил ошибочный диагноз. Марат был просто душевнобольным, которого, к несчастью, революция приняла «всерьез», вместо того чтобы посадить его под замок, в дом умалишенных.

Что всего удивительнее, — это что однообразие его снотворной прозы нисколько не умаляло увлечения народа своим «другом». В обыкновенное время слышать вечно одно и то же — утомительно; революция же так настраивает умы, что они, напротив, находят даже в этом однообразии — жгучее удовольствие, лишь бы оно вечно разжигало их кровожадные инстинкты. По глубокомысленному замечанию Мишле: «Марат играл роль вечного и монотонно-однообразного набата».

В «Друге народа» мы не встречаем простонародного жаргона «Дяди Дюшена», он говорит языком, если и не благородным, то во всяком случае грамматически-правильным. Его ярость разражается всегда по всем правилам риторики, злоупотребляя лишь избитыми старомодными и тяжелыми оборотами речи. Он сходится, впрочем, в этом с большинством тогдашних писателей, которые, не желая «революционировать» грамматики, тем не менее считали аристократизмом употребление чисто-академического языка. Но так как они ни в чем не могли воздержаться от крайностей, то легко теряли чувство меры и сбивались на «превыспренний» стиль «писарского пошиба». Простота была всегда недругом революции.

По странному противоречию, — не соткана ли впрочем из них вся история революции, — язык парламентарный диаметрально противоположен народному.

На трибуне не слышно не только брани и грубости, но даже никаких пошлостей. Ораторы, словно «благородные отцы», выражаются самым изысканным, преувеличенно-риторическим стилем; так как между ними много адвокатов, то они считают вопросом профессионального достоинства превзойти друг друга в такого рода словесных состязаниях, устраиваемых ежедневно и в Собрании и в клубах.

Робеспьер является типичным представителем таких ораторов, слащавая и однообразная напыщенность коих вовсе не вяжется с их насильственной и жестокой политикой.

На прериальском празднике этот первосвященник «Верховного Существа» был как раз в своей роли, так как и без того он всю свою жизнь священнодействовал. Все его речи действительно легко сбиваются на проповеди. В его глазах его последователи — лишь неофиты, которых он обращает в истинную веру. Добродетель[327] — его конек и, как всякий ее проповедник, он вечно удручен печалью. Поэтому-то он и не импровизирует своих проповедей. Вдохновение нисходит на него лишь в тиши кабинета, где он исписывает лист за листом громкими фразами, зазубриваемыми затем наизусть. Он вычеркивает, приписывает, исправляет, но как бы ни был силен и горяч порыв его энтузиазма, он никогда не забудет разбить свою речь, по всем правилам риторики, на вступление, предложение, доказательство, опровержение и заключение. Словом у него нет ни одного из достоинств настоящих политических ораторов, зажигательное красноречие которых электризует массу, и которые вдохновляются моментально, без подготовки; истинный оратор всегда говорит с трибуны экспромтом, а речи Робеспьера, напротив, тщательно готовились им заранее.

Это был чувствительный, даже сентиментальный человек, случайно подхваченный революционным вихрем. Не будь этого, он так и остался бы скромным, невидным адвокатом в своем родном Аррасе, посвящающим свои досуги изящной словесности. Его склонность к мистицизму удовлетворилась бы вполне одним изучением Руссо. Он не был рожден для действия, а по злой иронии судьбы обстоятельства призвали его именно к таковому. Не справедливо ли после этого наше положение, что не люди создают события, а, наоборот, события сами управляют всем человечеством.

В 1777 году Робеспьер был принят в кружок «Розы» в Аррасе, состоявший из молодых людей, связанных между собой дружбой и любовью к поэзии, к розам, а может быть, слегка и к винцу, и имевший своей целью в философских беседах разбирать учения Руссо и Вольтера. Большинство «Розатиев» предпочитало, однако, служение музам. Максимилиан Робеспьер стихотворствовал одинаково с прочими и даже довольно свободно. Сохранилось стихотворение, в котором он в старомодных и изысканных выражениях благодарит товарищей за поднесение ему знака «Розы»:

Шипы всегда сопутны розе;

Меня смущает ваш привет

И я боюсь, чтоб в грубой прозе, —

Шипом, — не вышел мой ответ.

В другом он воспевает столь дорогого сердцу Руссо крестьянина, мирно и безропотно обрабатывающего свой клочок земли и пожинающего плоды трудов своих вдали от лжи и суетности мира.[328]

Счастлив тот, кто в природе живет,

Вдалеке от сует,

Кто сам пашет, кто сеет, кто жнет,

Кому мил белый свет

И кто малым доволен.

Его скромен удел, но зато

Над собою он волен…

Таков был человек, которому революция дала наивысшую власть и наихудшую долю. Какое громадное расстояние лежит между скромным членом Арраского кружка «Розы» и тем гигантом, который громил немного времени спустя грехи самого Провидения, допускавшего столь долго торжество преступной тирании, и который смело берется создать из Франции украшение всей Вселенной!

Красноречие Робеспьера, хотя и искусственно-елейное, все же нередко отмечено большим талантом, а порой приближается прямо к пафосу. Но во всяком случае, французский Кромвель если и замечателен, то никак не своими боевыми, тактическими, активными речами: в них он умеет только хитрить и лукавить, и это-то и приводит его к погибели.

В заседании восьмого термидора, появившись в Конвенте после долгого добровольного отсутствия, он, не называя никого, стал уличать своих сотоварищей. В эту минуту всякий почувствовал над собой точно веяние крыльев ангела смерти; у каждого судорожно запершило в горле: далеко ли он пойдет и будут ли его обвинения точно сформулированы? Но Робеспьер упорно держался одних туманных намеков. Когда депутат Бурдон, приняв обвинение на свой счет, невольно вскрикнул, Робеспьер прервал свою речь только одним замечанием: «Я не называл Бурдона, но горе тому, кто сам себя выдает».[329] С этой минуты против тирана в Конвенте зародилась партия, к которой сразу примкнули все, кто считал себя затронутым его загадочными намеками.

Как оратор-философ, Робеспьер бесподобен. Может быть слишком смело сравнивать его с Бурдалу или Массильоном, но вряд ли какой-нибудь проповедник отказался бы от такого, например, красноречия, хотя и раздававшегося не с церковной кафедры, а с парламентской трибуны:

«Нет, Шомет, нет, смерть не вечный сон! Сотрите, граждане, с гробниц это изречение, начертанное святотатственной рукой, набрасывающее траурный покров на природу, лишающее последней надежды угнетенную невинность и оскверняющее самую смерть. Начертайте на них лучше слова: „смерть — есть начало бессмертия“».[330]

Этот нервный и желчный утопист, веривший в возможность практического применения «Общественного договора» Руссо, а на деле так далеко удалившийся от своего учителя, был, пожалуй, более всякого другого охвачен поветрием революционного «невроза». Его точный и прямой ум — о верности его суждений свидетельствуют все его речи в Законодательном собрании — постепенно отошел в сторону, диаметрально противоположную его исходной точке: не предлагал ли он, например, в самом начале революции отмену смертной казни?

Люди образованные способны чаще других увлекаться; Мишле вполне прав, говоря по поводу Робеспьера: «меня иногда поражает жестокость образованных людей; они доходят до крайних излишеств, до нервного бешенства, чего почти никогда не встречается среди класса, менее образованного».[331]

Якобинский диктатор и сам не заметил, как он исподволь сошел с истинного пути на ложный, которым логически должен был прийти к террору, навсегда остающемуся всецело делом его рук.

Революции требуют от тех, кто, очертя голову, бросается в их водоворот, выдающихся умственных способностей; они разжигают в них инстинкты разнородных страстей, и, чтобы создать противовес этому, нужен сильный и точный ум. А между тем, как редки эти люди, обладающие гениальным даром управления событиями, как бы грозны они не были! Мы умышленно остановились подробнее на личности Робеспьера. Это был действительно вполне законченный тип революционера, имевший затем многочисленных подражателей даже среди своих противников. Его мистицизм и религиозность, и тот высоконравственный идеал, к осуществлению которого он считал себя призванным, были в нем общи со многими политическими деятелями, правда, второстепенными, но воспитанными в тех же идеях и более или менее верными учениками того же Жан-Жака Руссо, который сам, конечно, отверг бы с презрением всю революцию при первой пролитой ею капле крови.[332] Его род красноречия создал целую школу.

Если речи некоторых из этих ораторов и отличались точностью и правильностью оборотов, зато сколько других, следуя за модой, сделали свою речь напыщенной, мало понятной, преисполненной пустословия, хотя и в них сверкало порой пламя искреннего воодушевления и трепетал дух неразрывно связанных отечества и республики. Страницы официального «Монитёра» полны речами в стиле Робеспьера. Но еще чаще ему подражают случайные ораторы, выходящие, например, на трибуну для чтения какой-нибудь петиции.

31-го плювиоза II года граждане секции «Французской гвардии» вошли в Конвент. Одни несли лопаты, заступы и тому подобные орудия, другие — котел с селитрой, громко распевая гимн в ее честь:

Иди! От врагов вероломных

Отчизну очисть навсегда,

Чтоб недругов больше народных

На ней не видать никогда…

Из санкюлотских пушек славных

Тиранов жестоких сражай,

Врагов отчизны рази главных,

Им всем, по заслугам, воздай!

Затем выступил оратор: «Санкюлоты закляли почву, по которой ступают, моля ее дать им средства поразить врагов, и земля Свободы сама обратилась на свою защиту, — и указывая на селитру, он прибавляет. — Вот сила, равная силе наших рук, — и наконец кончает. — Да исчезнут с лица земли низкие тираны! Наша селитра проложит нам широкие пути и проведет наших бесстрашных борцов к их гнилым берлогам».[333]

В другой раз был допущен в Собрание с петицией некий Дюфурни — друг Шабо. Он требует, чтобы слова «правление» и «правитель», как недостойные свободных граждан, были изъяты из французского словаря. Вот его подлинные слова: «Народ будет вполне свободен лишь тогда, когда у него исчезнет всякое воспоминание об его оковах. Когда суд разума и всеобщее равенство очистят рабский язык от слов, служивших для выражения лести и почтения и свидетельствовавших о приниженности человеческих душ под гнетом несчастий и произвола».

Все ораторы, особенно когда им приходится вербовать защитников отечества, не могут воздержаться от напоминаний об Афинах и Марафоне, Лакедемонии и Фермопилах, Швейцарии и Морате.[334] Античный мир в изобилии снабжает их всевозможными образами и воскрешает в их памяти греческую, а еще чаще римскую историю. Нельзя, впрочем, не признать, что сопротивление Дюмурье в ущельях Арионы может вполне выдержать сравненье с подвигом Леонида и его товарищей.

Несмотря на свое горячее стремленье к новизне, современники 1789 года все же ищут опорных точек в античном прошлом и точно не отваживаются двигаться в будущее без подражания славным примерам былого. Они скорее согласны быть подражателями, чем творцами. Эта тенденция заметна и в большей части речей и поступков революционных политических деятелей и как будто свидетельствует, что многим из них не хватало собственной силы и размаха, чтобы создать что-либо новое. Если им удавалось иногда провести красноречивую параллель между ними и Гракхами, между доблестями Катона и их заслугами, их совесть была уже как будто спокойна. Некоторые, впрочем, были в силах бороться с этим стремлением в сторону античного мира. Грегуар, говоря о проекте народного образования, делает очень верное замечание: «Недостаточно, чтобы эта система была прикрыта громкими именами, чтобы она имела таких защитников, как Платон, Минос, Ликург, Лепельтье; надо прежде всего выяснить себе громадную разницу, существующую между общиной — Спартой, в которой было, может быть, 25 тысяч человек жителей, и обширной державой, в которой их насчитывается 25 миллионов».

Сколько раз этими словами, сказанными вовремя, можно было бы призвать к действительности ораторов, гипнотизируемых древней историей и вернуть их к насущным интересам государства!

Некоторые, однако, как например Дантон, не подчинялись общей моде и искали своих образцов ближе, не забираясь в глубь веков.

Дантон по духу был настоящим французом. Он обладал живым и пламенным красноречием; его речи были, может быть, не всегда грамматически правильны, но зато были всецело проникнуты истинным вдохновением и самыми чистыми побуждениями. Он избежал обычного упрека, который навлекали на себя одинаково многие из его современников: ораторы, журналисты, республиканцы, монархисты, монтаньяры и жирондисты, именно: упрека в дурном вкусе. В его речах нет никакой напыщенности, нет вычурных образов, неуместного мистицизма, нет геростратизма;[335] его язык ясен и звучен, как победный марш революции, гремящий в дни опасности и разносящий далеко за пределы Конвента энтузиазм, из которого бьет ключом глубокая вера в судьбы родины.

У него, без сомнения, встречается подчас ересь и грамматическая, и риторическая, и даже историческая, встречаются и длинноты, но что во всем том, если цель достигнута!

Ошибка всего Конвента заключалась в том, что он жаждал преобразовать революционное собрание в Академию изящной словесности, но Дантон ее избежал. У него мы могли найти только одну фразу, вызывающую улыбку по своей форме: «Я укрепился в цитадели разума и выйду из нее с пушками истины; я сотру в прах злодеев, пытавшихся меня обвинить». «Пушка истины» особенно привела в восторг слушателей и не промахнулась по Робеспьеру, против которого была направлена вся речь.

История связывает имя Дантона с именем Камила Дэмулена. На одной, современной эпохе, гравюре красавец Камил изображен в позе оратора, говорящего свою знаменитую речь к народу в Пале-Рояле 12 июля 1789 года. Существует почему-то мнение, будто он был настолько же блестящим оратором, насколько и остроумным журналистом, но это глубокая ошибка, потому что, в действительности, он был заикой. Правда это было не то тяжелое и неприятное заикание, которое делает речь нестерпимой для слушателя; это был скорее какой-то лепет взволнованного человека, который будто старается оправиться от смущенья и в начале каждой фразы как бы понукает себя, издавая учащенные звуки: «гм… гм…».

Но велика сила энтузиазма! Когда настал час героического решения, этот застенчивый, запинающийся человек высказывает вдруг беспредельную смелость: идеи толпятся роем в его пылающем мозгу, его виски готовы лопнуть под напором кипящей крови, стремительно и шумно гонимой его надрывающимся сердцем, и он говорит, — говорит, на этот раз не запинаясь; говорит с той заразительной страстностью, которая опьяняет толпу и охватывает ее спазмом восторга! Вот она, вот эта самородная, самобытная и искренняя революция, подымающая целый народ, как одного человека, на завоевание свободы. Но увы, спустя двое суток этот самый народ уже начал терять рассудок и подпал под власть кровожадных, садических инстинктов. Камил конечно не предвидел, каковы будут последствия его зажигательных речей в Пале-Рояле; он не имел понятия о психологии толпы, не знал, как близко она граничит с животностью.

Камил, однако, был умнейшим человеком революции. Мишле называет его «гениальным шалуном со смертельными шутками», а де Монсенья дает ему прозвище «парижского гамена журналистики». Он имел влияние и известен потомству, скорее как писатель, чем оратор. После Камила, говорящего речь на открытом воздухе, мы знали Камила — издателя, сперва «Революций Франции и Брабанта», а затем, наконец, и «Старого Кордельера».[336] Он не был злым, но как многие умные люди, посвятил всего себя сатире. Его выходки были язвительны и выражались часто в виде разоблачений. «Верная собака на всякого прохожего лает, а тогда и воров не страшно», — говорит французская пословица, и он сам себя звал генерал-прокурором фонарного столба,[337] сознавая, по-видимому, что заражен той же зловредной лихорадочной жаждой крови, которой заражается всякий, прикасающийся хоть краем уст своих к чаше революции. Прямо не верится, чтобы этот человек с таким утонченным умом мог совершенно серьезно внести следующий нелепый проект: «Всякий солдат: австрийский, пьемонтский или иной, который будет взят с оружием в руках, имеет быть немедленно повешен, как разбойник или расстрелян, как лютый зверь».

«Всякий неприятельский солдат, который, сочтя позором служить в своей татарской орде или в разбойничьей шайке, сдаст своим истинным братьям свое оружие против австрийских волков, получит во Франции земельный участок»…

«Всякий дезертир, который принесет голову капитана, получит вчетверо более, чем выдавалось при старом режиме за голову волка».

Едва ли потребуются другие доказательства, насколько революционные события, а особенно паника, могут развратить и затемнить рассудок даже умного и интеллигентного человека. В заключение нельзя не заметить, что именно в дни чрезвычайных опасностей, когда, например, пруссаки подходили к воротам Вердёна, когда измена Дюмурье и Кюстэна могла привести к еще худшему, или когда, наконец, Национальному собранию и всему народу угрожало движение роялистов или федералистов, — в эти-то именно дни и появлялись обычно наиболее нелепые и бестолковые предложения и проекты, и умножалось число наименее обдуманных поступков и мероприятий… В такие-то минуты и раздавался мощный голос Дантона: «То что вы слышите — это звуки похода на врага человечества».

Камил, который известен преимущественно как памфлетист, и который лучше владел бичом сатиры, чем словом апостола, заставлял до слез хохотать весь Париж надо всеми, кого только считал нужным предать осмеянию. Королевскому семейству пришлось первому испытать на себе его остроумие. Когда, по случаю насморка у короля, в Национальном собрании объявлялись бюллетени о его здоровье, Камил на следующий день написал: «Я не удивлюсь, если врачи на днях торжественно внесут в Палату королевские урыльник и судно и поставят их перед носом ее председателя, и если даже она учредит специальный всегалльский патриархат для провозглашения многолетия испражнениям Далай-Ламы. Большой вопрос, кто более низкопоклонен, римский ли сенатор на кухне у Тиберия или наш народный представитель — в гардеробной Людовика XVI?».

Затем наступил черед аристократов, а за ними и всех, кто испугался прогресса революции и захотел остановить ее движение. Камил несомненно приложил руку к течению, приведшему короля на эшафот, а жирондистов к катастрофе.

В день их казни он, однако, упал в обморок, воскликнув: «Их губит мой „Разоблаченный Бриссо“».

Одним взглядом он измерял глубину пропасти, которая открывалась у его ног, и где погибло уже столько добрых республиканцев, низвергнутых в нее охватившим даже наиболее трезвых людей бредом преследования. Было ли это искреннее угрызение совести за гибель жирондистов или предвидение собственной роковой судьбы, которая уже его подстерегала; было ли это отвращение души, пресыщенной бесполезными жестокостями? С Субербиелем и Дантоном они уже порешили было начать противиться террористам, но повязка спадала с их глаз слишком поздно!

«Я устал молчать, — говорил Камил, — рука отяжелела, мне хочется подчас заострить свое перо, как стилет, и пронзить им этих презренных. Пусть же они берегутся. Мои чернила не так легко смыть, как их кровь; их следы бессмертны». — «Начинай с завтрашнего же дня, — отвечал ему Дантон, — ты начал революцию, ты ее должен и остановить!». Но колесо судьбы вращалось слишком быстро и закрутило неосторожного.

Камил должен был неминуемо испытать одинаковую участь со всеми, чью гибель он ускорил. В ту самую минуту, когда он пришел, наконец, в себя, когда к нему возвратилась его обычная проницательность, и он постиг необходимость вернуться к умеренности, в эту самую минуту — он пал. Когда человека захватит революционная шестерня, нужно обойти в ней весь круг; нужно выдержать характер до конца, да и тогда еще спасение далеко не верно. 9-й термидор и следовавшие за ним дни были не менее кровавы, чем и дни крайнего террора.

У нас нет намерения обрисовывать здесь всех героев революции; для такой работы нужен был бы другой объем и другие рамки. Она, без сомнения, пролила бы совершенно новый свет на этот период истории, мельчайшие подробности которого, по-видимому, как будто давно общеизвестны. Ограничивая наше исследование несколькими определенными типами: Гебером, Маратом, Робеспьером, Камилом Дэмуленом, мы хотели лишь указать, какое влияние имело на их мыслительные способности состояние невроза, в котором находилось окружающее их общество, и какие последствия имело это состояние для них самих. Легко было бы доказать, что и другие лидеры, к какой бы партии они не принадлежали, были тоже более или менее заражены этой болезнью. От нее не избавились ни жирондисты, ни монтаньяры. Может быть разве некоторые члены Учредительного собрания, например, Мирабо, умели еще сохранять нужное хладнокровие и свободу суждения, но и те, вероятно, сошли бы с этого пути не далее как несколько месяцев спустя, когда революция начала утопать в потоках крови.

Лишь только отдельные индивидуальности начинают исподволь подпадать под тираническое господство коллективной массы, они тотчас же начинают и проявлять симптомы известного ослабления интеллектуальных сил и способностей. Это один из неизбежных дефектов всякого парламентарного режима. Сотня в высокой степени интеллигентных граждан, собравшись в законодательной палате, принимает меры и вотирует законы, от которых каждый из них в отдельности с ужасом отказался бы, если бы, оставшись наедине сам с собой, мог спокойно взвесить все бремя ответственности, которую он на себя принимает. Парламент, составленный из самых выдающихся людей страны, в этом отношении мало отличается от самого посредственного. Наоборот, те же собрания могут коллективно проявлять и такое великодушие, на которое каждый из членов в отдельности никогда не был бы способен: ночь 4-10 августа дает этому социологическому закону блестящее подтверждение.[338] Таким образом не подлежит никакому сомнению, что политические собрания поддаются духовной заразе совершенно одинаково, как и всякие иные скопления людей; порождаемые этой эпидемией волнения и ощущения распространяются и передаются тем легче, чем многолюднее самое собрание, а между тем законодательствовать под властью не рассудка, а чувства — едва ли не худшая из систем. Этот то факт и дает почву всем сторонникам ограничения числа законодателей.

Закон «психической подражательности»[339] — всеобщ, и никакая толпа не может его избежать. Все люди революции бессознательно испытали на себе его воздействие; они подчинялись ему тем легче еще и потому, что политические вопросы дебатировались не только в Национальном собрании, но во всевозможных комитетах, клубах и секциях, и повсюду безымянное и деспотическое общественное мнение предписывало властно свою анонимную волю и клало свой отпечаток на самих законодателей. Последние бессознательно воспринимали психическую окраску народной толпы — публики. Говоря короче, нет человека, который мог бы похвалиться, что он ведет толпу за собой; напротив, толпа сама стихийно толкает перед собой даже своих первых «чемпионов», как волна, выбрасывающая на берег водоросли, оторванные от скал на дне моря.

Революции потрясают не только экономический и политический строй, но прежде всего самое общество. Они могут ослепить, повергнуть в состояние полного политического безумия самые прочные, самые солидные умы; и наоборот, могут преобразить в апостолов самых простых, даже негодных людей, вроде того парижского гамена, который, по словам тюрьмоведа Моро, в мирное время «шестнадцати лет становится хулиганом, вором и убийцей; в восемнадцать попадает в острог и идет на каторгу, а в эпоху баррикад геройски и самоотверженно на них умирает».[340]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.