Глава 4 Лошадиное терпение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Лошадиное терпение

29 августа 1771 года фельдмаршал Румянцев писал Екатерине II: «Всемилостивейшая государыня! Недавно приехал ко мне в армию старший сын, которого по Всемилостивейшему, Вашего Величества, благоволению, я имею своим генерал-адъютантом. Осмеливаюсь, Всемилостивейшая Государыня, благодарение всеподданнейшее принести Вашему Императорскому Величеству за сей вновь и толь чувствительный мне знак Монаршей Вашей милости…»

Редко видел фельдмаршал своих сыновей. Ратная служба не давала ему покойно наслаждаться семейным уютом. А потом крепкие разногласия с супругой Екатериной Михайловной совсем отдалили его от дома. Лишь письма ее частенько напоминали ему о детях.

Как быстро мчится время! Кажется, только вчера он, возвратившись после взятия Кольберга в Москву, видел своих детей совсем маленькими. Правда, десятилетний Миша уже тогда мечтал о сражениях и походах, лихо скакал на коне, воображая себя бесстрашным рубакой. А теперь ему уже скоро исполнится двадцать… Да и младшим немногим меньше. Николай уже при дворе, и лишь Сергей остался при матери. Так вот не успеешь оглянуться, как подойдет старость, и останутся после тебя только взрослые дети да память о выигранных сражениях… Хорошо, что сейчас здесь затишье, пусть Михаил присмотрится к походной жизни – не так уж она сладка, как может показаться юношескому воображению…

Румянцев достал заветную шкатулку, в которой держал письма и самые важные документы, и стал перебирать их. Столько уже накопилось писем Екатерины Михайловны! До сих пор он так и не мог разобраться в своих чувствах к ней. Ясно, что не любил ее, но ведь она была женой, хозяйкой дома, матерью его детей… Сначала она просто приглянулась ему, красивая, статная, даже величественная. Но потом все чаще стала упрекать его в изменах, о которых узнавала; конечно, семейные сцены ему надоедали, он стал меньше бывать дома, к тому же действительно столько красивых женщин встречалось на его беспокойном пути…

Вот и разошлись их пути-дороги. Попыталась она пожить вместе с ним в Глухове несколько лет тому назад, но из этого тоже ничего не вышло. И вот – только дети и роднят их… Да вот эти письма. Просматривая их, он вновь словно бы заново переживал свою жизнь…

15 ноября 1770. Москва. «Батюшка мой Петр Александрыч. С час назад, как курьер от тебя мне письмо привез, в котором меня поздравляешь с именинником Мишею, я думала – ты и забыл, когда кто родился. Граф Брюс сегодня приехал, которого я не видала, а дети были у него и его застали у Екатерины Александровны. Я сожалею, что столько больных генералов у вас в армии. Боже, дай свою милость, чтобы все желаемое тобою было исполнено. Я чаю, Озеров приехал, тебе живая грамотка обо мне. Курьер из Глухова купчую на Топаль привез, только из Петербурга не воротился, все там живет»…

Нет, невозможно разобрать ее корявый почерк, хоть бы отдавала переписывать кому-нибудь. Уж на что у него самого плохой почерк, а у жены ничуть не лучше. А вот еще одно горькое письмо, полное показного покорства и тайного недовольства. И снова – все о детях…

9 декабря 1770. Москва. «Батюшка мой Петр Александрыч. Письмо твое, батюшка, через Лунина получила, радуюся, что ты здоров, а что в нем писано, на все отвечать не знаю как, а лучше, думаю, умолчать, все в твоей воле состоит, я и дети всегда тебе повинуемся… Только об том прикажи себе сказать, что вы пишете, что у меня ништо не спорится, правда, денег лежачих нет, и долгу не уплатила, а из доходов в два года на строение дома в Москве одиннадцать тысяч положила; скажете, да кто велел? Верь Богу, крайняя нужда, негде жить было… Ежели бы да не посещение Божеское пожарами, что Чебарчино выгорело, я бы и нонеча у тебя не просила; а как дети скоро едут в Петербург, то непременно принуждена занять – их отпустить. Поверьте Богу, в Москве жить так, как я живу, сено, дрова покупаючи, – не дешевле других мест. Что же я писала про петербургскую езду – это не для своего удовольствия, чтобы я с родными своими видеться хотела, потому что я знала, что брат будет в Москве, которого на сих днях и ожидаю, а единственно то же думала, что и вы пишете, для детей бы что полезное, их куда бы послать, – заочно этого сделать не можно, пускай же еще хотя год так проживут…большой – страсть великую к службе имеет и меня часто упрекает, что я причиною его волонтером не пустила, а считает – конечно бы, ты его взял, да моей воли на то не было. Принца прусского сюда ожидают, я и тут принуждена себе сделать излишнее, потому – куда его ни звать ни будут – мне везде быть с ним на обедах, и уже и звана от многих; так видишь, батюшка, что не самоизвольные я лишние расходы делаю, а единственно уже по чину и чести принуждена…»

Да, тут ничего не поделаешь, расходы увеличились, нужно соблюдать чин и честь, правильно она пишет…

Румянцев с грустью перелистывал письма… «Вчерась курьер от тебя приехал, с которым я писем не имела, и очень меня огорчило в обстоятельствах тех…» Господи! Как будто у меня не хватает дел, чтобы с каждым курьером писать жене. Может, курьеры-то и часто ездят, да не с каждым пошлешь письмо, ведь его нужно написать или продиктовать. А сколько всего накопится за день, не успеваешь ордера-то рассылать, а тут… «Я одного только уже и прошу, что в этом мое удовольствие сделать, хотя бы своей рукою да имя подписывать…» Ну это уже совершеннейшие пустяки, чувствительность какая-то чрезмерная… А вот и о детях! «…Детей я на сих днях отпускаю в Петербург, которым не отменно надобно верховых лошадей, следственно и убор, чепраки шитые, как знаю, что у тебя есть, пожалуй, буде не надобны тебе которые, пришлите ко мне, а то я принуждена буду купить им обоим. Достается в адъютанты в нынешний новый год, в доклад поданы, матушка ко мне пишет, и я принуждена теперь все излишнее еще для них сделать, лошадей и уборы, и людей прибавить им, и расходу…»

Никуда не денешься, сыновья фельдмаршала должны быть снаряжены соответствующе их положению и чести! И сыновья это уже прекрасно понимают. Вон уже как пишут Михаил и Николай: «…И я вам, милостивый государь батюшка, приношу мой нижайший поклон, притом доношу, что сегодня получили письма от бабушки, что мы оба с братом в доклад поданы в адъютанты полковые, а как вам небезызвестно, что излишния надобны лошади и уборы, а у меня хотя, по милости вашей, и есть, только не для парада, также и лошади не очень хорошие; и предаю себя в милость вашу и на оное буду ожидать вашего приказания. Ваш всенижайший и всепокорнейший слуга и сын г. М. Румянцев… И я, милостивый государь батюшка, возобновляю братнину просьбу и, предав себя в милость вашу, остаюсь ваш, милостивый государь батюшка, нижайший слуга и сын г. Николай Румянцев».

Екатерина Михайловна писала часто, старалась не пропустить ни одной почты, ни одного курьера, ни одной малейшей оказии. И ее беспокойство понятно. Она уже понимала, что мужа не вернуть и не будет ей спокойной семейной жизни. Но беспокоила ее судьба детей: им нужен был отец, его положение, да, наконец, и его деньги, чтобы встать на ноги и самостоятельно пойти по бурному морю житейскому. Потому и сообщала она фельдмаршалу, что отправила детей в Петербург, а для этого понадобилось занять 2 тысячи рублей для их приготовления, дала с собой, потратила на них 1500 рублей, были и другие расходы, и «осталося 380 р., чем мне жить и людям жалованья раздать».

Она беспокоилась о его здоровье, по-прежнему любила его и делала все, что ни скажет. И просит, чтоб он курьеров не пропускал, «особливо в нынешних обстоятельствах, что чума нас так стращает всех и уже и здесь, в главном госпитале и кругом, везде караул стоит». Это Екатерина Михайловна написала ему 25 декабря 1770 года, как раз в канун светлого Рождества Христова…

Чума дошла и до Москвы, и Румянцев немало провел дней в смятении и беспокойстве, опасаясь за детей и Екатерину Михайловну. Но, слава богу, все миновало… И вот сын Михаил стал его генерал-адъютантом, привез много новостей, забавно рассказывает о бабушке своей, славной гофмейстерине императорского двора Марии Андреевне Румянцевой, тетке, Прасковье Александровне Брюс, статс-даме… Да и мало ли знакомых, друзей в Петербурге, сколько родственников, и все они занимают высокое положение при дворе. Не дадут пропасть его детям, если с ним что случится…

Но эти тревоги и заботы о родственниках, о матери и детях, которые не так уж часто посещали сурового воина, как-то незаметно для него начали словно бы таять, оставляя в душе его легкую грусть. Тянет его уже к покою, семейному уюту – сколько уж лет он постоянно в походах, в палатках, без необходимых удобств и комфорта! А так хочется понежиться в своем родном доме, где все привычно и все знают, чего он хочет и что любит.

Да не до того сейчас. Война идет, и неизвестно, сколько она еще продлится… Многое зависит от настроения в Порте, а сведения оттуда поступают скупо. Вот если только Алексей Михайлович Обрезков что расскажет.

Со дня на день Петр Александрович ждал приезда из Турции посла Обрезкова, которого наконец-то выпустили из заточения в Семибашенном замке, где он просидел больше двух лет. Еще в июле Румянцев получил письмо, в котором он давал знать о своем освобождении, о том, что после карантина из Землина «возьмет путь» через Темишварский банат в город Чирк-Гумеш, лежащий на Трансильванской границе, а затем может заехать в Яссы. Румянцев тут же послал нарочного для того, чтобы сделать все возможное и ускорить его приезд в Молдавию. В записке просил, раз уж он все равно будет в Яссах, побывать у него, пока экипажи его будут чинить и готовить для дальнейшего пути. «От него я могу получить сведения из первых рук, как от лучшего знатока турецких дел. А сведанное от него на пользу службы пойдет», – думал Румянцев.

И вот наконец Обрезков в Яссах. После непременных веселых застолий и общего разговора, в котором принимали участие многие генералы и старшие офицеры, Румянцев и Обрезков наконец-то остались наедине.

– Алексей Михайлович! А ведь вы с батюшкой моим еще служили…

– Да, как же… Служил еще при Анне Иоанновне. Больше тридцати лет назад дворянином посольства впервые побывал в Турции, да вот с тех пор сколько переживаний с ней связано… Помню, что мы с Александром Ивановичем везли портрет Анны Иоанновны. Да слишком долго пробыли в Киеве, пока нам разрешили тронуться в путь в Константинополь. А пока приехали в Турцию да пока вели переговоры, вместо Анны Иоанновны императрицей стала ее племянница. Когда же мы вернулись – на отцовском троне сидела Елизавета…

– Алексей Михайлович! А что в Порте? Меня очень интересует положение там. От этого, сами знаете, очень многое сейчас зависит.

– В Константинополе все очень плохо, народные массы недовольны войной, женщины криком кричат, требуя вернуть мужей… Люди голодают… Султан тоже хочет мира, да не может преодолеть свою спесь… Как же, владыка мира! Но и он почувствовал, что стране нужен мир. С какой пышностью отпустил меня! Только на Востоке такое возможно. Сначала посадил меня в Семибашенный замок и грозил расправой, а потом, как только вмешались наши медиаторы, прусский и австрийский послы, так сразу же все переменилось… – Тут Обрезков спохватился: – Но что же все я говорю да я…

– Оно и понятно! – улыбнулся фельдмаршал. – Сколько месяцев вам не приходилось общаться с русскими людьми…

– Расскажите, Петр Александрович, что здесь происходит.

– У нас тут такое дело возникло, Алексей Михайлович… Широко разнеслась по Молдавии и Валахии весть о том, что вас выпустили. И всем стало понятно, что переговоры с турками скоро начнутся. Распространяются слухи, что Молдавия и Валахия снова отойдут к Турции и снова начнется резня тех, кто был эти годы с русскими, помогал продовольствием, участвовал в нашей армии. Тот же брат здешнего господаря Якувакий, упомянутый вами, прислал из Константинополя письмо к боярам города Браилова, в нем он сообщал, что будто бы эти переговоры уже начались и что оба дунайских княжества вновь присоединятся к Турции. Представляете, какая началась паника… Напуганные жители всяческими способами уклоняются от помощи нашим войскам, убегают в горы, скрываются в лесах…

– Да, проезжая по Молдавии, я видел какое-то оскудение, забитость жителей… А так мало их…

– Край действительно оскудел. Война его истощила, а теперь еще и страх возвращения к Турции. Я пытаюсь успокоить жителей как могу, велел брать под арест всех, кто распускает вредные для нас слухи.

– Это правильно, ничего нет страшнее слухов…

– И вот что получается. Несколько раз писал я Никите Ивановичу, прося об определении места для пребывания господаря молдавского князя Гика, но не получал никакого уведомления. А теперь вновь имею причину для беспокойства… Сей князь, узнав, что мир с Турцией заключается помимо его посредства, стал ныне пугать здешних жителей тем, что их ожидает тогда, когда вновь отойдут под владычество турок.

– Петр Александрович! То, что вы говорите, точно соответствует характеру Гиков. Все они такие. Где сила, там и они. А что-нибудь явного он сделал?

– Склонял на неверность нам исправника браиловского, чтоб он доброжелательствовал туркам.

– Так надобно привлечь его за измену, за распространение слухов, – оживился Обрезков. – Как вы узнали об этом?

– Этот разговор, от первого до последнего слова, передал нам сам исправник. Но поелику были они наедине, то я рассудил, что нельзя еще обличать князя в явной измене. Только тут же написал графу Панину, чтобы с первым же курьером уведомили меня, что мне с ним делать и не лучше ли его вообще забрать в Россию и развязать меня с ним вовсе.

– Да, здесь его держать опасно, возникает множество всяческих предосуждений нас. – Обрезков тоже был в затруднении. – В Петербурге доложу о сем Панину.

– Да что поделаешь с Петербургом? Как-то уж очень лениво внимает он моим просьбам.

– А каковы, ваше сиятельство, ваши боевые планы? До меня доходили какие-то смутные слухи о поражении нашем под Журжей. Ваши друзья приуныли, а враги торжествуют и распространяют вредные легенды о вас как главнокомандующем?

– Сплетни пускай ходят. Без них завистники никак не могут жить. А под Журжей в самом деле мы потерпели поражение. – Лишь на какое-то мгновение Румянцев умолк, вспоминая обстоятельства этого печального события в армии. – Впрочем, сия потеря под Журжею ни в чем не переменяет нашего положения. И неприятель, если бы где и попытался развить успех, везде получит достаточный отпор…

– В Валахии командует генерал-поручик Эссен?

– Да. Он разослал повсюду своих лазутчиков и арнаутов, использовал и сведения, которые получил от выходцев с той стороны. И по всему получалось, что турки не держатся за Журжу и готовятся ее оставить… А оказалось, что неприятель хорошо подготовился к обороне крепости. Встретил нас таким уничтожающим огнем, что погибли в первые же минуты чуть ли не все офицеры. И даже наши храбрые гренадеры растерялись и залегли. Некому было их поднимать и вести на штурм. И отошли, убедившись, что не в состоянии превозмочь отчаянное сопротивление неприятеля. Не подготовлена была атака ни артиллерийской пальбой, ни разведкой.

– Печально все это, – сказал Обрезков. – А как наша императрица отнеслась к этому поражению? Ох, не любит она проигрывать! А от вас она ждет таких же чудес, как и под Кагулом.

– Только что прибыл курьер от нее. Вот собственноручное ее письмо. Хотите – прочтите. Письмо философского содержания, тайн тут никаких.

Обрезков взял письмо и вслух прочитал:

– «Граф Петр Александрович! В удачных предприятиях я Вас поздравляла; ныне, в неудачном случае, когда генерал-поручик Эссен не успел взять Журжу, но сам с большею потерею остался, я Вам также скажу свое мнение: я о том хотя весьма сожалею, но что же делать? Где вода была, опять быть может. Бог много милует нас, но иногда и наказует, дабы мы не возгордились; но как мы в счастии не были горды, то надеюсь, что и единую неудачу снесем с бодрым духом. Я надежна, что Вы не оставите оное поправить, где случай будет. Более всего мне прискорбна великая потеря храбрых людей; еще ни одна баталия во всей войне столько людей не стоила; стараться буду оную потерю вознаградить и привести армию в наипочтительнейшее состояние, нежели еще была. Впрочем, пребываю к Вам с всегдашнею доверенностию и с непременным доброжелательством благосклонна. 24 августа 1771 года».

– Хорошее письмо… Как наша всемилостивейшая умеет вовремя сказать одобрительное слово! Поддержала она меня в Турции. Если б не она, я до сих пор бы торчал в Семибашенном замке или в обозе турецкой армии… Льщу надежду принять участие в мирных переговорах, если таковые произойдут. Венцы и король прусский будут мутить воду. А там еще Франция то и дело вмешивается.

– Мирные переговоры начнутся после того, когда как следует ударим по супротивному берегу Дуная и вышвырнем турок с нашего берега. Вот тогда они согласны будут и на мир. – Румянцев заговорил страстно.

– Да, Петр Александрович, это лучший способ заключить побыстрее мир. Разгром армии неприятеля всегда помогает утвердить наши границы и наши интересы в других странах.

– Никак не пойму, что замышляет верховный командир турок. Сам сидит все время в Бабадаге, а в верховьях Дуная, если верить слухам, собирается стотысячная армия знаменитого Муссун-оглы и вот-вот, в ближайшие дни, пойдет на Бухарест. Из Турно в Журжу уже прибыл значительный корпус при сераскир-паше.

– Наверняка, Петр Александрович, султан тоже хочет добиться хоть какого-нибудь успеха для того, чтобы начать переговоры.

– Пока что ничего не знаю о его наступательных намерениях. Донесли мне только о том, что он твердо решил удержать Журжу, углубляет рвы, заполняет их водой, еще выше поднял бруствер ретраншемента. И пленные показывают, что Муссун-оглы, спешив всю иррегулярную конницу, выступил из Турно на Бухарест. Это было бы прекрасно. Я давно жду полевого сражения, всеми способами стремлюсь выманить его из крепости.

Обрезков залюбовался Румянцевым: столько в нем было порыва и страсти!

– Пусть Муссун-оглу даст генеральное сражение под Бухарестом.

– Говорят, что бегут из турецкой армии, – сказал Обрезков.

– Да, пленные подтверждают, что многие разбежались, но и все-таки турецкая армия очень еще многочисленна. У того же виддинского коменданта не менее сорока тысяч пехоты и двенадцать тысяч конницы. А сколько в Мачине, Силистрии, Рущуке да и в том же Бабадаге, где сам верховный визирь ждет своего часа для наступления на наш берег… Ничего определенного нам не известно, все пленные по-разному говорят. Никому верить нельзя, а лазутчики редко возвращаются назад, турки научились их вылавливать.

Румянцев на мгновение умолк, как бы собираясь с мыслями, обдумывая все тот же вопрос Обрезкова.

– Неприятель по сю пору кажет виды, что он стремится лишь укрепиться на супротивном берегу Дуная. При Мачине, где его сильнейший пост, вседневно занимаются земляными работами, укрепляя свой стан. В верху Дуная уже не кажутся их великие силы, а приметно больше их обращение вниз, в Бабадаг, к визирю.

– Так что, возможно, отсюда он и пойдет на наш берег Дуная? – Обрезков внимательно следил за всем, что говорил Румянцев. Ему, человеку невоенному, тем более было интересно послушать фельдмаршала, слава которого прочно утвердилась во всех европейских столицах, не говоря уж о Константинополе, где произносили его имя с трепетом и страхом. Никому не хотелось столкнуться с этим прославленным победителем под Кагулом.

– Скорее всего, турки пойдут в двух-трех местах через Дунай. Мы не дадим им спокойно жить и на правом берегу. А если уж сюда пожалуют, мы будем только рады. Здесь им несдобровать, хотя, к сожалению, не все так получается, как задумываешь. Вот потеря под Журжей очень печальна, а ведь все могло быть по-другому, если бы Эссен получше подготовил штурм. К сожалению, есть такие генералы, которые везде находят для себя трудности и препятствия.

Обрезков оживился при этих словах Румянцева.

– Да, Петр Александрович, сколько еще таких у нас… Сделают на копейку, а растрезвонят на тысячи. А если ничего не сделают, то столько приведут всяческих причин и обстоятельств в оправдание, что и за несделанное хоть орден давай.

– Вот у меня тоже есть такие. И не везет Валашскому корпусу с командующими. То Олиц там был, то князь Репнин… Стоило мне высказать Репнину несколько замечаний, как он тут же подал рапорт о невозможности продолжать службу в корпусе по болезни. Прискорбнее всего мне это видеть. Чуть занемог – и сразу же в кусты. А сейчас вот подал рапорт об увольнении из армии, очень хочется ему на воды, полечиться.

– Племянник Паниных. А с ними нужно осторожно.

– Но мы-то страдаем от таких вот капризов. Сколько я ни старался привести в порядок этот корпус, прекратить тот развал, который может повести его к гибели, ничего не могу поделать из-за его отдаленности от меня…

– Трудно уследить за такой армией, которая простирается на сотни верст, – посочувствовал Обрезков.

– Вот именно. Мне же невозможно самому побывать во всяком месте. Некоторые пункты Дуная привязывают меня неотлучно к себе, отовсюду можно ожидать нападения, а я должен держать связь со всеми, чтобы вовремя помочь резервами.

– Трудно вам, Петр Александрович, ох как трудно. Далеко от своей земли, помощи ждать приходится долгонько, а прийти может поздно…

– Да, привести армию в хорошее состояние стоит действительно многих трудов. И притом же при удаче какой-либо одной части всю славу, по справедливости, отношу к командующему оной, а неприятные приключения принимаю на свой счет… И вот, Алексей Михайлович, про себя только то могу сказать, что терпение лошадиное имею. Чего только не приходится переносить! Переношу лихорадку, смертоносную язву, а об мече и огне уж и не говорю – это наше ремесло. Но чувствую себя в крайнем изнеможении и слабости. И вы должны понять мое состояние. Ведь сколько уж месяцев мы употребляем уксус, а ведь употребление его не на всех равное действие оказывает. Тут где только кисло может быть, а мне нередко и горько бывает.

И столько грусти и скорби было в словах Румянцева, что Обрезков поразился внезапной перемене в, казалось бы, несгибаемом человеке. Трудно было поверить, что совсем недавно Румянцев горел порывом разбить неприятеля, мощью и силой так и веяло от него, а сейчас внезапно точно что-то оборвалось в нем.

– Настоящее положение на столь великом расстоянии, каковое мы теперь объемлем, – устало продолжал Румянцев, – и при малом моем искусстве и небольшом еще числе людей, не представляет мне никакой перспективы к получению звучных авантажей. Пока я должен все соединять и руководить всеми частными авантажами, сливая их в общую победу над неприятелем…

– Мало кто способен на это, Петр Александрович… Ведь до сих пор воевали только частями, а у вас, я чувствую, все эти части соединены в одну армию, хотя армия эта раскинулась на сотни верст.

– Э, да вы, Алексей Михайлович, я вижу, не только дипломат, но и по военной части можете давать советы.

– Столько лет только войной и занимаемся, Петр Александрович. Особенно при турецком дворе… Там не может быть дипломатом тот, кто не разбирается в военном деле… А кто этот молодой адъютант, который дважды уже заглядывал сюда?

– Старший мой сын, Михаил, названный так в честь деда, фельдмаршала Михаила Михайловича Голицына… Рвался сюда с прошлого года, все мать уговаривал, но всемилостивейшая императрица по-своему распорядилась его судьбой. Сначала направила детей моих к великому князю, а потом старшего сделала моим генерал-адъютантом.

– Славный офицер будет! А мои пошли по дипломатической линии.

– Да вот и я намерен был послать среднего своего сына, Николку, к господину Салдерну в Варшаву, воображая себе, что посредством сего именитого мужа там восстановится порядок и покой и будут случаи что-либо для молодых людей увидеть и чему поучиться. Но по настоящим там оборотам не нахожу для них ни малейшей пользы.

– Ведь Россию все же должен представлять русский человек. А то что же… Совсем недавно он служил одному хозяину, сегодня – другому, а куда переметнется завтра… В Варшаве должен быть природный русак… Странный Салдерн человек, судя по всему… – медленно говорил Обрезков, словно подбирая слова для характеристики коллеги.

– Господин Салдерн, если можно судить издалека, многого не зная, кажется крутенек. Разбудил он и тех, коих князь Михайло Никитич Вяземский, может, и не исправил, но кротостью своей усыпил. А сейчас там снова все отношения обострились… А там, где замешательства пресекли всякое сообщество и обхождение, там почерпнуть молодым людям нечего… Вот почему я разрешил старшему сюда приехать, а младшего и среднего я повелел направить для того в Берлин, где, как в высшей школе военного искусства, можно чему-то научиться. – Румянцев говорил тепло и грустно.

– Дворянами посольства?

– Да… Дворянами посольства при министре нашем, если только соизволение всемилостивейшей государыни на то воспоследует… Благодеяние немалое… Служить надобно с юных лет… Я вот с пятнадцати лет на службе государей российских… И как стыжусь я за своих многих земляков, которые в настоящее военное время уклоняются от поля боя на домашний покой.

Долго еще продолжался разговор. Но как говорится, всему бывает конец. Обрезков ушел, а Румянцев вновь и вновь мысленно возвращался к судьбе этого славного человека.

И сентября 1771 года Румянцев писал Панину: «…Алексей Михайлович Обрезков по просьбе моей заезжал ко мне в армию и, погостя тут дня два, на третий, то есть 1-го числа сего месяца, отправился обратно в Яссы, хотев не медлить нимало в своем оттуда пути в С.-Петербург. В проезд его чрез Молдавию старался я… уготовить ему возможные выгоды, сколько в том позволить могла здешняя во всем скудость, и предварил приказанием и в Польше наши команды о выгоднейшем его равномерно препровождении по дороге до Киева. А во время свиданья моего, паче же при отъезде из армии, я ему предлагал ко всему мои услуги, но ни слова не сказал он мне о деньгах, ниже о другом чем-либо, что имеет нужду…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.