Князь Курбский
Князь Курбский
Сколь жалок, рок кому судил
Искать в стране чужой покрова.
К.Ф. Рылеев. Курбский
Положение Курбского в нашей истории совершенно исключительно. Его неувядаемая на протяжении столетий слава целиком покоится на бегстве в Литву и том высоком значении при дворе Грозного, которое он приписал сам себе, то есть на предательстве и лжи (или, говоря мягче, вымысле). Два предосудительных поступка, моральный и интеллектуальный, обеспечили ему репутацию видного исторического деятеля XVI века, борца с тиранией, защитника святой свободы. Между тем можно смело утверждать, не боясь погрешить против истины, что, не вступи Грозный в переписку с Курбским, последний сегодня привлекал бы наше внимание не больше, чем любой другой воевода, принимавший участие в покорении Казани и Ливонской войне.
Андрей Михайлович Курбский происходил из ярославских князей, возводящих свое происхождение к Владимиру Мономаху. Ярославское княжеское гнездо делилось на сорок родов. Первый известный Курбский — князь Семен Иванович, числившийся в боярах у Ивана III, — получил свою фамилию от родовой вотчины Курба (под Ярославлем).
На московской службе Курбские занимали видные места: начальствовали в ратях или сидели воеводами в крупных городах. Их наследственными чертами были храбрость и несколько суровое благочестие. Грозный добавляет к этому еще неприязнь к московским государям и наклонность к измене, обвиняя отца князя Андрея в намерении отравить Василия III, а деда по матери, Михаила Тучкова, в том, что он по смерти Елены Глинской «многие надменные слова изрече». Курбский обошел эти обвинения молчанием, но, судя по тому, что он называет династию Калиты «кровопивственным родом», приписывать самому князю Андрею избыток верноподданнических чувств было бы, вероятно, неблагоразумно.
О всей первой половине жизни Курбского, относящейся к его пребыванию в России, мы располагаем крайне скудными, отрывочными сведениями. Год его рождения (1528) известен только по собственному указанию Курбского — что в последнем казанском походе ему было двадцать четыре года. Где и как он провел молодость, остается загадкой. Впервые его имя упоминается в разрядных книгах под 1549 годом, когда он в звании стольника сопутствует Ивану под стены Казани.
Вместе с тем мы вряд ли ошибемся, утверждая, что Курбский смолоду был чрезвычайно восприимчив к гуманистическим веяниям эпохи. В его походном шатре книга занимала почетное место рядом с саблей. Без сомнения, с самых ранних лет он обнаружил особое дарование и склонность к книжному учению. Но отечественные учителя не могли удовлетворить его тяги к образованию. Курбский передает следующий случай: однажды ему понадобилось отыскать человека, знающего церковнославянский язык, но монахи, представители тогдашней учености, «отрекошася… от того достохвального дела». Русский монах того времени и мог выучить только монаха, но не человека образованного в широком смысле этого слова; духовная литература при всей ее значимости все же давала одностороннее направление образованию. Между тем если Курбский чем-то и выделяется среди своих современников, так это именно своим интересом к светскому, научному знанию; точнее, этот его интерес был следствием влечения к за-ладной культуре вообще. Ему повезло: он встретился с единственным подлинным представителем тогдашней образованности в Москве — Максимом Греком. Ученый монах оказал на него огромное влияние — нравственное и умственное. Называя его «превозлюбленным учителем», Курбский дорожил каждым его словом, каждым наставлением — это видно, например, из постоянной симпатии князя к идеалам нестяжательства (которые, впрочем, и усвоены им были идеально, без всякого применения к практической жизни). Умственное влияние было гораздо значительнее — вероятно, именно Максим Грек внушил ему мысль об исключительной важности переводов. Курбский отдался переводческому делу всей душой. Остро чувствуя, что его современники «гладом духовным тают», не дотягивают до истинной образованности, он считал главной культурной задачей переводить на славянский язык тех «великих восточных учителей», которые еще не были известны русскому книжнику. Заниматься этим в России Курбский не имел времени, «понеже беспрестанно обращахся и лета изнурях за повелением царевым»; но в Литве, на досуге, изучил латынь и принялся за перевод античных писателей. Благодаря усвоенной в общении с Максимом Греком широте взглядов он отнюдь не считал, подобно большинству своих современников, языческую мудрость бесовским мудрствованием; «естественная философия» Аристотеля была для него образцовым произведением мысли, «роду человеческому наипаче зело потребнейшим». К западной культуре он относился без присущего москвичу недоверия, более того — с почтением, ибо в Европе «человецы обретаются не токмо в грамматических и риторских, но и в диалектических и философических учениях искусные». Впрочем, преувеличивать образованность и литературные таланты Курбского не стоит: в науке он был последователем Аристотеля, а не Коперника, а в литературе остался полемистом, причем далеко не блестящим.
Возможно, обоюдная страсть к книжной учености в какой-то мере способствовала сближению Грозного и Курбского.
Основные моменты жизни князя Андрея до 1560 года таковы. В 1550 году он получил поместья под Москвой в числе тысячи «лучших дворян», то есть был облечен доверием Ивана. Под Казанью он доказал свое мужество, хотя назвать его героем взятия Казани было бы преувеличением: он не участвовал в самом штурме, а отличился при разгроме выбежавших из города татар. Летописцы и не упоминают его в числе воевод, чьими усилиями был взят город. Иван впоследствии издевался над заслугами, которые приписывал себе Курбский в казанском походе, и ехидно спрашивал: «Победы же пресветлые и одоление преславное, когда сотворил еси? Егда убо послахоти тебя в Казань (после взятия города. — С.Ц.) непослушных нам повинити (усмирить восставшее местное население. — С.Ц), ты же… неповинных к нам привел еси, измену на них возложа». Оценка царя, конечно, тоже далеко не беспристрастна. Полагаю, что роль Курбского в казанском походе состояла в том, что он просто честно выполнил свой воинский долг, подобно тысячам других воевод и ратников, не попавших на страницы летописи.
Во время болезни царя в 1553 году Курбского, скорее всего, не было в Москве: его имени нет ни в числе присягнувших бояр, ни в числе мятежников, хотя, возможно, это объясняется тогдашним незначительным положением Курбского (боярский чин он получил лишь три года спустя). Во всяком случае, сам он свое участие в заговоре отрицал, правда, не по причине преданности Ивану, а потому что считал Владимира Андреевича никудышным государем.
К царю Курбский, кажется, никогда не был особенно близок и не удостаивался его личной дружбы. Во всех его писаниях чувствуется неприязнь к Ивану, даже когда он говорит о «беспорочном» периоде его правления; в политическом отношении царь для него — необходимое зло, с которым можно мириться, пока он говорит с голоса «избранной рады»; в человеческом — это опасный зверь, терпимый в людском обществе только в наморднике и подлежащий ежедневной строжайшей дрессировке. Этот лишенный всякого сочувствия взгляд на Ивана сделал из Курбского пожизненного адвоката Сильвестра и Адашева. Все их поступки по отношению к Ивану были заранее им оправданы. Напомню об отношении Курбского к чудесам, будто бы явленным Сильвестром царю во время московского пожара 1547 года. В послании к царю он не допускает и тени сомнения в сверхъестественных способностях Сильвестра. «Ласкатели твои, — пишет князь, — клеветали на оного пресвитера, будто бы он тебя устрашал не истинными, но льстивыми (ложными. — С.Ц.) видениями». Но в «Истории о царе Московском», написанной для друзей, Курбский допускает известную меру откровенности: «Не знаю, правду ли он говорил о чудесах или выдумал, чтобы только напугать его и подействовать на его детский, неистовый нрав. Ведь и отцы наши иногда пугают детей мечтательными страхами, чтобы удержать их от зловредных игр с дурными товарищами… Так и он своим добрым обманом исцелил его душу от проказы и исправил развращенный ум». Прекрасный пример понятий Курбского о нравственности и меры честности его писаний! Недаром Пушкин называл его сочинение о царствовании Грозного — «озлобленной летописью».
При всем том ни из чего не видно, чтобы Курбский вступился за «святых мужей», которых он так почитал на словах, в то время, когда они подверглись опале и осуждению. Вероятно, Сильвестр и Адашев устраивали его как политические фигуры в той мере, в какой они шли на поводу у боярства, возвращая ему отобранные казной родовые вотчины. Первое серьезное столкновение с царем произошло у Курбского, по всей видимости, именно на почве вопроса о родовых вотчинах. Курбский поддерживал решение Стоглавого собора об отчуждении монастырских земель, и надо полагать, не последнюю роль здесь сыграло то, что имения Курбских были отданы Василием III монастырям. Но направленность царского Уложения 1560 года вызвала его негодование. Впоследствии Грозный писал Сигизмунду, что Курбский «начал зваться вотчичем ярославским, да изменным обычаем, со своими советниками, хотел в Ярославле государити». Видимо, Курбский добивался возвращения себе каких-то родовых вотчин под Ярославлем. Данное обвинение Грозного отнюдь не беспочвенно: в Литве Курбский именовал себя князем Ярославским, хотя в России никогда официально не носил этого титула. Понятие отечества для него, как видно, было бессмысленно, коль скоро не включало в себя родовой земельки.
В 1560 году Курбский был послан в Ливонию против нарушившего перемирие магистра Кетлера. По уверению князя, царь при этом сказал: «После бегства моих воевод я вынужден сам идти на Ливонию или тебя, любимого своего, послать, чтоб мое войско охрабрилось при помощи Божией», однако эти слова целиком лежат на совести Курбского. Грозный пишет, что Курбский соглашался выступить в поход не иначе как на правах «гетмана» (то есть главнокомандующего) и что князь вместе с Адашевым просили передать Ливонию под их руку. Царь увидел в этих притязаниях удельные замашки, и это сильно не понравилось ему.
Если участь безродного Адашева не вызвала у Курбского открытого протеста, то опалы своей братии бояр он встретил в штыки. «Почто, — пенял ему Грозный, — имея в синклите (боярской думе. — С.Ц.) пламень палящий, не погасил еси, но паче разжег еси? Где тебе подобало советом разума своего злодейственный совет исторгнута, ты же только больше плевелами наполнил еси!» Судя по всему, Курбский выступал против наказания бояр, пытавшихся убежать в Литву, ибо для него отъезд был законным правом независимого вотчинника, этаким боярским Юрьевым днем. Иван очень скоро дал почувствовать ему свое неудовольствие. В 1563 году Курбский вместе с другими воеводами возвратился из полоцкого похода. Но вместо отдыха и наград царь отправил его на воеводство в Юрьев (Дерпт), дав на сборы всего месяц.
После нескольких успешных стычек с войсками Сигизмунда осенью 1564 года Курбский потерпел серьезное поражение под Невелем. Подробности сражения известны в основном по литовским источникам. Русские вроде бы имели подавляющее численное превосходство: 40 ООО против 1500 человек (Иван обвиняет Курбского, что он не устоял с 15 ООО против 4000 неприятелей, и эти цифры, кажется, вернее, так как царь не упустил бы случай попрекнуть неудачливого воеводу большей разницей в силах). Узнав о силах неприятеля, литовцы ночью развели множество огней, чтобы скрыть свою малочисленность. Наутро они построились, прикрыв фланги речушками и ручьями, и стали ждать нападения. Вскоре показались московиты — «их было так много, что наши не могли окинуть их взором». Курбский вроде бы подивился смелости литовцев и пообещал одними нагайками загнать их в Москву, в плен. Сражение продолжалось до самого вечера. Литовцы устояли, перебив 7000 русских. Курбский был ранен и поостерегся возобновлять бой; на следующий день он отступил.
В апреле 1564 года истекал годовой срок службы Курбского в Ливонии. Но царь почему-то не спешил отозвать юрьевского воеводу в Москву, или тот сам не торопился ехать. Однажды ночью Курбский вошел в покои жены и спросил, чего она желает: видеть его мертвого перед собой или расстаться с ним живым навеки? Застигнутая врасплох женщина тем не менее, собрав душевные силы, отвечала, что жизнь мужа для нее дороже счастья. Курбский простился с ней и девятилетним сыном и вышел из дома. Верные слуги помогли ему «на своей вые» перебраться через городскую стену и достичь условленного места, где беглеца ожидали оседланные лошади. Уйдя от погони, Курбский благополучно пересек литовскую границу и остановился в городе Вольмаре. Все мосты были сожжены. Обратная дорога была закрыта для него навеки.
Позднее князь писал, что спешка вынудила его бросить семью, оставить в Юрьеве все имущество, даже доспехи и книги, которыми он весьма дорожил: «Всего лишен бых, и от земли Божия тобою (Иваном. — С.Ц.) туне отогнан бых». Однако гонимый страдалец лжет. Сегодня мы знаем, что его сопровождали двенадцать всадников, на три вьючные лошади была погружена дюжина сумок с добром и мешок золота, в котором лежало 300 злотых, 30 дукатов, 500 немецких талеров и 44 московских рубля — огромная сумма по тем временам. Для слуг и злата лошади нашлись, для жены и ребенка — нет. Курбский брал с собой только то, что могло ему понадобиться; семья для него была не более чем обузой. Зная это, оценим по достоинству патетическую сцену прощания!
Иван оценил поступок князя по-своему — кратко и выразительно: «Собацким изменным обычаем преступил крестное целование и ко врагам христианства соединился еси». Курбский категорически отрицал наличие в своих действиях измены: по его словам, он не бежал, а отъехал, то есть просто реализовал свое святое боярское право на выбор господина. Царь, пишет он, «затворил еси царство Русское, сиречь свободное естество человеческое, яко во адовой твердыне; и кто бы из земли твоей поехал… до чужих земель… ты называешь того изменником; а если изымают на пределе, и ты казнишь различными смертями». Не обошлось, конечно, и без ссылок на Божье имя: князь приводит слова Христа Своим ученикам: «аще гонют вы во граде, бегайте в другой», забывая, что здесь подразумеваются религиозные гонения и что Тот, на Кого он ссылается, заповедал покорность властям. Не лучше обстоит дело и с исторической апологией боярского права на отъезд. Действительно, в удельное время князья в договорных грамотах признавали отъезд законным правом боярина и обязались не держать нелюбья на отъездчиков. Но ведь последние переезжали из одного русского удельного княжества в другое, отъезды были внутренним процессом перераспределения служилых людей между русскими князьями. Ни о какой измене здесь не могло идти и речи. Однако с объединением Руси ситуация изменилась. Теперь отъехать можно было только в Литву или Орду, и московские государи с полным основанием стали вменять отъезды в измену. Да и сами бояре уже начали смутно прозревать истину, если безропотно соглашались нести наказание в случае поимки и давать «проклятые записи» о своей вине перед государем. Но дело даже не в этом. До Курбского не было случая, чтобы боярин, тем более главный воевода, оставлял действующую армию и переходил на иностранную службу во время военных действий. Как ни извивайся Курбский, это уже не отъезд, а государственная измена, предательство отечества. Оценим теперь по достоинству патриотизм певца «свободного естества человеческого»!
Разумеется, и сам Курбский не мог ограничиться одной ссылкой на право отъезда, он чувствовал необходимость оправдать свой шаг более вескими причинами. Для того чтобы сохранить свое достоинство, он, понятно, должен был предстать перед всем светом гонимым изгнанником, вынужденно спасающим за границей свою честь и саму жизнь от покушений тирана. И он поспешил объяснить свое бегство царскими преследованиями: «Коего зла и гонения от тебя не претерпех! И коих бед и напастей на меня не подвиг еси! И коих лжей и измен на мя не возвел по ряду, за множество их, не могу изрещи… Не испросих умиленными глаголы, не умолих тя многослезным рыданием, и воздал еси мне злыя за благия, и за возлюбление мое непримирительную ненависть». Однако все это слова, слова, слова… Курбскому не мешало бы «изрещи» хоть одно доказательство в подтверждение намерений Ивана погубить его. И в самом деле, назначение главным воеводой — весьма странный вид гонения, особенно если учесть, что только благодаря ему Курбский и смог оказаться в Литве. Тем не менее многие, начиная с Карамзина, поверили ему. Один Иван с самого начала не переставал обличать беглеца в корыстных намерениях: «Ты же тела ради душу погубил еси, и славы ради мимотекущия нелепотную славу приобрел еси»; «ради привременныя славы и сребролюбия, и сладости мира сего, все свое благочестие душевное с христианскою верою и законом попрал еси»; «како же убо и ты не с Иудой предателем равно причтеся. Я коже бо он на общего Владыку всех, богатства ради возбесился и на убиение предает: такоже убо и ты, с нами пребывая, и хлеб наш ядяше, и нам служити соглашаше, на нас злая в сердце собираше».
Время показало, что истина была на стороне Грозного.
Побег Курбского был глубоко обдуманным поступком. Собственно говоря, он ехал на воеводство в Юрьев, уже обдумывая планы бегства. Остановившись по пути в Псково-Печорском монастыре, он оставил братии обширное послание, в котором обвинял царя во всех бедствиях, постигших Московскую державу. В конце послания князь замечает: «Таковых ради нестерпимых мук овым (иным. — С.Ц.) без вести бегуном от отечества быти; овым любезныя дети своя, исчадия чрева своего, в вечные работы продаваеми; и овым своими руками смерти себе умышляти» (отметим здесь также оправдание тех, кто бросает своих детей, — семья была принесена Курбским в жертву с самого начала).
Позже Курбский сам разоблачил себя. Десятилетие спустя, отстаивая свои права на пожалованные ему в Литве имения, князь показывал королевскому суду два «закрытых листа» (секретные грамоты): один от литовского гетмана Радзивилла, другой от короля Сигизмунда. В этих письмах, или охранных грамотах, король и гетман приглашали Курбского оставить царскую службу и выехать в Литву. У Курбского имелись и другие письма Радзивилла и Сигизмунда, с обещанием выдать ему приличное содержание и не оставить королевской милостью. Итак, Курбский торговался и требовал гарантий! Разумеется, неоднократные ссылки с королем и гетманом требовали немалого времени, так что можно с полным правом утверждать, что переговоры начались в первые же месяцы по приезде Курбского в Юрьев. И более того, инициатива в них принадлежала Курбскому. В письме Сигизмунда раде великого княжества Литовского от 13 января 1564 года король благодарит Радзивилла за его старание в том, что касается воеводы московского князя Курбского. «Иное дело, — пишет король, — что из всего этого еще выйдет, и дай бог, чтобы из этого могло что-то доброе начаться, хотя ранее от украинных воевод подобные известия не доходили, в частности о таком начинании Курбского». Все это заставляет подозревать, что поражение Курбского под Невелем не было простой случайностью, переменой военного счастья. Курбский был не новичок в военном деле, до поражения под Невелем он умело громил войска ордена. Доселе ему постоянно сопутствовал военный успех, а тут поражение при почти четырехкратном превосходстве в силах! Но ведь осенью 1563 года Курбский, скорее всего, уже завязал переговоры с Радзивиллом (это явствует из письма Сигизмунда литовской раде, помеченного началом января). В таком случае мы имеем все основания смотреть на поражение под Невелем как на сознательную измену, имевшую целью подтвердить лояльность Курбского по отношению к королю.
Вопреки заявлениям Курбского об угрожавшей ему погибели, с полной очевидностью вырисовывается совсем другая картина. Он не ехал в Москву не потому, что опасался гонений от царя, а потому, что тянул время в ожидании более выгодных и определенных условий своего предательства: требовал, чтобы король вновь подтвердил свое обещание пожаловать ему имения, а польские сенаторы поклялись в нерушимости королевского слова; чтобы ему была выдана охранная грамота, в которой было бы прописано, что он едет в Литву не как беглец, а по королевскому вызову. И только «будучи обнадежен его королевской милостью, — как пишет Курбский в своем завещании, — получив королевскую охранную грамоту и положившись на присягу их милостей, панов сенаторов», он осуществил свой давний замысел. Это же подтверждают и жалованные грамоты Сигизмунда, в которых король пишет: «Князь Андрей Михайлович Курбский Ярославский, наслышавшись и достаточно осведомившись о милости нашей господарской, щедро оказываемой всем нашим подданным, приехал к нам на службу и в наше подданство, будучи вызван от нашего королевского имени».
Действиями Курбского руководила не мгновенная решимость человека, над которым занесен топор, а хорошо продуманный план. Если бы его жизни грозила действительная опасность, он согласился бы на первые предложения короля или скорее уехал бы без всяких приглашений; но по всему видно, что он обделал это дело не торопясь, даже слишком не торопясь. Курбский бежал не в неизвестность, а на твердо гарантированные ему королевские хлеба. Этот образованный человек, поклонник философии, так и не сумел уяснить для себя разницу между отечеством и вотчиной.
Земля обетованная встретила Курбского неласково; он сразу же познакомился со знаменитым (и желанным!) польским безнарядьем. Когда князь со своей свитой прибыл в пограничный замок Гельмет, чтобы взять проводников до Вольмара, тамошние «немцы» ограбили беглеца, отобрав у него заветный мешок с золотом, содрав с головы воеводы лисью шапку и уведя лошадей. Это происшествие стало провозвестником судьбы, которая ждала Курбского на чужбине.
На другой день после ограбления, находясь в самом мрачном расположении духа, Курбский сел за первое письмо царю.
Хорошо известна драматическая история о верном слуге Курбского Василии Шибанове, превращенная графом А.К. Толстым в замечательную стихотворную балладу о том, как Шибанов доставил послание своего господина царю и как Грозный, опершись на свой острый посох, которым пронзил ступню Шибанова, велел читать письмо… К сожалению, — или скорее здесь будет уместнее сказать, к счастью, — эта история не более чем романтический вымысел (кроме казни Шибанова, которую подтвердил лично Грозный, назидательно укоривший господина мужеством его холопа). Документы свидетельствуют о том, что Шибанов был арестован в Юрьеве после бегства Курбского. Возможно, он указал тайник, где находилось послание князя. Курбский, кажется, предпочитал именно такой способ передачи своих писем: послание к псково-печорским монахам, например, было положено им «под печью, страха ради смертного».
Послания Курбского и Грозного друг другу представляют, по существу, не что иное, как пророческие укоры и плачи, исповедь во взаимных обидах. И все это выдержано в апокалиптическом ключе, политические события, как и история личных отношений, толкуются посредством библейских образов и символов. Этот возвышенный тон переписке задал Курбский, который начал свое послание словами: «Царю, от Бога препрославленному, паче же во Православии пресветлу явившуся, ныне же грехов ради наших, сопротивным обретеся». Речь шла, таким образом, об искажении царем идеала Святой Руси. Отсюда понятна терминология Курбского: все, кто поддерживает царя-отступника, царя-еретика, — это «сатанинский полк»; все, кто противится ему, — «мученики», пролившие «святую кровь» за истинную веру. В конце послания князь прямо пишет о том, что в настоящее время советником царя является антихрист. Политическое обвинение, предъявляемое Курбским царю, сводится, собственно, к одному: «Почто, царю, сильных во Израиле (то есть истинных предводителей народа Божьего. — С.Ц.) побил еси и воевод, данных тебе от Бога, различным смертям предал еси?» — и, как легко заметить, оно имеет сильный религиозный оттенок. Бояре у Курбского — это какая-то избранная братия, на которой почиет благодать Божия. Князь пророчит царю возмездие, которое опять же является Божьей карой: «Не мни, царю, не помышляй нас суемудренными мыслями, аки уже погибших, избиенных от тебя неповинно, и заточенных и прогнанных без правды; не радуйся о сем, аки одолением тощим хваляся… прогнанные от тебя без правды от земли к Богу вопием день и нощь на тя!»
Библейские сравнения Курбского отнюдь не были литературными метафорами, они представляли страшную угрозу для Ивана. Чтобы вполне оценить радикализм обвинений, брошенных Курбским царю, следует помнить, что в то время признание государя нечестивцем и слугой антихриста автоматически освобождало подданных от присяги на верность, а борьба с такой властью вменялась в священную обязанность каждому христианину.
И действительно, Грозный, получив это послание, переполошился. Он ответил обвинителю письмом, которое занимает две трети (!) общего объема переписки. Он призвал на помощь всю свою ученость. Кого и чего только нет на этих нескончаемых страницах! Выписки из Святого Писания и отцов Церкви приводятся строками и целыми главами; имена Моисея, Давида, Исайи, Василия Великого, Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, Иисуса Навина, Гедеона, Авимелеха, Иевфая соседствуют с именами Зевса, Аполлона, Анте нора, Энея; бессвязные эпизоды из еврейской, римской, византийской истории перемежаются с событиями из истории западноевропейских народов — вандалов, готов, французов, и в эту историческую мешанину порой вкрапляется известие, почерпнутое из русских летописей… Калейдоскопическая смена картин, хаотическое нагромождение цитат и примеров выдает крайнее возбуждение автора; Курбский имел полное право назвать это письмо «широковещательным и многошумящим посланием».
Но этот, по выражению Ключевского, пенистый поток текстов, размышлений, воспоминаний, лирических отступлений, этот набор всякой всячины, эта ученая каша, сдобренная богословскими и политическими афоризмами, а порой и подсоленная тонкой иронией и жестким сарказмом, являются таковыми лишь на первый взгляд. Свою основную мысль Грозный проводит неуклонно и последовательно. Она проста и вместе с тем всеобъемлюща: самодержавие и Православие едины; кто нападает на первое, тот враг второго. «Письмо твое принято и прочитано внимательно, — пишет царь. — Яд аспида у тебя под языком, и письмо твое наполнено медом слов, но в нем горечь полыни. Так ли привык ты, христианин, служить христианскому государю? Ты пишешь вначале, чтобы разумевал тот, кто обретается противным Православию и совесть прокаженную имеет. Подобно бесам, от юности моей вы поколебали благочестие и Богом данную мне державную власть себе похитили». Это похищение власти, по мысли Ивана, и есть грехопадение боярства, покушение на божественный порядок вселенского устройства. «Ведь ты, — продолжает царь, — в своей бесосоставной грамоте твердишь все одно и то же, переворачивая разными словесы, и так, и этак, любезную тебе мысль, чтобы рабам, помимо господ, обладать властью… Это ли совесть прокаженная, чтобы царство свое в своей руке держать, а рабам своим не давать властвовать? Это ли противно разуму — не хотеть быть обладаему своими рабами? Это ли Православие пресветлое быть под властью рабов?» Политическая и жизненная философия Грозного выражена почти с обезоруживающей прямотой и простотой. Сильные во Израиле, мудрые советники — все это от беса; вселенная Грозного знает одного владыку — его самого, все остальные — это рабы, и никто больше, кроме рабов. Рабы, как и положено, строптивы и лукавы, почему самодержавие и немыслимо без религиозно-нравственного содержания, только оно является подлинным и единственным столпом Православия. В конце концов, усилия царской власти направлены на спасение подвластных ей душ: «Тщусь со усердием людей на истину и на свет направить, да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да отстанут, коими царство разрушается; ибо если царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся». Царь выше священника, ибо священство — это дух, а царство — дух и плоть, сама жизнь в ее полноте. Судить царя — значит осуждать жизнь, чьи законы и порядок предустановлены свыше. Упрек царю в пролитии крови равнозначен покушению на его обязанность хранить Божественный закон, высшую правду. Усомниться в справедливости царя уже означает впасть в ересь, «подобно псу лая и яд ехидны отрыгаю», ибо «царь — гроза не для добрых, а для злых дел; хочешь не бояться власти — делай добро, а делаешь зло — бойся, ибо царь не зря носит меч, а для кары злых и ободрения добрых». Такое понимание задач царской власти не чуждо величия, но внутренне противоречиво, так как предполагает служебные обязанности государя перед обществом; Иван же хочет быть господином, и только господином: «Жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же». Заявленная цель абсолютной справедливости вступает в борьбу с желанием абсолютной свободы, и в результате абсолютная власть оборачивается абсолютным произволом. Человек в Иване все же торжествует над государем, воля — над разумом, страсть — над мыслью.
Политическая философия Ивана имеет в своей основе глубокое историческое чувство. История для него — всегда священная история, ход исторического развития обнаруживает предвечный Промысл, разворачивающийся во времени и пространстве. Самодержавие для Ивана не только божественное предустановление, но и исконный факт мировой и русской истории: «Самодержавства нашего начало от святого Владимира; мы родились и выросли на царстве, своим обладаем, а не чужое похитили; русские самодержцы изначала сами владеют своими царствами, а не бояре и вельможи». Шляхетская республика, столь любезная сердцу Курбского, есть не только безумие, но и ересь, иноземцы являются как религиозными, так и политическими еретиками, покушающимися на установленный свыше государственный порядок: «Безбожные языцы (западноевропейские государи. — С.Ц.)… те все царствами своими не владеют: как им повелят работные их, так и владеют». Вселенский царь Православия свят не столько потому, что благочестив, но главным образом потому, что он царь.
Открыв свою душу, исповедавшись и выплакавшись друг перед другом, Грозный и Курбский тем не менее едва ли поняли друг друга. Князь спросил: «За что ты бьешь верных слуг своих?» Царь ответил: «Самодержавие свое получил я от Бога и от родителей». Но нельзя не признать, что в отстаивании своих убеждений Грозный проявил гораздо больше и полемического блеска, и политической дальновидности: его державная длань лежала на пульсе времени. Они расстались каждый при своих убеждениях. На прощание Курбский пообещал Ивану, что явит ему свое лицо только на Страшном суде. Царь насмешливо откликнулся: «Кто и желает такового ефиопского лица видети?» Тема для разговора, в общем, была исчерпана.
Выявить свою правоту оба предоставили истории, то есть зримому и бесспорному проявлению Промысла. Следующее послание к Курбскому царь отправил в 1577 году из Вольмара — города, из которого речистый изменник некогда бросил ему полемическую перчатку. Кампания 1577 года была одна из самых успешных в ходе Ливонской войны, и Грозный сравнил себя с многострадальным Иовом, которого Бог наконец простил. Пребывание в Вольмаре стало одним из знаков божественной благодати, пролившейся на голову грешника. Курбский, видимо потрясенный столь очевидно проявившимся Божиим благоволением к тирану, нашелся что ответить лишь после поражения русской армии под Кесью осенью 1578 года: в своем письме князь заимствовал тезис Ивана, что Бог помогает праведным. В этом благочестивом убеждении он и скончался.
На чужбине
О человеке нельзя судить ни по тому, что он говорит, ни по тому, что он пишет. Однако мы высказываемся еще и своей жизнью, криптограмма нашей судьбы сложна, но правдива. К Курбскому это относится в полной мере. Его жизнь в Литве — исчерпывающий комментарий к его писаниям.
Ограбленный беглец скоро стал одним из богатейших польских магнатов. Сигизмунд сдержал слово и пожаловал ему на вечные времена Ковельское имение, которое одно могло навсегда обеспечить благосостояние Курбского: имение состояло из Ковеля, двух местечек и 28 сел, оно вело торговлю с вольными городами Данцигом и Эльбингом и имело собственные железные рудники; во время войны ковельцы были способны снарядить более трех тысяч всадников и пехотинцев с десятком орудий. А кроме Ковельского имения, было еще и староство Кревское в Виленском воеводстве; да к этим прибыльным поместьям Курбский прибавил богатую жену (его русская супруга, кажется, была казнена: смертные приговоры родственникам были в обычае). Новой избранницей Курбского стала сорокалетняя княгиня Мария Юрьевна, урожденная Голшанская. Она уже побывала замужем за двумя мужьями, от которых имела детей, и пережила обоих. После смерти второго мужа, пана Козинского, Мария Юрьевна сделалась владелицей обширных имений. Вместе с богатством она принесла Курбскому родство и знакомство с могущественными литовскими родами — Сангушками, Збаражскими, Монтолтами, Сапега-ми, — что было чрезвычайно важно для него как для иностранца.
Приобретение Курбским поместий в Литве было оплачено разорением русских земель. В частности, Кревское староство он получил в обход литовских законов, согласно которым король не мог раздавать имений в Литовском княжестве, — оно отошло к нему «по весьма важным государственным причинам»: Курбский давал Сигизмунду советы, как воевать московского царя, и в качестве одного из способов предлагал подкупить хана для нападения на Московское государство. Зимой 1565 года он и сам с двумястами всадниками принял участие в походе на Полоцк и Великие Луки. Курбский обагрял свой меч в русской крови не хуже поляков. Королевская грамота засвидетельствовала, что, «находясь на службе нашей господарской, князь Курбский был посылаем вместе с рыцарством нашим воевать земли неприятеля нашего московского, где служил нам, господарю, и республике доблестно, верно и мужественно». Надо заметить, что подвиги польского войска в этом неудачном для него семнадцатидневном походе состояли главным образом в опустошении сел и разграблении церквей.
Нельзя сказать, чтобы Курбский не чувствовал своего позора; напротив, он пытался доказать свою непричастность к грабежам и кощунствам: «Принужден был от короля Сигизмунда Августа луцкие волости воевать, — пишет он, — и там зело стерегли есмы с Корецким князем, чтобы неверные церквей Божиих не жгли и не разоряли; и воистину не возмогох, множества ради воинства, устеречь, понеже пятнадцать тысяч тогда было войска, между ними немало было варваров измаильтянских (татар. — С.Ц.) и других еретиков, обновителей древних ересей (видимо, социниан, придерживавшихся арианства. — С.Ц.), врагов креста Христова, — и без нашего ведома, по исхождению нашему, закрадешеся нечестивые, сожгли едину церковь и с монастырем». Сильвестро-адашевская выучка жонглирования святыней ради своих интересов привела защитника Православия к следующему скандальному пассажу: чтобы оправдать себя, Курбский привел в пример царя Давида, который, будучи принужден оставить отечество Саулу, воевал землю израильскую, да еще в союзе с царем поганским, а он, Курбский, воюет Россию все-таки в союзе с царем христианским.
Несколько месяцев спустя Курбский с отрядом литовцев загнал в болото и разгромил русский отряд. Победа так вскружила ему голову, что он просил у Сигизмунда дать под его начало 30-тысячную армию, с которой обещал взять Москву. Если у короля остаются подозрения на его счет, заявлял Курбский, то пускай в этом походе его прикуют к телеге и пристрелят, коли заметят с его стороны малейшие признаки сочувствия к московитам.
Между тем над новоиспеченным вотчинником стали сгущаться тучи. По настоянию сената король объявил, что Ковельское имение пожаловано Курбскому не как вотчина, а как ленное владение, и, следовательно, он не имеет права распоряжаться им по своему усмотрению и завещать его своим потомкам; фактически Курбскому предлагали удовольствоваться ролью государственного старосты. Князя Ярославского, потомка Владимира Мономаха, опять ставили вровень с другими подданными!
Но тут Сигизмунд, надеявшийся приобрести в Курбском деятельного и ревностного помощника в борьбе с Москвой, смог убедиться, что приобрел себе подданного в высшей степени строптивого, непокорного и, в общем, неблагодарного. Решение сената было вполне правомерным, ибо по литовским законам король и в самом деле не имел права дарить Ковельское имение, на которое распространялось магдебургское право (то есть Ковель жил по законам городского самоуправления), в вотчинное владение. Но Курбский не подчинялся и Грозному — что для него был Сигизмунд! Он самовольно присвоил себе титул князя Ковельского и начал пользоваться Ковелем как своей собственностью, раздавая села и земли своим людям без королевского разрешения. Курбский был беспокойным соседом. Мстя за обиду, часто мелочную, он с толпой слуг врывался во владения недруга, жег, грабил и убивал. Если кто-нибудь требовал удовлетворения за обиду, он отвечал угрозами. Магдебургское право предусматривало существование в Ковеле собственного городского суда, но князь Ковельский знал один суд — личный, княжеский. По его распоряжению несколько ковельских евреев, которых Курбский посчитал виновными в неуплате долга истцу, были посажены в помойную яму, кишевшую пиявками. Королевские посланники, осведомившиеся, по какому праву Курбский сделал это, услышали в ответ: «Разве пану не вольно наказывать своих подданных не только тюрьмой, но даже и смертью? А королю и никому другому нет до того никакого дела». Вот какой свободы Курбский искал и не нашел в России — свободы местного царька, чья прихоть закон. Будет ли кто-нибудь после этого сомневаться в причинах, по которым он не мог ужиться с Грозным? И долго ли еще отъявленный феодал, ущемленный царем в его вотчинных похотях, будет ходить в защитниках свободы и обличителях тирании?
Но вскоре Курбский и сам стал жертвой польского безнарядья. Припекла его не бессильная королевская власть, а собственная жена. Причиной семейных ссор была, надо полагать, разница во взглядах Курбского и Марии Юрьевны на семейную жизнь. Курбский, воспитанный на традициях «Домостроя», признавал себя единственным распорядителем в доме; в соответствии с этим компендиумом домашней этики воспитание, занятия, радости, печали и удовольствия других членов семьи всецело обуславливались нравом отца и мужа: семья трепетала от каждого его взгляда и безмолвно покорялась любому его желанию.
Не то было в Литве, где женщины обладали большей свободой. Закон охранял их гражданские и экономические права — на свободный выбор мужа, на развод, на получение трети недвижимого имущества после смерти мужа и так далее, а общество терпимо относилось к адюльтеру. Княгиня Мария Юрьевна привыкла пользоваться своим независимым положением в меру своей нравственной испорченности. Ее семья вообще не отличалась родственной привязанностью: мужчины грабили владения друг друга, а двоюродная сестра княгини, обокрав мужа, убежала от него с любовником; впоследствии она поднесла супругу отраву… Что касается самой Марии Юрьевны, то в ее натуре религиозное ханжество сочеталось с потребностью в самом отчаянном разгуле. Совершив какое-нибудь — моральное или уголовное — преступление, она со спокойной совестью шла в церковь благодарить Бога за помощь. Как набожная женщина, она постоянно имела при себе Евангелие в позолоченной оправе и кипарисовый ковчежец с образами в золотых и серебряных окладах и мощами, приобретенными не то что в Киеве, а в самом Иерусалиме, у тамошнего патриарха, за «большую цену». Преклоняясь внешне перед святынями, она нагло ругалась над святостью брака, открыто развратничала с любовниками, верила в колдовство и чародейство, приближала к себе священников, чтобы иметь в них домашних шпионов…
И такая вот женщина досталась в жены суровому москвитянину… Мария Юрьевна очень скоро раскаялась в своем замужестве. Чтобы освободиться от материальной зависимости от Курбского, она попыталась выкрасть из кладовой документы на право владения некоторыми имениями. Курбский подверг ее за это домашнему аресту. Во время обыска в ее покоях он обнаружил мешок с волосами и снадобьями, предназначенными для колдовства, и, кроме того, отравное зелье… Сыновья Марии Юрьевны от первого брака разъезжали с толпой своих слуг по владениям Курбского, подстерегая его, чтобы убить. Они же подали в королевский суд иск на отчима, обвинив его в том, что он уморил их мать. Следователи, однако, обнаружили Марию Юрьевну в Ковельском замке в полном здравии. После множества мытарств, взаимных оскорблений и унижений супруги в 1578 году развелись. Но когда слуги Курбского привезли Марию Юрьевну в дом ее родственника, князя Збаражского, последний вместе с минским воеводой Николаем Сапегой, выступавшим посредником при разводе, приказал переломать кучеру руки и ноги, а экипаж и лошадей отвести в свою конюшню. Сама Мария Юрьевна тотчас затеяла процесс против Курбского, предъявив ему имущественные претензии.
Семейные несчастья и хозяйственные неурядицы навели Курбского на следующие невеселые размышления о своих новых соотечественниках: «Воистину смеха достойно, что королевская высота и величество (Сигизмунд Август. — С.Ц.) не к тому обращалось умом (чтобы следить за военными действиями русских. — С.Ц.), но паче в различные плясания и в преиспещренные машкары (маскарады)… Княжата так боязливы и раздрочены (утомлены. — С.Ц.) от жен своих, что, услышав о нахождении варваров… вооружившись в сбруи, сядут за столом, за кубками, да бают фабулы с пьяными бабами своими… все целые ночи истребляют над картами сидяще и над прочими бесовскими бреднями… Егда же возлягут на одрах своих между толстыми перинами, тогда, едва по полудню проспавшись, со связанными головами с похмелья, едва живы встанут, на прочие дни паки гнусны и ленивы многолетнего ради обыкновения».
Все это, в совокупности с безотрадными вестями с родины о гибели жены, сына и «единоколенных княжат ярославских», отравляло жизнь и портило характер. Но, к чести Курбского, он искал забвения не в вине, а в «книжных делах и разумах высочайших мужей». Чтобы «не потребиться вконец грустию меж людьми тяжкими и зело негостеприимными», он занялся науками — изучил латынь, переводил Цицерона, Аристотеля, силился привнести в славянский язык латинские знаки препинания. Вскоре его научная деятельность стала более целенаправленной. Середина XVI века для всей Европы была временем напряженной религиозной борьбы и богословских споров. Это возбуждение и беспокойство остро чувствовалось и в православной среде, особенно в Литве. Речь Посполитую наводнили тогда кальвинистские и лютеранские проповедники и миссионеры, сектанты и религиозные вольнодумцы. Католическая церковь бросила на борьбу с ними свою мобильную гвардию — орден иезуитов. От обороны отцы-иезуиты быстро перешли к наступлению, и к концу века Польша вновь стала вполне католической страной. Но, подавив протестантство и ереси, иезуиты принялись за православную Литву, где преобладало русское население. Православная Церковь не была готова к воинственной встрече с Западом. Современники с горечью говорили о «великом грубиянстве и недбалости», то есть необразованности, местного клира, и XVI век закончился почти повсеместным отступничеством иерархов, отпадением в унию… Основная тяжесть борьбы с католической пропагандой легла на плечи отдельных священников и мирян, среди которых был и князь Курбский.
Он зарекомендовал себя ярым противником унии, писал послания к православным общинам, убеждая крепко держаться веры отцов своих, не вступать в споры с более учеными иезуитами, не ходить на их беседы и по мере сил разоблачать их хитрости и заблуждения. Прямой полемики с иезуитами Курбский не вел, ревнуя прежде всего об общем укреплении православного сознания. Здесь и пригодилось его влечение к переводческой деятельности. Чтобы помочь православным братьям вернуться к первоистокам христианского вероучения, он начал переводить святоотеческие творения, напоминая, что «древние учителя наши в обоих научены и искусны, сиречь во внешних учениях философских и в священных писаниях». У него были большие переводческие планы: он собирался перевести великих отцов IV века. В помощь себе он собрал целый кружок переводчиков, но сделать успел сравнительно немного — перевел некоторые сочинения Златоуста, Дамаскина, Евсевия. Важнее была сама его попытка противопоставить православный идеал «польской барбарии».