Русский Нил

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Русский Нил

* * *

"Русским Нилом"[1] мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? "Великая, священная река", подобно тому, как мы говорим "святая Русь" в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». "Кормилица-Волга"… Кроме этого названия, она носит другое и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. "Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)"-так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней, как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему а живому, тельному условию своего бытия и своей работы. "Мы — дети ее; кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица". Что-то неизмеримое, вечное, питающее…

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею», и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты; и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги», и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лип и по избранной в этом хозяйстве отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь — другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает «источники» пропитания, «приложение» труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! "Черный город", "кромешный ад", "дьявольский город"- эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский "хлеб"- в смысле источников труда питателен, здоров, свеж и есть воистину "Божий дар"…

Нил связался у меня с Волгой, однако, не по этой одной причине. Я припомнил одно чрезвычайно удивившее меня сообщение, услышанное лет семь назад, в самый разгар моих увлечений страной фараонов). Сперва об этих увлечениях. Конечно, не фараоны меня заняли и не пресловутые «касты», на которые, будто бы, делилось население Египта. Я хорошо знал, что эти «касты» никогда не существовали в том нелепом виде, как это представляют нам гимназические учебники, что образование открывало доступ к первым должностям в государстве всякому сыну пастуха или земледельца; а что касается фараонов, то они… царствовали и завещали археологам свои мумии. Великий интерес к Египту проистек у меня из удивления к такому подъему в нем жизненной энергии, сочных, ярких сил, какого, я твердо знал, никогда не существовало ни в Греции, ни в Риме, ни у евреев. Меня все занимал вопрос, откуда проистекала эта энергия, не опадавшая на протяжении времени, равного протекшему от Троянской войны (XII век до Р. X.) до наших дней. Греки гениально творили на протяжении каких-нибудь трехсот лет, римляне — на протяжении четырех столетий, но Египет, не уставая, весело, с улыбкой творил начиная уже с 4-й своей династии, по крайней мере за три тысячи лет до Р. Х., и до этого самого Р. X., когда александрийские художники славились еще изяществом и вкусом своих работ, а знаменитая библиотека, основанная Птоломеем-филадельфом, видела в стенах своих первых ученых тогдашнего мира. И все это без усталости, без исторического утомления, без того утомления, которое после 1500 лет самобытной европейской истории так явно легло на все народы Западной Европы, французов, отчасти немцев и англичан, на полувыродившихся итальянцев, испанцев, португальцев, не говоря уже о жалком отребье, оставшемся от «эллинов». И как я угадывал не без основания, что родник жизни всякого народа лежит в его отношениях к трансцендентному миру, в его понятиях о Боге, о душе, о совести, о жизни здесь и судьбе души после смерти, то, естественно, меня и заняла мысль проникнуть в "святая святых" племен, поклонявшихся каким-то странным Аписам и «волооким» Изидам.[2] Это у Гомера имя Геры, верховного женского божества, всегда сопровождается эпитетом «волоокая», "с бычачьими глазами", «boopis». "Что за красота?" — посмеивались мы гимназистами. Но когда я стал заниматься Египтом, то догадался, что Гера новенького греческого народца приходится кровною внучкою Изиде с берегов Нила, которая изображалась (не всегда) в виде женщины, но с головою коровы или (чаще) в виде молодой, красиво сложенной коровы, с разумными, почти говорящими глазами. «Boopis», очевидно, осталось эпитетом от этих древнейших изображений ее бабушки. В Греции она стала полным человеком, без малейшего атрибута четвероногого, но «глазок» этого четвероногого сохранила.

Вдруг я узнаю, что один архилиберальнейший издатель в Петербурге, все издающий книжки по естествознанию и социологии, нечто вроде покойного Павленкова, имеет обыкновение каждые два года хоть раз съездить на берега Нила, — так просто "отдохнуть и погулять", по-русски. На мое изумление мне рассказали, что привлекают его вовсе не феллахи и английское владычество в Египте, но памятники древности; однако привлекают не как археолога и историка, ибо он не блистал этими качествами, а как живого человека, вот именно как издателя архилиберальнейших книжек, "самых современных и самых нужных". Удивлению моему не было конца. "Он просто любит это зрелище Египта, древнего, прежнего, сочного, яркого; он находит, что это очень напоминает нашу Волгу, но только напоминает как что-то осуществленное и зрелое свой ранний задаток, свою младенческую фазу. То есть Волга — это младенчество, а Нил времени фараонов это расцвет. И любитель Сен-Симона и социализма, немножко и сам социалист, бродит около старых сфинксов с мыслью, что около Нерехты, Арзамаса и Казани могли бы стоять не худшие. Что придет время, и бассейн Волги сделается территорией такой же цветущей, хлебной, счастливой в здоровой цивилизаций, как в побережье великой африканской реки".

Признаюсь, это удивительное сообщение, услышанное мною совершенно случайно, в мелькающем разговоре без темы, заставило меня взглянуть с совершенно новой точки зрения на наших радикалов. Несомненно, вот уже пятьдесят лет в них бьется какой-то сильный пульс. Несомненно, они куда-то ведут Россию. Их почему-то любят, за ними идут. Идут за их честностью, прямотою, решительностью, готовностью к жертвам. И куда они приведут Россию? Порыв пока ясен в одном: в направлении к сочности, жизни, цвету народной и вообще человеческой жизни, без теснейших определений. Но я не думаю, чтобы это «безбожное» движение, каким оно выступает сейчас, и до конца осталось таковым. Когда-нибудь оно захочет молитв, поднимет глаза к небу, задумается о гробе и жизни. И тогда каковы будут эти молитвы? Куда? Кому?

Как бы то ни было, но, услышав приведенное сообщение, я крепко пожал руку оригинальному петербургскому либералу, которого никогда лично не встречал, хотя я знал его фамилию, как ее знает вся Россия. "Вот еще на какой почве русский человек может сойтись с русским человеком: не на вкусовом и симпатическом сочувствии, a la Чаадаев, к католицизму,[3] не на соловьевской теократии, не на протестантских чаяниях молодого нашего священства, а на вкусе, симпатии… просто к сок у, силе и цвету бытия и жизни, на Ниле или на Волге". Кстати, этот год вышла небольшая монография об одной египетской легенде г-на Сперанского[4] в связи с вариациями той же темы в европейских сказаниях. При чтении ее меня поразило следующее: в египетских надписях, в папирусах собственные имена фараонов всегда сопутствуются предшествующими им предикатами: "жизнь, здоровье, сила". Это что-то вроде нашего "благочестивейший, самодержавнейший". С этим постоянным устремлением ума на биологический, виталистический принцип жизни как было не прожить три-четыре тысячи лет? Все росло, все росли в "жизнь, здоровье, силу". Это уже не наше "надгробное рыдание".

И вот мне захотелось взглянуть на эти тихие воды, может быть, будущие «воды», в смысле далекой и новой судьбы, какая сложится на этих берегах для нашего племени. Сказал же о нем Лермонтов вещие слова: "Россия — вся в будущем".[5] Сказал и обвел в своей черновой тетради эти слова чертою, как особенную и преимущественную свою веру, как свое горячее убеждение и предвидение.

Детство мое все прошло на берегах Волги — детство и юность. Кострома, Симбирск в Нижний — это такие три эпохи «переживаний», каких я не испытывал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою. Сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что "дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается". И вот я помню эту Кострому, — первое самое минное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, — хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в возрасте 40–50 лет. Но для шестилетнего мальчика год — точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: Ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…

Дожди… Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет Дождь, холодный, меленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишений детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. "Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?"

Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и "без причины", — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла!

О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства.

"Дождь идет!" — Что такое делается в мире? — "Дождь идет".-Для чего мир создан? — "Для того, чтобы дождь шел". Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — "Нет, будут идти дожди". — На что надеяться? — "Ни на что". Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». "Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца".

И не настало «конца», пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск.[6] Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй «век» моего существования.

Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.

И вот почти в старости мне захотелось пережить "опять на родине", пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.

* * *

Обыкновенно желающие отдохнуть на Волге отправляются из Петербурга до Нижнего и уже здесь садятся на пароход, чтобы видеть "наиболее красивые берега Волги". Это большая ошибка. Прежде всего железнодорожный путь, с летнею жарою и пылью, теснотой вагонов и вынужденною неподвижностью является сильным приемом нового утомления на усталые нервы. Во-вторых… берега. Правда, после Нижнего они становятся гористыми, но это наши русские «горы», напоминающие только поговорку: на безрыбье и рак рыба. Действительно, Россия до того равнинная страна, что, всю жизнь живя в ней и даже совершая большие поездки, можно так-таки и не увидать ни единой горы по самый гроб свой. Для такого переутомленного равнинностью соотечественника правый «гористый» берег Волги, правда, кое-что представляет. Но для каждого, кто доезжал до Урала, бывал на Кавказе, в Финляндии и тем более кто видал Тироль и Альпы, «гористый» берег Волги является приблизительно «ничем». А так как "отдых на Волге" предполагает некоторые средства у отдыхающего, то большинство их видали настоящие горы запада и юга и, садясь на пароход в Нижнем, имеют какое угодно удовольствие, но только не от «гористого» берега Волги. Напротив, если бы они сели на пароход в Рыбинске, как это сделал я, они испытали бы чрезвычайно много нового, свежего и поучительного, хотя бы и были заправскими туристами.

Важен не берег, а то, что на берегу. Как и везде в природе, интереснее всего человек. Верхняя половина Волги, до Нижнего, несравненно изящнее, красивее и одухотвореннее нижней тою огромною деятельностью, которая развита на ней именно начиная с Рыбинска. Едва по длиннейшим сходням вы спускаетесь на один из громадных рядом стоящих пароходов, вы точно окунываетесь в "волжский труд", как что-то своеобразное, в себе замкнутое, как в особый новый мир, который сразу отшибает у вас память Петербурга, Москвы и даже вообще всего "не волжского". Удивительное ощущение, почти главное условие действительного отдыха, доставляемого Волгою! Пока вы сидите в вагоне, все равно Николаевской или Рыбинско-Бологовской дороги, вы точно тащите за собою Петербург. Его впечатления, его психология, его треволнения — все с вами и около вас, в разговорах, которые вы слышите, в ваших собственных думах. Даже когда живешь на даче очень далеко от Петербурга, уже по тому одному, что она связана непрерывною линией рельсов с Петербургом — этим железом и этим стуком, этою почтою и этими газетами, — вы никак не можете изолироваться от Петербурга и продолжаете, в сущности, жить в нем, но только как бы на очень отдаленной улице, и мало посещаете центры его. Между тем для петербуржца суть отдыха, разумеется, заключается в перерыве петербургских ощущений, в разрыве с Петербургом. В этом отношении не только лучшим, но и единственным способом "обновления духа" является плавание, и непременно не по Финскому заливу, который, естественно, является дополнением Петербурга, «предисловием» или «послесловием» к книге его духа и его истории.

Мерные удары колес по воде не утомляют вас, потому что это ново. Эти удары — мягкие, влажные. Ими почти наслаждаешься, как простым проявлением движения и жизни после того вечного стука и лязга железа о железо или о камень, от которого никуда нельзя скрыться в Петербурге и в Москве и который истощает и надрывает всяческое терпение. У петербуржца в москвича половина душевной силы уходит на борьбу с этими пассивными впечатлениями, вам не нужными, которых вы не ищете, но которые лезут вам в душу, независимо от вашей воли, и каждое из них потому только, что оно влезло в ваше ухо или в ваш глаз — непременно «чиркнет» по вашей несчастной душе, как фосфорная спичка по зажигающей поверхности, и кое-что снимет с нее или покроет каким-то своим, повторяю, для вас ненужным и неинтересным, налетом. Как бы эти впечатления ни были малы, но, уже в силу чрезвычайного их множества, они ложатся чрезвычайным балластом на душу. И я уверен, что так называемая неврастения, или душевное переутомление, столичного жителя происходит не столько от работы его, сколько вот от этих пассивных и ненужных впечатлений, зрительных и особенно слуховых, которые ни с какою работою не связаны, а раздражают даже больше работы именно оттого, что они невольны, неизбежны, что в отношении их чувствуешь себя каким-то зависимым рабом. Со временем, когда-нибудь, медики окончательно об этом догадаются и изобретут какой-нибудь изолятор для ушей, при котором они открывались бы только тогда, когда я хочу слушать. Все люди, желающие не только слушать, но еще и немножко размышлять и вообще жить "про себя" и "с собою", сторицею поблагодарят медиков за это изобретение. Говорят: «труд» в «труд». Но разве Бернулли и Лейбницы работали меньше теперешних докторов, адвокатов, журналистов? Но они решительно были свежее, бодрее их: и просто оттого, что "в доброе старое время" улицы еще не мостились, конки не звенели, фабричные трубы не дымили и не свистели.

Пассивные впечатления… ими займется когда-нибудь медицина!

* * *

Уже на другой и третий день, как я сел на пароход, мне казалось, что я не только никогда не жил в Петербурге и помню его только какою-то далекою памятью, но что я никогда не был и писателем. До того новый мир, "волжский мир", охватывает вас крепко своим кольцом, не дает пробудиться ничему из прежнего. Писем и не ждешь, тогда как прежде три раза в сутки почтальон "подавал почту". Газеты, во-первых, только на больших пристанях, а во-вторых, они до того являются запоздавшими против "сегодняшнего дня", что как-то не хочется и взглянуть. Да и сверх того натуральный, естественный мир самой Волги, панорама которой все шире раскидывается с каждым часом и сутками, решительно кажется вам интереснее всяких возможных политических новостей. Чувствуется, что здесь живут века: века строили эти городки и села, и, кажется, век стояла вот эта миниатюрная лавочка, где я покупаю чайную посуду. Сидит в ней и продает чашки какая-то «тетенька», а до нее торговала ее «маменька», а до них обеих — их «дедушка». И всегда то это «было», не началось и не росло, а только было и дышали. И все на Волге, и сама Волга точно не движется; не суетится, а только «дышит» ровным, хорошим, вековым дыханием. Вот это-то вековое ее дыхание, ровное, сильное, не нервное, и успокаивает.

* * *

Людей на пароходе, сравнительно с городскою улицею, конечно, слишком мало. И это тоже очень хорошо, и даже слишком хорошо. Все молча становятся «знакомыми», запримечая друг друга некоторым ласковым примечанием. Не образуется опять-таки той "толпы без лица", вечно новой и куда-то уходящей, которая в Петербурге и Москве проходит перед вашими глазами, как бесконечная лента шляпок и «котелков». "Фу, пропасть! Устал!" — этого вы не говорите на пароходе, видя, как вчера и сегодня усаживается за свой «чаек» та же чета, или семья, или одиночки. Манеры каждого помнятся, и образуется, повторяю, молчаливое ласковое знакомство всех со всеми, не утомляющее, не раздражающее и развлекающее.

Несколько практических советов для туристов: пароходы всех решительно компаний, вероятно, нуждою соперничества, сведены к совершенно одинаковой плате за проезд и совершенно одинаковы в смысле комфорта, величины, хода и проч. Так что как одинаково покупать булку у Филиппова, Савостьянова или Бартельса, так совершенно одинаково садиться на пароход «Самолета», или "По Волге", или "Бр. Каменских". Все они теперь так называемой американской системы, которая дивила и чаровала лет тридцать назад взор волжан первыми пароходами этой системы: "Император Александр II", «Колорадо» и «Бенардаки». Теперь этих пароходов нет, но все таковы же: только самолетские некрасивого розового цвета, "По Волге"- белого (очень красивого) и, кажется, других обществ — тоже белого. Белая стройная громада, быстро движущаяся по реке, чрезвычайно красива. Практическое замечание об одинаковости всех пароходов важно в том отношении, что делает совершенно ненужным телеграфный заказ себе каюты из Петербурга или Москвы: всегда в течение полусуток вы можете отыскать себе свободную и удобную каюту на пароходе, отправляющемся через 1-2-3-5 часов, и это не составляет многих хлопот, так как все пароходные пристани рядом. Далее, если бы вы сделали эту ошибку — заказали по телефону, то ни в каком случае не заказывайте первого класса, а второго. В старой конструкции пароходов, не "американской системы", действительно была разница между первым классом, который помещался наверху, и вторым, который помещался внизу, в корпусе корабля. В случае пожара, столкновения и вообще несчастия с пароходом, днем или, особенно, ночью, положение пассажиров второго класса было гибельно, ибо каюты его быстро заливались водою, а выбежать из них нельзя было скоро; в этом отношении первый класс представлял огромные преимущества. Но при "американской системе" оба класса выведены на верхнюю палубу, каюты совершенно одинакового размера по величине и по всему убранству, и пассажиры обоих классов пользуются всею верхнею палубою, обнесенной барьером и ничем не разгороженною, не отделенною, совершенно слитою. Единственная разница заключается в том, что столовая первого класса имеет несколько великолепных кожаных кресел, тогда как во втором классе мебель столовой — гнутая, буковая, тоже превосходная в смысле комфорта и изящества. Второй класс помещен на кормовой палубе, первый — на носовой. Вот и все. Разница до того ничтожна, что кажется нелепым самое разделение на «первый» и «второй» классы. Поэтому при большом рейсе, и особенно если поездка совершается семьею, причем цена билетов становится уже значительною, — ни в каком случае не следует брать каюты первого класса. Несколько десятков рублей, выигрываемых при этом, гораздо лучше истратить на том же пароходе на что-нибудь более приятное.

Два слова о бескультурности, о нашей русской молодой бескультурности, которая объясняется не отсутствием ума или уменья, а вот именно только молодостью, неопытностью, недосмотром и какою-то именно молодою торопливостью, ажиотажем или застенчивостью. Например, в столовой первого класса есть рояль, но за восемь дней путешествия только один раз случилось, что одна пассажирка сыграла после обеда несколько пассажей, галантно попросив позволения у присутствующих. Между тем музыка так приятна на реке, что естественно было бы, если бы вечером перед ужином или после обеда «присутствующие» просили кого-нибудь в среде своей побаловать их роялью. И выслушали бы с простой благодарностью не первосортную музыку. Первосортная музыка требует и первосортного слушателя. Зачем эти претензии?

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь.

как сказал наш Пушкин о книжном русском учении, и то же самое можно повторить о художественном и о музыкальном русском учении. Средний уровень слушателей, естественно, поблагодарил бы за среднюю музыку, и, безусловно, среди пассажиров, и особенно пассажирок, каждый день и каждый час были такие средние музыканты и музыкантши: это было видно по лицам, по платью, ибо "немножко музыке" у нас все учатся из известного круга. Но никто из них не сел за рояль по этой вот бескультурности, по этой почти мещанской мысли: "А вдруг среди слушательниц и слушателей кто-нибудь знает в музыке больше меня и внутренне посмеется надо мною". Какое-то уже априорное предположение вражды и насмешки к себе в слушателях; какая-то и своя вражда к этим слушателям. Фу, как это неумно!

В этой же столовой шкап с книгами — крошечная пароходная читальня. Опять как умна мысль! Но каково ее выполнение? «Рим» Э. Золя и еще несколько его же романов; Гончаров, Достоевский и несколько беллетристов из более новых. Почему «Рим» и зачем вообще Золя на Волге? Я пересмотрел заголовки всех книг: ни одной нет, относящейся до Волги. Это до того странно, до того неумно, что растериваешься. Между тем, строя огромный пароход, ставя на нем рояль, меблируя его великолепной (совершенно ненужной) мебелью, что стоило поставить в книжный шкап «Волгу» Виктора Рагозина — огромное и дорогое (рублей 16) издание со множеством карт и объяснительных рисунков, вышедшее лет двадцать назад[7] и, вероятно, именно по серьезным своим качествам не нашедшее ни рынка, ни читателей. Нет даже кратких путеводителей по Волге — ничего! Нет описания хотя бы какого-нибудь приволжского города! Между тем у нас есть "Географический словарь Российской империи"-многотомное издание академика Семенова,[8] где есть исчерпывающие, хотя и сжатые, научные, не художественные описания решительно всякого местечка в России, и в том числе, конечно, Волги и всех не только городов, но и сел по ее берегам! Конечно, этому «Словарю» первое место на волжских пароходах. Есть целая литература о Нижегородской ярмарке, о движении товаров по Волге, о гидрографических свойствах и русла и течения Волги, но из этого ничего нет, ни одного листка в «читальнях» волжских пароходов. Наконец, если уж брать «развлекающую» беллетристику, то отчего было не взять "В лесах" и "На горах" Печерского, это великолепное и единственное в своем роде художественное воспроизведение быта раскольников по верхней (лесной) Волге и по нижней (гористой) Волге! В составлении читальни выразилось глубокое неуважение пароходных компаний к своим пассажирам, которое на самом деле свидетельствует только о глубоком невежестве самих этих компании. И между тем нельзя поверить, чтобы в составе «правлений» их не было людей очень образованных и умных. Просто "не пришло в голову", "не догадались" вот этою молодою недогадкою 17-летнего юноши или только что кончившей курс гимназистки.

На стенах столовой — ни одного политипажа приволжского города, тогда как естественно ожидалось бы встретить здесь «виды» всех значительных городов. Это так ведь легко! И наконец — что составляет уже совершенное и необъяснимое варварство, — ни на котором из двух лучших пароходов общества «Самолет», на которых я ехал; "Князь Юрий Суздальский" (ходит до Нижнего) и «Гоголь» (от Нижнего до Астрахани), нет карты Волги и нет даже карты Российской империи, по которой бы можно было следить пассажирам, где они будут, к какому городу пристанут в ближайший час, какая река впадает в Волгу в этом-то месте и проч.! Между тем в Петербурге на Финляндском вокзале висит громадная карта Финляндии, и на ней все железные дороги ее и другие пути сообщения; реки, каналы, озера, все, что может быть нужно или любопытно пассажиру узнать.

Варварство! Дикое варварство!

И между тем эта грошовая претензия на интеллигентность: "Князь Юрий Суздальский" (знание до некоторой степени частностей истории), «Гоголь», "Достоевский" (якобы любовь к литературе!). И такое невежество в простой грамоте!

На ночь в каюте, прекрасной, благоустроенной, пытаюсь запереть окно, выдвинув его из-за жалюзи которое весь день прекрасно затеняло каюту. Ушиб руку, ссадил палец и должен был вызвать звонком слугу, который наконец и справился: наложил крючок на петлю. "Так просто?" — удивитесь вы. Но что же делать: крючок привинчен к движущейся деревянной раме так низко, что не может свободно вращаться вокруг своей оси, а упирается кончиком в подоконник. Окно (в задвигающейся раме) было в течение дня открыто, и предательский крючок уже наставился, так сказать, "упрямым лбом" в подоконник. Его следовало бы спичкой или гвоздиком предварительно приподнять и затем выдвинуть раму. Но, не ожидая западни в таком месте, я просто сильно дернул раму из пазов. Тогда "упрямый лобик" крючка плотно уткнулся в подоконник. Рассмотрев дело, я уже пытаюсь приподнять крючок спичкою. Не тут-то было: он "плотно уперся", спичка ломается, а он в том же положении. Дергаю — не поддается. Тогда, чтобы расслабить крючок в его «упорстве», я чувствую, что раму надо еще дальше задвинуть внутрь пазов. Тогда все ослабнет, и я подыму крючок за «носик» спичкою. Но рама уже до края задвинута, и дальше подвинуть невозможно. А потому невозможно и ослабить упершегося крючка, а следовательно, и приподнять его, а с тем вместе и закрыть все окно! Я до того поражен глупостью и чепухой всего этого дела, что стал сильнее и сильнее дергать раму, думая, что она хоть сколько-нибудь приподнимется в пазу, крючок сделает оборот около оси и все дело кончено. Ничего не вышло, и я с болящей рукою зову слугу, который, рванув раму мужицкою силою, действительно заставил ее подняться на тот нужный миллиметр или два миллиметра, которые дали крючку повернуться около оси, и рама выдвинулась!

Но, добрый читатель, ведь это целая метафизика народного характера! Пароход стоит миллион, на нем всяческие приспособления: машины, рояль, чудная мебель, «читальня». Почему же, когда делали раму, не выбрать было или крючка покороче на два миллиметра, или привинтить его к движущейся раме на два миллиметра выше! Наконец, отчего слуге не доложить капитану, что в "этой каюте окно не запирается", а капитану, взглянув, не приказать поставить другой крючок или переместить старый! Вдобавок, уже приехав в Кисловодск, я узнаю, что именно на пароходе «Гоголь» всего за сутки, как мы сели на него, убили и ограбили в каюте первого класса пассажира. Может быть, именно при незапертом окне! И даже, может быть, того несчастного пассажира, который пытался запереть более фундаментальное окно и, не достигнув цели, «плюнул», как говорится, на дело и положился на одно легонькое жалюзи, крючок коего отпирается без всякого затруднения и шума через сквозные отверстия между палочками жалюзи, для чего достаточно иметь длинный гвоздь с загнутым концом. Грабитель и убийца, бесшумно отодвинув жалюзи, мог столь же бесшумно войти через него в каюту и задушить и убить спящую жертву, не дав ей и вскрикнуть.

И после этого не осмотреть крючков! Как и не назначить дежурств около кают многочисленной прислуги парохода, не занятой ночью. Ничего! Где же метафизика этого? Одна молодость нации? По крайней мере не одна она: еще пассивность народная, эта ужасная русская пассивность, по которой мы оживляемся только тогда, если приходится хоронить кого-нибудь. Тогда мы надеваем ризы, поем, кадим. Великолепно! Красота, поэзия, движение — точно все обрадовались. Но вот похоронили мертвого, остались люди жить.

И всем так скучно, так сонно!

Удивительная нация, которой «интересно» только умирать!

* * *

Громадные новые мануфактуры и старинные церковные городки чередуются по верхнему течению Волги. Я назвал эти древние исторические города «церковными», потому что в самом деле "храм Божий" был единственным не частным, не личным достоянием в городе, единственным местом, где собирался народ и где он единился в общих молитвах, обрядах, в уповании и таинствах, и, следовательно, единственным выражением его культурной и политической физиономии. А затем, до нашего времени, "храм Божий" сохранился и единственным историческим памятником города. Кроме его, что же еще, положим, в Нерехте, в Плесе, в Юрьевце, в Макарьеве? За чертою храмов, вне круга богослужений, уже начинается совершенно частная, пофамильная жизнь; начинаются те "семейные хроники", один образец которых оставил нам С. Т. Аксаков. Жизнь эта, бесполезно медлительная, почти стоячая, везде сходная, в каждом доме, во всяком дворе, есть уже достояние литературы, поэзии, бытовой живописи. Здесь каждый мазок, положим, живописца изображает и момент и вечность, ибо относится равно и к концу и к началу XIX века, да даже, пожалуй, и к XIX и к XVII веку. Я сказал, что это "стоячая жизнь", и мне грустно, что тут есть упрек, которого в душе у меня нет: "стоячее"- я говорю не в ином смысле, как назвал бы «стоячим», не изменяющимся, и наше лицо. И оно изменяется так медленно, как будто вовсе не изменяется. Но в этой своей недвижности оно, конечно, живет. Так и быт в XIX веке уже чуть-чуть не то, что в XVII, но именно чуть-чуть. Так же доят коров, выгоняют их в поле, делают из молока творог и сметану, любят, женятся, рождают, умирают; рассказывают о колдунах и разбойниках; мечтают о царе, царице и царевиче. И надо всем этим единственною историческою фигурою стоит «поп», который крестит, венчает и хоронит по обрядам Византии. "По обрядам Византии", а не по обычаям Нерехты; и как сказали это слово, так и началась история, открылась связь народов, судьба и водоворот культур. "Византия"- это павшее язычество, начавшееся христианство. Здесь приходи Иловайский[9] и пиши свой труд взамен поэтических страниц Аксакова, Тургенева и Некрасова.

Вот почему я и говорю об этих городках: «церковные». Исторического в них только и есть церковь, храмы. И как, же хороши они, например, в Романове-Борисоглебске, двойном городке, раскинутом на обоих берегах еще неширокой здесь Волги! Самые имена в одного и другого города, в Романова и Борисоглебска, говорят о самом начале нашей история, о князе Романе (неужели Галицком?)[10] и святых убитых братьях Борисе и Глебе. Если связать все это с недалеким Ярославлем, получившим свое имя от Ярослава Мудрого, мстившего Святополку Окаянному за умерщвление Бориса и Глеба, то вот и все зачало русской истории. Грустная история. И как-то сумела же она сохранить не только имя, но и колорит, или «наваждение», святой среди таких сцен убийства, братоневавидения и кровавых распрь. Читаешь подробности: все, кажется, дрались, убивали. Одно ослепление Василька Ростиславича чего стоит: нанятый раб вырезал ножом глаза предварительно связанному князю, который смотрел, как этот раб точит нож, смотрел последним смотрением очей своих и знал, что он готовится сделать, и заплакал последними слезами… Бррр!.. Но вот умерли все; посыпал всех землицей исторический «поп». Собрат его летописец Пимен принялся за "Повесть временных лет" — "откуда есть-пошла русская земля". И все стало «святым». Чудное действие воображения и исторической перспективы.

Только еще в Москве есть такие прекрасные церкви, как в Романове-Борисоглебске и Нерехте, да не знаю, сравнятся ли и московские. Пишу наугад и потому только, что московские мне тоже очень нравятся. Но когда я смотрел на эти палевые, темно-желтые или светло-серые колоколенки, высокие, остроконечные, с маленькими окошечками-просветами на все стороны; когда смотрел (у других церквей) на совершенно крошечные ярко-золотые главки, выделяющиеся на синем фоне купола храма, мне казалось, что ничего лучшего не только нет, но и нельзя себе вообразить, нельзя пожелать. "Вечно бы молиться в этом храме" — внушить эту мысль, вызвать это расположение не есть ли задача вообще церковного строительства? И если она вызвана, в сущности, "избушечкой на курьих ножках" (по величине и незамысловатости всего), то ведь что до этого за дело? Почему храм должен быть величествен, огромен, изящен, пропорционален, «Парфенон» или "Пропилеи"?! Нипочему. Храм должен быть просто храм, то есть чтобы вот молиться Богу. Должно быть, в русской душе есть что-то бесконечно прекрасное в отношении ее к Богу, милое, простое, доброе, что она создала такие для себя храмы, создала медленным тысячелетним созиданием. Уверен, в Греции таких нет. И нигде нет. Это вовсе не "влияние Византии", ибо ведь строили их уездные маленькие зодчие, ну — губернские, но вообще «какие-нибудь», не Растрелли, не Тоны и проч. Отчего же этих московских приходских церквей или вот романово-борисоглебских и нерехтских нет в Петербурге, в Одессе, где ученые архитекторы уж конечно знают хорошо "византийский стиль"? Нет, тут провинциальный наш вкус, тот милый вкус, который дал кружево и аромат таким приволжским созданиям, как, например, «Обрыв» Гончарова, или тургеневским "Запискам охотника". Это воздвигла не "православная вера" и даже не «христианство», которые воздвигли же в других местах св. Петра в Риме, св. Павла в Лондоне, кельнский и страсбургский кафедралы. Нет, просто это "русская вера" создала себе каморочки, где она молится, где она теплится. И как это хорошо!

С печалью я думаю, и давно думаю, что пройдет время — и развалятся эти кирпичные уездные церковки. И вот будущий историк даже не поймет, о чем я здесь говорю: до такой степени отлетит память о них. Ибо, кажется, никто не сохраняет для исторической памяти и нигде в подробностях красок и размеров не воспроизведены эти уездные "избушечки на курьих ножках". Святейший Синод за два века своего существования не озаботился составлением генерального описания всех российских монастырей и церквей.[11] "Генерального"-это прежде так говорилось о всем «всеобщем»: "генеральная карта России" и проч. Генеральное значило «универсальное», "исчерпывающее". Это в ту пору, когда Россия была помешана на генералах, пли, деликатнее, "чувствительно тронута" ими…

Когда мы подъехали к Кинешме, то, завидев издали такие-то вот две церковки на окраине города, за садами и в садах, я не утерпел и, так как пароход грузился у пристани два часа, решил осмотреть их. Взял возницу. Подъем. Пыль. Какие-то лавочки. Бульварчики. Бредут жители. Сонно, устало, жарко. Что-то копают, кажется, новый затон. Это по части "мануфактуры и торговли", и я спешил далее, к старой исторической Руси. Но вот показались и корпуса церквей с золотыми главками над синим куполом. Соскакиваю торопливо с возницы, иду по лестницам (церковь, дальняя, поставлена высоко на пригорке, укрепленном каменною кладкою). Какой-то мальчик.

— Как пройти в церковь?

Оглянулся и бежит дальше… Точно никогда людей не видал.

Как же мне пройти в церковь?

— Эй, дяденька, как бы мне пройти в церковь?

Этот «дяденька» лежит на лавке и спит около церкви…

Дяденька пошевелился. Я его растолкал.

— Что вам угодно?

— Мы проезжие. С парохода. Нам хочется осмотреть церковь. Вы сторож будете?

— Сторож.

— Так вот, пожалуйста, отоприте. Взглянуть. Путешественники.

— Что это вы? Разве я могу своею властью. Спросите разрешения у отца настоятеля.

— А где отец настоятель?

— А вон домик, раскрытые окна.

Пошел. В воротах встретил какого-то гимназиста и гимназистку. На мой вопрос ответили: "Там".

Иду «туда». Торкнулся в крыльцо. Отворилось. В дверь — тоже не заперта Кухня, таз, мыло и умывальник. Торкнулся в следующую дверь.

— Кто там?

— Мы.

— Чего нужно?

— Путешественники. С парохода. Хотим осмотреть церковь и пришли попросить у батюшки разрешения отпереть и показать нам. Сторож говорит, что не может без разрешения о. настоятеля.

Но я напрасно уже говорил дальше. Никакого звука «оттуда» не последовало. Опять повторяю. Опять стучу! Ничего! Заперлась баба, верно, «матушка», и не из добрых, и, чтобы не беспокоить «батюшку», а вместе с тем и не вступать в пререкания, решилась просто не отзываться. Этот стук в дверь, когда я знаю, что за нею сидит живой человек, этот мертвый и безответный стук до того меня раздосадовал, что и сказать не умею. Очарованность как слетела. Казенная вещь, а я думал — храм. Просто — казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь. А теперь час сна.

Я шел. И на душе сумрачно. Обхожу кругом храма, который все-таки очень хорош. Сбоку, смотрю, дверца открыта, то есть в фундаменте, и я вошел в полутемный сарай — хлев — погреб, не знаю что. Сырость, гадко, земля и кирпичи. Вижу, стоит тут плащаница. Старинная; живопись полустерта; но несомненно это плащаница, по изображению умершего Христа на верхней доске, или, благочестивее: «дске», "дщице", а на передней боковой доске какие-то пророки или праотцы, и что-то они говорят, потому что от губ их, входя в губы острым уголком, идут далее расширяющиеся ленточки, на которых написаны изречения, цитаты из этих пророков или праотцев, вероятно, предрекающие пришествие Христа и Его крестную за нас смерть. Несомненно, это как образ, да и, кажется, плащаница считается еще святее образа: с каким благоговением к ней прикладываются в Страстную пятницу и субботу! Но куда же ее поместили? Это гораздо хуже сарая, это-хлев, и даже более черное место, которое страшно назвать. Запах был несносный, тяжелый. — Верно, эта старая плащаница, прежняя, не употребляемая более. И вынесена, так сказать, без священства в несвятое место.

Все, с кем я был, думали так же.[12] Пошли спросить сторожа, ибо за плащаницу мы были смущены и почти испуганы. Но сторож куда-то ушел. Обошел вокруг церкви. Дворик, должно быть, сторожа. Вошел туда. Смотрю: женщина в положении католических мадонн чистит самовар. Следы юбки, расстегнута рубашка, груди наружу, молодая и нестесненная.

— А где сторож?

— Не знаю.

— Это что у вас за плащаница там?

— Плащаница.

— В сарае?

— Это не сарай, а место.

— Как "не сарай, а место": это хуже сарая, там пахнет, грязь и сор, всяческое.

— Ну так что же?

— Как "что же". Верно, есть другая плащаница, новая, а это-прежняя, вышедшая из употребления. Тогда другое дело. Вы, верно, тетенька, не знаете.

— Знаю я, что другой плащаницы в церкви нет. А что открыли место, и вам бы не надо туда заглядывать, то для того, чтобы просушить. Сыро там.

Еще бы не «сыро». Как в могиле. И какая ирония: поместить в самом деле "Христа в гробу", что изображает собою плащаница, в такую ужасную яму, под фундаментом, грязную! Воистину "в могилу"! Но как это сделано, конечно, без всякой имитации и уподобления грозному и ужасному событию Иерусалима,[13] а по кинешемскому небрежению, то невозможно не сказать, что эта «простота», грубость и бесчувственность стоят западного острословия.

Ну, эти кинешемские Ренаны, пожалуй, отрицают не меньше парижского, только на другой фасон.[14] А впрочем…

Я сел на извозчика.

— А впрочем, "казенное место"!

Пыль, жара, барышни, гимназисты, мост и строящийся затон. А вот и наш «Самолет» и пароход "Князь Юрий Суздальский".

В Ярославле мне захотелось отслужить панихиду по недавно почившем архиепископе Ионафане[15] — человеке добром, простом, чрезвычайно деятельном, но деятельном без торопливости и ажитации. Потеряв рано жену и имея дочь, он постригся в монашество, но сохранил под монашескою рясой сердце простого и трудолюбивого мирянина, отличный хозяйственный талант и благорасположенное, внимательное сердце простого и трудолюбивого к мириадам людей, с которыми приходил в связь и отношения.[16] За это он получил название «отца», несшееся далеко за пределами его епархии. Ничего специфически монашеского в нем не было, но, не рассуждая, он принял с благоговением всю монашескую «оснащенность» и нес ее величественно и прекрасно, веря в нее традиционно, но полагая «кумир» свой не в клобуке и жезле, а в заботе о людях и в устроении надобностей епархии. И так-то он приветливо и хорошо это делал, что имя его благословлялось в далеких краях и рядами поколений. Богословом он не был, принимая целиком и все традиционно. Все из принятого было для него «свято». Но, выразив свое отношение к традиции в этих пяти буквах, он затем уже, не растериваясь и не разбрасываясь, всю энергию живого человека обратил на теперешнее, текущее, современное.

Пароход подходил поздно к Ярославлю, и я поспешил к мужскому монастырю, где погребен преосвященный Ионафан,[17] пока не заперли ворот. Вот опять эти памятные садики и дорожки монастыря — резиденции местного архиепископа. Только мне показалось, что все теперь запущеннее и распущеннее, чем как было при Ионафане.[18] Впрочем, может быть, только показалось. По садику бредут… не то монахи, не то послушники, молодые и бородатые, и как будто нетвердою поступью. Подумал, грешный: "Венера в Бахус из древних богов одни перешли к нам; здесь, может быть, и нет Венеры, но царство Бахуса очевидно". Впрочем, может быть, это все мои преувеличения и из намеков я построил действительность.[19] Иду дальше, подхожу к какой-то арке, соединяющей два здания, и вижу монаха ли, послушника ли, идущего уже явно нетвердою, виляющею походкой и вытянув руки. "Ну, пьян так, что на ногах не держится, и ищет, за что бы ухватиться и поддержаться". Я смотрел с отвращением, но, подойдя ближе, с удивлением увидел, что это — слепой. Вынув гривенник, кладу ему в протянутую руку (слепой-калека, сам не может пропитываться).

— На что? — переспросил он. Голос резкий, громкий.

— Милостыня.

— Я милостыни не беру. Не нуждаюсь. И он отстранил руку.

Сконфузившись, я сказал, чтобы он поставил свечку над могилой преосвященного Ионафана.

— Это могу.

И он положил гривенник в карман подрясника.

— На что же ты, голубчик, живешь?

— На свои средства. Звонарь. Исполняю должность звонаря здесь.

— Звонаря? Но ведь это надо лазить на колокольню? Как же при слепоте? Он, нащупав дверь и замок, отпер ее.