XXV. В МАЛЬ-ТЕПЭ И СЕРКЕДЖИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXV. В МАЛЬ-ТЕПЭ И СЕРКЕДЖИ

В 20-х числах января[46] французы смиловались над отрезанным от мира чилингирским лагерем и разрешили вывезти в константинопольские госпиталя тяжело больных. К числу последних примыкал и я.

Страшно было смотреть на страдальцев, когда их вытаскивали, как трупы, или выводили под руки из хлевов и сараев. Корчась от озноба, они кутались в легкие американские одеяла, сплошь усеянные белыми паразитами. Желтые, высохшие лица напоминали пергамент. Французские солдаты, не чернокожие, а настоящие сыны «благородной» союзницы армии Врангеля, грубо понукали этих мертвецов, недовольные тем, что они медленно влезают на обозные двуколки или турецкие арбы. Тяжело больных набралось так много, что французских подвод не хватило, и пришлось мобилизовать обывательский обоз.

В Константинополе нас привезли в загородный госпиталь Маль-Тепэ, временный, устроенный, ввиду прибытия армии Врангеля, в казармах бывшего гвардейского полка армии султана. В этом лечебном заведении распорядительная власть принадлежала французам, администрация же состояла из русских, низшая — из офицеров и солдат, высшая — из представителей русской аристократии. Белая кость и голубая кровь неукоснительно почитались республиканцами- французами.

В первую очередь — душ. Необходимая вещь, особенно для тех, кто несколько месяцев не мылся в бане и все время валялся в грязи или на навозе. Но все оказалось не по-человечески. Температура в сарае для душа царила такая же, как на улице, т. е. градуса два мороза. Никто не захотел раздеваться, а иные даже не могли. Русские санитары растерялись. На сцену выступил маленький краснорожий сержант, который начал неимоверно кричать и размахивать руками. Казалось, что вот-вот он лопнет от напора воздуха.

Воя от холода, пришлось раздеться. Одежду санитары уносят в дезинфекционную камеру.

Новая беда: вода нейдет!

Стон и скрежет зубовный. На себя накинуть нечего.

На сцене новый персонаж: М-г coiffeur. Двум он безнаказанно обкарнал волосы на голове и подбородке, но третий, рыжебородый дед, артачится.

Не трожь, тебе, говорю, мусью, не твоего ума дело.

Eh quoi… — недоумевает француз.

Отойди от греха подальше… Смиренный человек, а будешь приставать, — смажу во как.

?Дидок» — старообрядец. За бороду, как и за двуперстие, его предки шли на самую лютую казнь. Он тоже не хочет лишиться «образа и подобия божия».

Мусью уступает.

Кажется, трудно изобрести более мучительную пытку, чем эта бессмысленная дезинфекция. Когда, наконец, больные, по-прежнему исступленно воя от дрожи, встали под души, оттуда накапало на голову несколько капель теплой воды, достаточных только для того, чтобы размазать по голове ту странную массу, которую служители-французы рубили топором и бросали нам под именем мыла.

Церемония с душем окончена. А одеться не во что, снова приходится сидеть голым на холоде.

Камера не работает, вещи остались без дезинфекции, — вскоре сообщают нам русские санитары, раздавая брюки и гимнастерки. — Ее произведут завтра, а покамест придется ночевать в приемной. В палаты без дезинфекции нельзя.

В приемной поломан пол и выбита рама. Подле окон сугробы снега. На железных койках грязные, набитые соломой матрацы. Подушек и одеял нет. Шинелей не вернули.

Нет силы описать, что перенесли тифозные за эту ночь. Замерзая, проклинали и Францию, и атаманов, и войну до победы. Страшная расплата за грехи вождей и свои собственные!

Я тотчас же после душа лишился сознания, потом пришел в себя, мучимый приступом возвратного тифа.

Утром объявили, что «шеф» приказал отправить нас в палаты без дезинфекции одежды, так как камера окончательно испортилась.

Так за каким же чортом нас ночью морозили, — чуть не плача кричали некоторые.

Тифозные (я был в их числе) потащились длинными казарменными коридорами в верхний эгаж. Из коридоров двери вели или в палаты для больных или в комнаты медицинского и административного персонала. Как я ни был болен, но на одной двери заметил визитную карточку генеральши Кубе, заведывавшей госпитальным инвентарем. Знакомая персона. Вдова придворного генерала. Мать двух гвардейских офицеров, из которых один — адъютант бывшего великого князя Андрея Владимировича, другой состоял адъютантом при Кирилле, но утонул во время великокняжеского купанья вместе с «Петропавловском».

В палатах для больных тоже царил холод, но меньший. Здесь изредка топили крошечную железную печку. О настоящих печках в русском смысле этого слова на востоке не имеют понятия. Зато американских одеял в палате дали вволю.

Тут плохие порядки, — рассказывали мне больные. — «Шеф» — строгий человек. Он до мировой войны был акушером, а теперь лечит от всех болезней. Если у кого день или два постоит нормальная температура, кричит: allez. Больной ему заявляет через переводчика, что ослабел и двигаться не может. Без толку. «Вы все врангелевцы, отвечает, — больные; вам всем нужно лечиться, но мы держим в лазаретах только тех, кто при смерти». Не врач, а живодер какой-то!

Действительно, едва только через неделю после прибытия у меня понизилась температура, как шеф приказал меня выписать. Я возражал, ссылаясь на то, что завтра опять может случиться приступ возвратного тифа, что я чувствую невероятную слабость во всем теле.

Allez! Allez!

Везде оно и повсюду это allez для нас, русских эмигрантов.

Allez! Allez! — кричит часовой-чернокожий, замахиваясь ружьем.

Allez! Allez! — твердит представитель гуманнейшей профессии, чистокровный сын «благородной» Франции, выпроваживая полуживого человека на улицу.

Горек хлеб изгнания!

1 февраля я был отвезен на санитарном автомобиле в лагерь Серкеджи, пересыльную часть и эвакуационный пункт армии Врангеля.

Серкеджи — низменная часть Стамбула на мысу, омываемом Босфором и Золотым Рогом. Здесь — французская морская база. Здесь поблизости товарная станция. Невдалеке и вокзал единственной железной дороги, которая связывает Константинополь с Европою.

Лагерь — восемь низких, но длинных деревянных бараков, обнесенных кругом колючей проволокой. Над одним бараком развевается русский, над другим французский флаги. Это комендатуры. Перед бараками проходит дорога с пристани в город. По другую сторону ее — «казарма Лафайета», в которой обитают французские части. Кругом повсюду черные часовые.

Нельзя ли меня отправить в Хадем-Киой? — обратился к русскому коменданту, высокому, весьма надменного вида, ротмистру.

Вас отправят на Лемнос.

Разве в Чаталдже больше нет донцов?

Есть, как и раньше. Но французы приказали отправлять на Лемнос всех казаков, которых выписывают из госпиталей и вообще которые попадают к нам в лагерь. На донцов они теперь злы.

Когда же отправка?

С первым же транспортом, который повезет продукты.

Началась жизнь на новом месте.

В лагере Серкеджи к этому времени скопилось до 600 человек разного люда. Из-за ненастной погоды отправка на Лемнос задержалась, а народ все прибывал и прибывал из госпиталей. Здешние условия жизни во многом напоминали чилингирские. Тот же голый пол для спанья, тот же холод, как на улице, та жа куча народу, та же грязь, те же паразиты. Только штаб- офицеры и генералы жили лучше. В их бараке были койки с матрацами и одеялами.

Но громадным плюсом здешнего лагеря являлось то, что не приходилось думать о кормежке. Одетые в форму французских солдат русские кашевары прямо на улице готовили в походных кухнях незамысловатые блюда из невкусных французских консервов, фасоли и кокосового масла. Кипяток давали только женщинам. Остальным приходилось пить холодную воду, ту самую, которая текла по трубам из озера Деркос, близ зараженного холерой Чилингира.

Царем и богом лагеря был М-г adjudant. Во французской армии это звание до некоторой степени равносильно нашим старым подпрапорщикам. Настоящей фамилии своего властелина лагерные сидельцы не знали, да и не интересовались ею. M-r adjudant считал себя героем мировой войны и ждал производства в офицеры колониальных войск (в иные части необразованных офицеров не допускают). Ради этого он лез из кожи, чтобы выслужиться перед своим начальством.

Он с раннего утра прибывал в лагерь, бегал, кричал, распоряжался. После обеда его некрасивое, неинтеллигентное лицо заметно багровело, а движения становились более порывистыми. Всякий, кто обращался к нему по делу в этот послеобеденный период, мог рассчитывать или на самый наилучший прием, или на пинок в спину.

Большой любитель du vin, он, как верный сын своей нации, питал слабость и к женскому полу. В объектах для любви недостатка не было. В лагере один барак занимали русские женщины, почему-либо застрявшие в Константинополе и не имевшие нигде другого пристанища. Некоторые из них обосновались тут из-за мужей, ожидая вместе с ними отправки в военные лагеря. Других избавлял от отправки в гражданские лагеря русский комендант ротмистр Александровский. Третьи, выписанные из госпиталей, продолжали болеть, как и многие мужчины, и никуда не могли двигаться дальше.

Кроме того, при лазаретном бараке жили две молодых сестры милосердия, одна по фамилии Лютая, другая именовала себя княжной Волконской. Adjudant был на вершинах счастия, когда la princesse russe, отпрыск дома Рюрика, удостоила его, простого французского парня, своим благоволением. Его мало смущало вставное металлическое горло княжны, хриплый голос, разухабистые манеры и площадная брань, которой он, впрочем, не понимал. В простоте своего республиканского сердца он считал, что такое непринужденное поведение составляет отличительную черту русских аристократок.

Счастие adjudant’a продолжалось всего две-три недели. Жестокая судьба грубо насмеялась над ним, не позволив ему произвести сильное впечатление в родной пикардийской деревне рассказами о своей близости к дому Рюрика. В один непрекрасный для его пассии день русский комендант Александровский, рассматривая какой-то единственный документ о личности княжны, заметил в нем грубые подчистки. Слово княжна оказалось приписанным другими чернилами и другим почерком, а фамилия Волконская была явно переделана из Вулковская. Бравый ротмистр, тоже иногда не брезгавший отпрыском дома Рюрика, несмотря на явную примесь ртути к царственной крови, стал производить расследование и с точностью установил факт самозванства.

Узнав об этом открытии, adjudant рвал и метал. Развенчанная из княжен простая сестра милосердия не представляла для него интереса. Более того. Он сорвал на ней досаду за собственное свое легковерие, с которым осыпал своими грубыми солдатскими ласками простую смертную, считая ее за княжну. Злополучную авантюристку выдержали пять суток в карцере, в сыром каменном ящике при «казарме Лафайета», а затем выслали в беженский лагерь Селимье на азиатском берегу Босфора.

Исполнителем приказаний adjudant’a являлся ротмистр Александровский. Простые беженцы имели дело только с ним. От его доклада adjudant’y зависело почти все. Поэтому его страшно боялись, а это нравилось молодому человеку. Он, что называется, «тянул публику, допуская льготы лишь нашему штаб-офицерскому бараку. Не зная пределов своей власти, он перед ужином выгонял казаков на дорогу впереди бараков и заставлял петь песни. Затем устраивал поверку и справлял «зарю с церемонией» по всем правилам устава внутренней службы. В Константинополе застрял оркестр калединовского полка, так как музыканты нашли для себя более выгодным играть в цареградских кабаках, нежели трубить среди скал Лемноса. Александровский разрешил им квартировать в лагере, но обязал их в свободное время услаждать его музыкальный слух и наигрывать зорю. По правилам, весь лагерь после 10 часов вечера должен был спать. Но русский комендант сам не давал покоя публике своими почти ежедневными шумными пирушками, в которых принимали участие и музыканты, вернувшиеся с работы. Пьяные песни до утра оглашали крошечный лагерь, музыка без конца наигрывала «боже, царя храни». Adjudant тоже нередко присутствовал на этих русских пирушках, напиваясь до рвоты со своей «княжной».

— Чорт знает, что за безобразие! — жаловался мне помощник Александровского гвардейский капитан Соболевский. — Хоть уходи с должности. Вечное пьянство, пьянство на виду у всех. Противно и стыдно публики.

Второй помощник, совершенный мальчишка, подпоручик Виноградов, во всем подражал своему начальнику.

Однажды у ротмистра Александровского вышел крупный скандал с лагерным священником о. Михаилом. Бедный попик, бывший настоятель собора в г. Алек- сандровске Екатеринославской губернии, жил в Галате, в Андреевском подворье, вместе с массою русского духовенства, выброшенного на берега Босфора. Православного константинопольского патриарха, «вселенского», ни капельки не тронули бедствия русских товарищей по ремеслу. Греческое духовенство, как и сама греческая нация, сыздавна насквозь пропиталось торгашеством и жадностью к деньгам и привыкло смотреть на всякого человека только с точки зрения коммерческой, т. е. можно ли с него что-нибудь содрать или нет. Римский папа оказался чувствительней. Он предписал своему константинопольскому нунцию отвести для русских батюшек загородную дачу. Русское духовенство даже и тут не могло забыть вековой религиозной вражды и отклонило руку помощи.

О. Михаил приходил в лагерь Серкеджи в субботу и воскресенье служить всенощную и обедницу в штаб- офицерском бараке, получая за это такой же обед, какой готовили для русской администрации.

Дамы вышили ему шелком епитрахиль; один полковник-артиллерист смастерил ему кадило из консервных банок. Этот последний материал широко применялся в беженском обиходе. Из него делали кружки, ложки и другую утварь.

Приближался Великий пост. О. Михаил подготовлял свою паству к покаянию в грехах. В субботу перед мясопустным воскресеньем он явился по обычаю в наш барак, расставил иконы, облачился и хотел уже приступить к богослужению, как с улицы раздался такой концерт, что задрожали стены. Ротмистр Александровский был пьян, горланил с казаками песни и наслаждался игрой трубачей Чапчикова. Бедный попик несколько раз посылал к нему делегатов с просьбой прекратить неуместное веселье и предложить публике итти ко всенощной. Комендант делегацию обложил по-русски, христолюбивое же воинство само предпочло слушать песни, чем завывания дьячка. О. Михаилу волей-неволей пришлось начать богослужение при ничтожном стечении молящихся и под аккомпанемент совершенно небожественных звуков.

На другой день, в воскресенье, за обедницей он сказал проповедь.

— На реках вавилонских, тамо седохом и плака- хом, на вербиях обесивши органы наши… Этот псалом вчера пели на всенощной. Древние евреи, попав в плен, отказывались веселиться на земле чужой, они только плакали и вздыхали, вспоминая свой родной Сион. Когда пленившие их вавилоняне просили их спеть какую-нибудь национальную песню, они отвечали: «Как нам петь родные песни на земле чужой? Мысль о нашем поруганном Сионе отравляет нам всякое веселье». И вседержитель внял их скорби, и евреи дождались блаженного дня возвращения на родину. А что делаем мы, изгнанники? Ничуть не вешаем органов наших на вербиях, а горланим под их звуки песни даже в то время, которое предназначено для богослужения. Язык наш не прилипает к гортани, а что ни час, то произносит сквернословия. Мы забыли свой Сион, не скорбим о нем, и господь долго не возвратит нас в него.

Узнав об этой проповеди (сами чины комендатуры никогда не ходили на богослужение), комендант довольно крупно поговорил с батюшкой и посоветовал ему, во избежание худшего, не подрывать его начальнического «авторитета».

Ротмистр Александровский получал от Врангеля 30 лир в месяц; его помощники несколько меньше. В его распоряжении находилась русская команда сторожей, которым не платили жалованья, но французы выдавали им одежду и лучше кормили. Эти аргусы стоглазые, большей частью из прежних контр-разведчиков или чинов полиции, зорко стерегли нас и подчас были более злы, чем чернокожие. Всем им хотелось выслужиться перед adjudant’oM.

Скучно проходило время за проволокой, на крошечном пространстве, забитом грязным, вшивым народом. В хорошую погоду разрешалось гулять по улице, перед лагерем, в ненастную — сидели по баракам, до того дырявым, что иногда на полу наметало сугробы снега.

Южная зима не похожа на нашу. Снежный пейзаж очень непродолжителен. Стоит рассеяться тучам и засиять солнышку, как через каких-нибудь полчаса или час о снеге нет и воспоминаний. Высыхает даже грязь. В такие приятные моменты лагерные сидельцы, закупоренные в проволочный квадрат, высыпали гурьбой на переднюю линию и разгуливали по дороге, которая ведет от французской базы в город и к- садам падишаха. Посторонний люд здесь не ходит, только одни новые завоеватели Царьграда. Аргусы-часовые, русские и негры, зорко следят за тем, чтобы никто из пленников не уходил по улице далее черты бараков.

Там и сям, — прямо на мостовой, — сидят группы. Автомобили то и дело шмыгают из города и в город. В них синеют французские шинели и кепи. Чувствуя себя хозяевами, завоеватели мчатся, как бешеные, разгоняя в стороны русскую рвань, точно стадо цыплят.

Разношерстна и непривлекательна лагерная толпа. Если судить по одежде, то очень трудно распознать русских людей. Преобладает английское обмундирование защитного цвета. Но на иных — синее французское. Это те, у которых, при выписке из госпиталей, не оказалось верхней одежды. Сердобольные французы иногда снабжали больных своими отбросами, выслужившими все сроки.

В наиболее жалком виде — неудачники, покинувшие революционным путем армию и теперь решившие вернуться в нее. Не хватило духу переносить уличную жизнь, не удалось приспособиться к существованию константинопольского Lumpen-Proletariat’a. Прожив решительно все, «загнав» последнюю смену американского белья за 50 пиастров на площади Омара, они являлись в Серкеджи в накинутых на голое тело пиджаках, подбитых ветром, каялись в своем дезертирстве и просили отправить в Галлиполи. Казаков среди таких неудачников я не замечал. Дети трудового народа, они везде умели приспосабливаться и стоически переносить подзаборную жизнь.

Что же, не сладок показался самостоятельный кусок хлеба? — спросил я одного такого «сачка» (типа).

Уж больно много тут нашего брата. Куда ни плюнь, везде русский. Промышляют, кто чем может. Иные даже тараканьи бега изобрели, ипподром для них устроили. А вот один «супчик» бежал из Кутепии, теперь здесь здорово деньгу зашибает, служит у профессора черной и белой магии, изображает мертвеца, лежа в гробу. Лиру за сеанс получает. На днях пропивал в галатском кабаке свой заработок. «Я раньше, кричит, был ротмистром, а теперь труп. Сильно ему завидуют. Повезло парню, хорошо устроился. Не всем здесь одинаково.

Ну а в порту разве нет работы? Можно ведь и заняться уличной торговлей.

Пойдешь в порт, — разве у нашего брата есть столько силы, как у грузчика-турка? Мы так ослабели, что ноги едва волочим, где тут кули таскать. Кто из нас не переболел тифом? Кто из нас по-человечески спит и вволю ест? Торговать, — вы говорите. Но тут и так весь город торгует, спекулирует; один наживается на глупости другого. Помимо хоть пяти лир для начала (а где их взять?) — надо иметь сноровку в этом деле. Плохо нашим. Зря люди гибнут. Ночи наша публика спит все больше в кофейнях — за пять пиастров. Дни шляются по базарам, мерзнут. На днях нашли вашего казака-донца мертвого подле Святой Софии — от истощения умер.

Кто же тут из наших живет хорошо?

Живут… Жоржики, — они ведь по-французски болтают, — служат переводчиками во французских учреждениях. Белая кость устроилась по благотворительной части, — в разных Земгорах, Земсоюзах, Красных Крестах. Прожигают последние гроши капиталисты, а также те из наших, кто загнал здесь казенное добро или награбленное во время войны золото и бриллианты. Есть такие, что хорошо кормятся от грабежа. Одна компания ухитрилась даже банк подчистить, да как ведь ловко! Хотите расскажу?

Ради бога. Ведь это ж адски интересно!

Являются однажды к французскому коменданту двое русских. Так и так, приготовляем кинематографические фильмы, не откажите посодействовать несчастным русским беженцам, жертвам разбойничьего коммунизма… хотим инсценировать ограбление банка, просим разрешения, а также наряд полиции, чтобы присмотреть за порядком. Кажется, даже назвались князьями или графами. Ну, француз, конечно, растаял. Так и так, s’il vous plait, — говорит, пожалуйста. На другой день — все честь-честью. Часовые отстраняют зевак от банка. Аппарат на месте. Кассир с чемоданчиком выходит извнутри на подъезд, — тут уж и автомобиль мчится. Быстро подхватывают вооруженные до зубов молодцы кассира под руки, вваливают в кузов вместе с чемоданом и улетают на всех парах. Фотограф смотал удочки, сказал, что пойдет готовить фильму. Публика ждет, когда вернется автомобиль, ждут и банковские служащие своего кассира. Дождались только через двое суток. Молодцы завезли его далеко-далеко, выкинули на землю, разумеется, без чемодана, где было 50 тысяч лир, а сами скрылись. Ну, не ловкая ли экспроприация?! Блеснули в мировом центре своим русским талантом… Можно сказать, прогремели.

Не поймали?

Куды тебе! Они закатились, может, за Адрианополь, где-нибудь в Болгарии теперь.

А где они машину взяли?

Тут все наши шоферы пристроились если не к французам, то к англичанам и итальянцам. Половину союзнических машин обслуживают наши ребята.

Да, счастливцы, ловко обделали дельце! — вздыхает, прослушав этот рассказ, молодой артиллерийский полковник Волков. — Мне тоже вчера привалило было счастье, да и сорвалось. Отпросился я в город хлопотать насчет визы в Голландию, хочу заделаться голландцем. На площади Муссала турок обронил кошелек. Я, не будь дураком, — оглянулся, цап кошелек и в кусты. Свернул в переулок, иду медленно, как ни в чем не бывало. Заглянул в кошелек, не выдержал, — почти тридцать лир! Екнуло сердце. Так нет же! Вдруг — погоня. Видно, кто посторонний заметил на площади, как я поднимал находку. Пустился в «драп», ничего не вышло. Догнали. Хорошо, что не позвали полицию.

Сильно били?

Нет, не побили, но назвали «яманом» и что-то много по-своему ругались. Ах, как жаль! Сколько времени сижу без пиастров.

Большинство слушателей сочувственно качает головой.

Да, ведь этакий случай… Когда теперь другого такого дождешься! Тридцать лир! Надо бы во двор куда- нибудь, на проход, или заскочить в трамвай.

Этот маленький полковник Волков (я с ним жил в одном бараке, штаб-офицерском) давно уже утратил разницу между добром и злом, нравственным и безнравственным, дозволенным и недозволенным. Вместе с тем он не был совершенно падшим человеком. При нормальных условиях он тянул бы обычную армейскую лямку и к старости украсился бы знаком за «40-летнюю беспорочную службу». Война привила ему, как и многим другим, несколько легкомысленную мораль.

«Ах, если ваше, то берите, мне чужого не надо», — с невинным видом заявляют люди его типа, когда их ловят в воровстве.

Он был просто мил в своей откровенности, с которой рассказывал о своих поступках самого сомнительного свойства.

Какая там честь, когда нечего есть! — как бы говорил он в осуждение тем, которые, нарушая все божеские и человеческие законы, трактовали о чести офицерского мундира под константинопольскими заборами.

Сам Врангель, глава армии отщепенцев от человеческого общества, в это время очень увлекался судами чести. Ген. Слащев, обругавший его в своей книге «Требую суда и гласности», был не только лишен этим судом мундира, но и разжалован в рядовые. Моего случайного знакомого, матроса Федора Баткина, судом чести исключили из общества «первопоходников».

Полковник Волков забыл и думать об этих судах. До Серкеджи он больше месяца служил поваром у английского коммерсанта.

Вот это была жизнь, так жизнь! — с восхищением вспоминал он свою поварскую карьеру. — Не осточертевшие консервы ел я тогда, как здесь, а ростбифы да птицу. Спал я один на кухне, в тепле. Иногда англичанин подносил и стопку виски. Ну, что ж, я не гордый, не заставлял себя долго упрашивать.

Полк. Волков легко сбросил с себя ветхого человека. Ему, молодому человеку, это было нетрудно сделать.

А вот на Халки[47], - слышал я в лагере разговор, — живет один генерал с большими усищами и с большим капиталом. В мировую войну корпусом заворачивал. Этот платит знакомому солдату-инвалиду 50 пиастров в день, чтобы тот по утрам приходил к нему в форме и рапортовал по всем правилам устава: — «Честь имею явиться, ваше высокопревосходительство! За истекшие сутки в лагере происшествий никаких не случилось».

Этот хоть деньги платит, — вставляет свое слово высокорослый поручик Халевинский, облеченный в синюю французскую шинель и английские ботинки на босу ногу. — А вот наш генерал-от-эвакуации заставляет солдат и офицеров тянуться перед ним задаром.

Какой генерал-от-эвакуации?

Кутепов. Врангель произвел его в генералы-от- инфантерии на константинопольском рейде, во время эвакуации из Крыма. Публика взяла это на зубок. Так его и прозвали генералом-от-эвакуации. Этот сумасшедший (спятил от неограниченной власти) такого задает всем перцу, что чертям тошно. Люди живут в воронках, выбитых снарядами, ровно как троглодиты, а он каждый день гонит на ученье, чтобы драть по булыжникам и без того драную обувь. Смотры, парады, молебны… «Не беженцы мы, говорит, а армия… наше еще впереди… Сам русский народ позовет нас спасать Россию… крепитесь, орлы».

В штаб-офицерском бараке жил, в ожидании парохода в Румынию, некий Василий Корякин. Румын, божиею милостию, такой же, как полк. Волков голландец. В мировую войну он служил простым солдатом в том корпусе, который царское правительство послало во Францию. В 1917 году этот корпус разложился. Степенный и покорный властям предержащим Корякин поступил в «Иностранный легион» в Алжире.

Законтрактовался я на три года, — рассказывал он, — и был сам себе не рад. Ну, и попал в переделку. Этот «странный» легион — сборище всяких прощелыг. Туда идут все, кому тесно на свете, у кого нечиста совесть. Тот растратил чужие деньги, тот удрал с каторги. Тут всякой твари по паре, всяких мастей люди, даже ирландцы. Попадаются иногда из знати. Под чужой фамилией служил простым солдатом немецкий принц из того рода, что Вильгельм. Дисциплина адовая. Если во взводе сержант русский, плохо живется немцам. Остыть с войны не могут. В свой черед сержанты немцы отливают русским рядовым. Русских теперь стало в легионе много, французы навербовали врангелевцев.

У всех легионеров одна заповедь: «14 дней работай на Францию, а пятнадцатый день богу Бахусу твоему». В этот день раздают жалованье. Тут уже жители запираются в домах, как в крепости. Прежде даже в барабан били, предваряли жителей: легионеры, мол, в отпуску; смотри в оба!

Ну, а служба?

Служба по большей части боевая, на границе Сахары. Постоянные схватки с кочевниками пустыни. То экспедиция вглубь, то стоим на уединенных постах. Днем жара, ночью вода мерзнет. Где уж тут маяться неженкам-французам! Они щадят свою благородную кровь, не даром для этакой службы набрали «странный легион». И офицеры в этой части не буржуйчики, а вахлаки, выслужившиеся унтера, вроде здешнего adjudant’a. Путный образованный офицер-мусью ни за какие деньги не согласится служить в легионе. Туда идут такие шкуры, которым не привыкать рассыпать зуботычины. Но этого публика не так страшится, как дисциплинарных взысканий. Не подумайте, что там под ружье ставят. Не это. За проступки принудительно увеличивают срок службы. Нанялся на три года, за проступки отслужишь еще столько же. Бежать не думай: поймают, так пуля в брюхо. Иные строптивые до старости служат, пока не станут обузой. На что я вел себя исправно, и то отслужил лишнее. Выбрался наконец. Как бессарабский уроженец, румыном сделался. Попадаю в новое отечество, и боюсь. Больно уж везде ругают румынские порядки.

Ну, а черные в Алжире служат?

Негров нету. Оттуда им близко до родины, удрать могут. Их ведь знаете как набирают? Ночью французская рота окружит негритянскую деревню, а с рассветом выгонит всех мужчин на площадь. Там вербовщики ставят мелом крест на черных спинах у тех, кто, на их взгляд, годен к военной службе. Потом под конвоем гонят в порт, а оттуда во Францию. Они, что скот, идут, куда прикажут. Француз ему в рыло, он только свои белые зубы скалит да веки, как ворота, растопыривает. А ведь это сила Франции. Теперь треть всей французской армии составляют колониальные войска.

В Серкеджи черные жили в бараке, рядом с нами, но французы не допускали никакого общения их с русскими. Боялись, что в это покорное стадо, опору Франции и ее республиканского строя, через нас проникнет большевистская зараза. Негры, по своей дикости, иногда позволяли себе подтрунивать на своем непонятном языке над обитательницами женского барака, страшно гримасничать им вслед. Но по натуре они, видимо, не злой народ, как мы заключили из одного факта. В штаб-офицерском бараке проживал некий полк. Колесниченко, юноша лет 25. Однажды он из пьяного озорства ударил ни с того, ни с сего негра-часо- вого. Гарнизонный устав дает право часовым в случае нападения на них действовать оружием. Негр, однако, не заколол офицера, которого арестовали и водворили в чуланчик при том же бараке, где помещался чернокожий караул.

Нельзя ли Колесниченко перевести в другое место и приставить к нему русских часовых? — обратился я к ротмистру Александровскому. — Ведь негры дики; они из мести могут ночью придушить нашего офицера.

Ерунда. Французы их держат в черном теле и так часто лупят, что они привыкли к этому удовольствию. Будьте покойны: ничего не сделают.

Комендант оказался прав. Инцидент окончился благополучно. Колесниченко через несколько дней отправили на плавучую тюрьму «Рион», как крайне подозрительную личность. Его полковничий чин возбуждал сомнения, равно как и его рассказы о том, что он учился в Пажеском корпусе и служил в императорском конвое.

Как ни обесценилась теперь вся эта прежняя мишура, но она служила маркой политической благонадежности, открывала двери русских учреждений и весьма помогала устраиваться на тепленькие места в разных земгорах. Да и иностранцы относились далеко не безразлично к русской знати. Особенно импонировали русские титулы. Если adjudant’y было лестно завести любовную интрижку с княжной Волконской, то и какой-нибудь английской мистрисс Смит доставляло громадное удовольствие иметь кучером графа Шереметева.

Ввиду этого в эмиграции появилось неисчислимое количество титулованных. Я знал одного Рафаиловича, который выдавал себя за князя. В Египте, среди русских беженских масс, одно время подвизался граф Коваленко. Поляки все поголовно превратились в графов.

Один раз в Серкеджи в комендантский барак явился при мне некий юноша, гражданский беженец, и предложил свои услуги в качестве переводчика.

Ваша фамилия? — спросил его комендант.

Князь Доливо-Добровольский, — ответил юноша, не совсем твердо произнося титул.

Позвольте, — вмешался я. — Какой же вы князь? Князей Доливо-Добровольских нет и никогда не было.

Мой отец киевский предводитель дворянства…

Совершенно верно. Имел честь с ним встречаться в Киеве. Потому и утверждаю, что этот хвостик спереди вы, молодой человек, зря себе прицепили.

Adjudant’a совершенно не интересовали русские самозванцы, раз они не затрагивали его личности и не нарушали порядка. Зато всех буянов и скандалистов он ругал на все корки и щедро рассыпал по их адресу титул «bolchevik». Мелких нарушителей порядка он выдерживал под арестом в лагере или в «казарме Лафайета», крупных ссылал на пароход «Рион», где была устроена плавучая тюрьма.

Невзирая на строгий надзор, люди уходили из лагеря. Чаще всего убегали те, которые уже вкусили прелестей вольной жизни. Как ни ужасно было жить под цареградскими заборами, но в серкеджинской клоаке, обнесенной проволокой, они чувствовали себя еще хуже.

— Жизнь в Константинополе горька, зато там своя волька, — говорили они, прожив несколько дней в лагере. — Нет, тут у вас противнее. Надо «драпать». Нечего будет есть, начнем воровать. Ну, тогда уж не обидно и в тюрьму попасть. А то ведь чины армии, спасатели отечества, а сидите на манер каторжников.

Однообразная лагерная, чисто животная жизнь изредка нарушалась каким-нибудь скандалом вроде избиения чернокожего часового.

Другой раз случилось более диковинное происшествие.

Из Франции для нужд оккупационного корпуса привезли целый пароход вина, которое выдается каждому солдату французской армии (кроме чернокожих) ежедневно по поллитра. Для разгрузки парохода нарядили казаков. Последние стали перекатывать бочки в сарай, находившийся рядом с нашим лагерем. На ночь сарай запирали; те же бочки, которые не успевали туда вкатить до темноты, оставались снаружи, под наблюдением чернокожего часового. Присмотревшись во время работы к обстановке, казаки ухитрились ночью похитить одну бочку. Кража была совершена столь дерзко и столь ловко, что французы онемели от изумления и оставили без расследования и возмездия эту воровскую, но молодцовскую проделку.

Но один раз воры были позорно наказаны.

Настал тот час, когда всех казаков выстроили, чтобы пересчитать и посадить на пароход для отправки на Лемнос. Раздали на дорогу хлеб и консервы. В этот самый момент пришло известие, что отправка отменяется ввиду перегруженности транспорта продуктами. Розданные консервы и хлеб отобрали и понесли в лагерный цейхгауз. По дороге часть их расхитили сами же назначенные для переноски люди. Ротмистр Александровский, узнав об этом, приказал обыскать этих людей. У двух, одного донца и одного кубанца, нашли краденое.

Казаки! — обратился Александровский к «братве», — ваши товарищи хотели обобрать вас же самих. От покраж уменьшается доля, которая приходится на каждого из вас. В этом деле заинтересованы вы сами. Нельзя потворствовать такому безобразию. Что мне делать с виновными?

Сечь! — все, как один, закричали казаки.

Большинство из них сами не любили оставлять без внимания то, что плохо лежало. Но здесь заговорил шкурный интерес: каждый почувствовал себя обокраденным.

Провинившиеся, видя всеобщее озлобление, побледнели.

Я член Кубанской рады, меня никто не имеет права подвергать телесному наказанию, — заявил дюжий, широкоплечий «кубанец» в такой громадной бурке, что в ней можно было спрятать не пару банок, а весь лагерный цейхгауз.

Член рады? Народный избранник! — раздались иронические голоса. — Законодатель, а этаким делом занимаешься. Все вы в раде кричали, что мы на фронте грабим, вешать нас за это требовали. А как отведали нашего здешнего житья-бытья, так сами пускаетесь грабить… Десять лишних ему за то, что член рады!

Adjudant’y объяснили, что самосуд за кражу у товарищей — исконный казачий обычай. Он согласился на порку.

Все население лагеря выстроили в карре на дороге перед бараками. Французские солдаты любовались невиданным зрелищем из окон «казармы Лафайета». Офицеры держали в руках фотографические аппараты, чтобы запечатлеть эту картину. Черные сыны Судана таращили свои глаза и заливались смехом, приседая при этом до земли.

Виновных привели на середину карре. Тут же поставили и вещественные доказательства. Первым заставили раздеться и лечь на свою бурку великана-кубанца.

Помилосердствуйте… ей богу, не виноват!

Двое держат его за плечи.

Братцы, да что ж это?

Добровольный палач из казаков замахивается жестким английским ремнем.

Не позорьте звания члена демократического учреждения. Во имя вольной Кубани… Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!

Народный избранник почувствовал мучительное прикосновение ремня к голому телу. Обхватив руками свою косматую голову, он все время выл зверем, пока его секли. Когда же экзекуция кончилась, встал как ни в чем не бывало. Донец перенес порку так спокойно, точно она была для него самой обычной вещью.

Таковы сценки, разыгрывавшиеся иногда на константинопольских улицах.

Мечта славянофилов исполнилась. Русская армия, — русская в кавычках, но истинная сторонница тех национальных начал, которые провозвещали они, — наконец прибыла в Византию, родину своей культуры. «Растленный Запад», в лице французских солдат и офицеров, с изумлением наблюдал исконные нравы народа-богоносца.

Немало скандалов возникало и в женском бараке.

Благодаря помощи американского Красного Креста, женщины жили сравнительно сносно. Как и в штаб- офицерском бараке, у них имелись койки, матрацы, одеяла. Им выдавали какао, консервированное молоко и т. д. Этими дарами Америки они подкармливали своих настоящих и походных мужей.

Бездельная жизнь на всем готовом окончательно обленила даже тех из них, которые дома привыкли к труду.

Дело дошло до того, что никто из женщин не хотел выметать сор из своего барака. Постепенно у «барынь» образовались такие авгиевы конюшни, что грозили заразой всему лагерю. Русский комендант назначил старостихой женского барака одну вдову казачьего генерала, неотесанную «станёшницу»[48], думая, что она сумеет заставить «барынь» убирать из-под себя навоз.

«Барыни» забунтовали.

Ну, вот еще, я буду подметать у койки какой- нибудь поручицы! — язвительно заявляет одна молодая особа, считавшая себя супругой полковника.

С соседкой-поручицей у нее давнишние нелады.

Подумаешь, фря какая! Знаем вас… Я в законе живу, а ты «походная»… Много таких было у твоего полковника.

Поручица в ту же ночь горько поплатилась за эту дерзость.

Староста! Староста!

Что, в чем дело?

Прекратите безобразие: тут мужчины.

В женском царстве тревога. Как ни холодно, но многие поднимаются с коек. Одинокая лампочка тускло освещает барак. Спросонок никто ничего не видит.

Где, где мужчина?

Вот у этой, госпожи поручицы, под одеялом. Подозрительную койку окружает толпа самых отъявленных фурий, на которых неспособен позариться ни один мужчина.

Вот вам крест святой, нету. Это она по злобе, что я ее «походной» величаю. Не верьте ей! — чуть не плача умоляет раскрасневшаяся поручица.

Под одеялом у ней… Вишь, как пятится… В ногах ищите… Видите, какая там куча.

Злополучный поручик извлечен на свет божий. Он готов броситься в Босфор, и физиономии буденновцев в этот миг были бы ему более приятны, чем лица представительниц прекрасного пола.

После этого в женском бараке поднимается такой шум и вой, точно и на самом деле на белогвардейский лагерь напал Буденный.

Под знаменами Врангеля гнило все, и гнило заживо… А вождь все еще называл себя и своих верноподданных солью земли русской. Он все еще не изверился в свою счастливую звезду, уповая на русское авось, небось да как-нибудь.

На кривую плохо надеяться… Не вывезет. Не удержались на голове, где же удержаться на хвосте, — говорили в Серкеджи, иронизируя над его бряцанием ржавым оружием.

В феврале он объехал лагеря в Галлиполи и на о. Лемносе, или, по эмигрантской терминологии, в «Кутепии» и на «Ломоносе». У него не было желания смотреть в корень вещей, узнать подлинное настроение низов и ознакомиться с их нуждой и горем. Этот честолюбец довольствовался внешней стороной, которую показывали ему его раболепные генералы. Эти последние, субсидируемые им, готовились встречать его, как коронованную особу. В Галлиполи куча денег ушла на покупку разной мишуры вроде материи национальных русских цветов. Румянами и пудрой хотели прикрыть гнойные лагерные язвы. Единоверцы-греки не пропустили случая поднять цены на ходкий товар.

Союзники нас продали, но они скоро раскаются в этом. Не за горами тот час, когда опять потребуемся мы. Орлы! Терпеливо переносите все невзгоды. Вы еще взмахнете своими могучими крыльями, и славен будет ваш новый полет, — истерично вопил вождь на параде.

А после парада толпы лагерных сидельцев, скорее похожих на мокрых куриц, нежели на орлов, разойдясь по своим палаткам и подземным норам, с отвращением глотали осточертевшие консервы под звуки музыки, доносившейся из богатой квартиры «Инжир-Паши», где происходила далеко не скудная трапеза в честь «обижаемого».

Галлиполи — монастырь с двумя уставами, военным и монастырским. И сухоедение здесь налицо, — писал в «Общем Деле» Бурцева (1921 г. № 286) некий И. Сургучев, возвеличивая «Кутепию». — Церкви обслуживаются с необычайной любовью и тщательностью; службы часто проводятся по монастырскому чину; известная артистка Плевицкая выступает в качестве пономаря.

Автор этой статьи упустил из виду следующее. Оба этих суровых устава выполнялись только низшей братией; высшая не знала никаких уставов, ни сухоедения.

Артистка же Плевицкая менее всего вела монашеский образ жизни, выйдя замуж за начальника корниловской дивизии, молодого генерала Скоблина.

На Лемносе Врангель своим появлением окончательно деморализировал кубанцев. У последних, как всегда, происходили ссоры и плелись интриги. Легкомысленный, грубый генерал Фостиков не ладил с политическими деятелями, членами рады. Последние пожаловались Врангелю на его самоуправство, но невпопад. Напившись, вопреки обыкновению, пьяным, вождь выругал злосчастных кубанских политиков и даже пригрозил их ликвидировать, как некогда Калабухова. Затем он прошел в арестное помещение, где Фостиков гноил тех, которые откликнулись на предложение французов отправиться в Россию.

— Большевистская сволочь! Как только я займу Кубань, вас перевешаю в первую очередь, — исступленно кричал забывшийся аристократ, не уступая на этот раз в грубости любому приставу.

Первое предложение выехать на родину французы сделали в январе, вывесив кое-где соответствующие объявления. Военное начальство категорически отказалось оповещать об этом войска. Более того, агенты начальства по ночам срывали такие объявления даже возле самых французских комендатур. Но среди перешедших на гражданское положение солдат и офицеров, живших при военных лагерях, в специальных беженских лагерях (Сан-Стефано, Халки, Селимье, Тузла и др.) и на воле, нашлось немало таких, которые решались покинуть неприветливую чужбину. Гулящих людей, которые записывались на родину в Константинополе, французы направляли в Серкеджи. Здесь, в ожидании парохода, они составили особую группу, «русскую», под главенством старого полковника, жили в отдельном бараке и держались в самом черном теле. Ротмистр Александровский титуловал их большевиками и каждый день назначал их на уборку лагеря. Пищу этим парням раздавали в последнюю очередь.

Вы не боитесь Совдепии? — спрашивали старика.

А что с меня взять? Я до гражданской войны много лет был в отставке. Белые заставили меня служить. Здоров, говорят, есть сила. Я все время заведывал продовольственным магазином и только потому выехал сюда, что не привык самовольно бросать свою часть и вверенное по службе казенное имущество. Теперь у меня на руках бумажка, что я уволен в первобытное состояние, никому ничем не обязан здесь. А там у меня старуха. Будто что мне сделают, старому хрычу.

Этот «большевик» организовал церковный хор, читал Апостола за обедницей и монархию считал бого- установленной властью.

За несколько дней до отправки парохода, из Франции привезли и водворили в нашем лагере человек 200 бывших солдат того корпуса, который в мировую войну сражался на фронте союзников. Теперь они попадали домой. Французы считали их настоящими большевиками, отвели им для ночлега пристройку к казарме Лафайета, не допускали общения с нами и даже выводили их на прогулку не иначе как загнав нас в бараки.

Накануне отправки репатриантов в Серкеджи прибыли и те, кто записался в чаталджинских лагерях, по преимуществу «отцы» и «дидки», перешедшие на беженское положение. Этот хлам не мог служить пушечным мясом, и его не задерживали.

Маркуша… Марк Пименов! — окликнул я своего бывшего вестового, заметив его в этой толпе.

Я, господин полковник.

На родину? Что ж ты пятишься?

Чудно как-то. Служили вместе, а я теперь советским человеком делаюсь… Вы не сердитесь на меня. Я без вас своим умом дошел, что тут все пропало, развалилось и расклеилось. Рухнуло, и уж не поднимется. По глупости, может, своей — я думаю, что не все скоро, но все там будем, дома-то!

На другой день партия уехала. Первая партия врангелевцев в Россию!

К великому ужасу ротмистра Александровского, на пароход незаметно проскользнул один из наших аргусов стоглазых — держиморд-сторожей.

Не вытерпело сердце.

Рискнул.

Кровавый перевозчик начал свою ужасную работу, — писали врангелевские газеты про пароход «Решид-Паша», который потом еще не один раз выхватывал из-под знамен воинственного барона партии его бывших бойцов и отвозил их в царство Серпа и Молота.