Глава тринадцатая Жаркое лето

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

Жаркое лето

Лето недолго длится в России, особенно в ее северной части, но в 1917 году в Петрограде оно было необычным. Недостающие градусы, казалось, добавляла накаленная обстановка. Большевики устроили июньскую демонстрацию, затем июльскую, закончившуюся их полным поражением. С 3 июля они предприняли первую попытку захватить власть, и на редкость неудачно. Резко упало членство в партии, ушедшей в подполье. В нескольких провинциях большевистские организации самораспустились и исчезли вовсе. До 6 августа их пропаганда прекратилась.

Казалось, что страна получила возможность оправиться от потрясений последних месяцев. Люди могут расслабиться и насладиться отдыхом на лоне природы, на берегах рек и озер, под пышными кронами деревьев, забыться в ожидании благостных перемен, которые сулила новая жизнь, новая власть. Александр Федорович с начала мая все реже и реже появлялся дома, и вскоре на дверях его квартиры можно было вывесить объявление: «Ушел в революцию». Так и было на самом деле.

Семья не притягивала его. Он интересовался – здоровы ли дети, не более. Знал, что Ольга обеспечена всем необходимым, и о благополучии семьи не беспокоился. Ольга поняла, что его не вернуть, и при редких встречах обменивалась с ним ничего не значащими фразами. Она еще любила его и однажды, глядя на его усталое лицо, тени под глазами, сочувственно произнесла:

– Устаешь, Саша. Я вижу. Может, тебе надо помочь?

– Нет! – нервно ответил он. – Я жив-здоров!

– Я слышала, слишком много выступаешь. Митинги затягиваются. Ты не жалеешь себя.

– Не спорю! – вдруг воскликнул Александр Федорович и оживился. – Это моя жизнь! Понимаешь? Моя жизнь!

– Понимаю, – грустно вымолвила Ольга, – а дети, они взрослеют… Ты с ними не общаешься…

– Да, – посмотрел в глаза жене Александр Федорович, – зато им никогда не будет стыдно за своего отца! Они будут гордиться им! Или я не прав?

– Прав, Саша. Мне завидуют соседи, незнакомые люди, когда узнают, что я твоя жена. Какие-то студенты принесли цветы. Наверное, для тебя. Приходили юнкера, спрашивали, не могут ли что-либо сделать для меня, даже сбегать за покупками.

– Вот видишь! – гневно сверкнул глазами Александр Федорович.

– Вижу, – снова грустно вымолвила Ольга, – но я и дети почти не видим тебя, детям требуется твое внимание, твоя ласка… Не сердись, пожалуйста!

– А я не сержусь! – вдруг с вызовом произнес Александр Федорович. – Я согласен с этим! Но ты же знаешь, что я требуюсь стране! Постоянно! Каждую минуту! Я и на фронте, и в Зимнем! И в Москве! И в Ставке – что перечислять, зря тратить время! Я ответственен перед народом! Что может быть важнее?!

Ольга промолчала и ушла в другую комнату, к уснувшим детям, хотя хотела ему сказать: «Красиво говоришь, Саша. Как на митинге. А я – твоя жена. Неужели для меня ты не можешь найти других слов, не столь официальных? Дети спрашивают, где папа. Я говорю – он на работе, очень занят. Делами правительства. Но когда-нибудь они поймут, что ты ушел от меня, от них. Я не смогу, уже не в силах обманывать их, себя. Почему ты не говоришь мне, что разлюбил? Боишься? Перед народом ты искренний, смелый. Наверное, хочешь в его глазах выглядеть идеальным человеком, творцом новой жизни и примерным семьянином? Разве я не права, Саша?»

Ольга прислушалась – муж в соседней комнате что-то искал в шкафу, где висела его одежда. Она думала, что он зайдет попрощаться с ней, но услышала лишь, как вслед за ним безразлично хлопнула входная дверь.

Ольга открыла окно в детской. Свежий ночной воздух принес облегчение. Она подумала, что, возможно, Саша не обманывает ее. Действительно, занят сверх меры. И тяжелый груз взвалил на свои плечи. Выдержит ли он его? На отнюдь не атлетических плечах? Удивительный человек. И славный в общем-то… Энергии в нем как в работающем моторе, но если мотор можно выключить, то остановить Сашу, когда он видит цель и стремится к ней, не в состоянии никакая сила. Большевиков с ружьями и то обуздал. Сашей можно гордиться. Приходится…

Александра Федоровича во дворе поджидали два прапорщика – его обычная охрана. Он хотел отказаться от их услуг, но Терещенко, Коновалов и другие министры заявили, что в случае его отказа даже от такой минимальной охраны они поставят вопрос о ней на заседании правительства. Пуришкевич, злорадствуя, заметил ему: «Разогнали охранку! Кто теперь доставит сведения о планах большевиков? Никто! Без охранки, без шпиков, которых вы ненавидели, вы даже не знаете, что будет завтра, что нового выкинут большевики!» – «А что вы предлагаете?» – поинтересовался Александр Федорович. «Создать специальное фискальное ведомство!» – рявкнул Пуришкевич. – «Никогда!» – от негодования вспыхнул Керенский, услышав в ответ ехидный смешок собеседника, которого считал закоренелым реакционером, но с которым в какой-то мере считался, зная, что у него есть единомышленники и, согласно законам демократии, они могут быть представлены в Учредительном собрании, если их туда выберут.

У входа в Зимний Керенский отпустил прапорщиков домой, но они остались в вестибюле.

– Ко мне могут прийти… – замялся он.

– Не извольте беспокоиться! – заверили его прапорщики. Они знали, что он встречается с прелестной молодой женщиной. Но Александр Федорович недоумевал, откуда об этом известно поэту Александру Блоку. В одной небольшой компании он проговорился, что у Керенского роман с юной актрисой Тиме. Слава богу, слух не распространился. Пришлось позвонить Блоку. Поэт смутился, немедленно извинился. Александр Федорович не хотел травмировать жену и давать козыри врагам, которые тут же обвинили бы его в аморальности. И первым – Ленин. И вроде пока свои, правые эсеры, глядевшие в сторону большевиков, при необходимости не упустили бы случай дискредитировать лидера.

Тиме была очаровательна и умна. Ее притягательный взгляд, пылающее страстью тело уводило его от тревожных мыслей и бесконечных забот. Пусть на несколько часов, но это было время счастья. Они любили друг друга. Именно с ней Александр Федорович познал всю глубину этого прекрасного чувства. Оно возвращало ему силы, придавало смелость.

Генерал Воейков намекал в своих мемуарах на его роман с Тиме, говоря о том, что Керенский «добрался до „царской опочивальни“.

Даже его старый друг – поэтесса Зинаида Николаевна Гиппиус замечает: «Керенский точно лишился всякого понимания. Поддается всем чуть не по-женски. Развратился и бытовым образом. Завел (живет – в Зимнем дворце) „придворные“ порядки, что отзывается нещадным мещанством, parvenu». Он никогда не был умен, но, кажется, и гениальная интуиция покинула его, когда прошли праздничные, медовые дни прекраснодушия и наступили суровые будни. И опьянел он… не от власти, а от успеха в смысле шаляпинском… Он не видит людей… Он и Савинкова (назначил – помощником по военному ведомству) принял за верного, преданного ему и душой и телом слугу… И заволновался, забоялся, когда приметил, что Савинков не без остроты… Стал подозревать его… в чем?.. А тут еще миленькие «товарищи», эсеры. А Керенский их боится. Когда он составлял последнее министерство, к нему пришла троица из руководства эсеровской партии с ультиматумом: или он сохраняет Чернова или партия эсеров не поддерживает правительство. И Керенский взял Чернова, все зная и ненавидя его. Да, ведь еще 14 марта, когда Керенский был у нас впервые министром юстиции тогда, в нем уже чувствовалась, абсолютно неуловимая, перемена. Что это было? Что-то… И это «что-то» разрослось…»

Сразу несколько обвинений. Действительно, Александр Федорович знал цену министру земледелия Чернову, открыто призывавшего крестьян: «Разоряйте помещичьи гнезда», потворствовавшего земельным беспорядкам, но отказать требованиям своей партии, лишиться ее поддержки считал невозможным. И перемена в его поведении, даже облике, «абсолютно неуловимая», постепенно происходила – не так легко шла революция, как он ожидал, его предавали люди, тот же Чернов, на солидарность которых с его политикой он рассчитывал, и поэтому стал более нервен, в его душе перемешались разочарование в людях и безудержная, как и прежде, вера в них, усилилось желание видеть их умными, добрыми и верными революционному долгу, единомышленниками, «поддавался всем чуть не по-женски», тому же Савинкову. Но гениальная интуиция и в этом случае не подвела Керенского, в девятнадцатом году Борис Викторович Савинков, он же писатель Ропшин (псевдоним придумала ему Гиппиус. – В. С.) был завербован большевиками, выдал им бывших однопартийцев-эсеров, оставшихся после Октября в России, и сам перебрался туда через окно в границе, устроенное ему советской разведкой. Судьба его оказалась трагичной и, как писали эмигрантские газеты, «Савинкова завербовали, а потом надули». Жизнь этого «бомбиста-аристократа» и своеобразного писателя интересна и поучительна, заслуживает подробного рассмотрения, но тем не менее нельзя не поражаться интуиции Керенского, узревшего в казалось бы яром и бескомпромиссном враге большевиков, а точнее в его характере – слабость, страх перед силой, уступив которой, может ей подчиниться, что с ним и случилось.

Зинаида Гиппиус соглашалась с Савинковым, когда он говорил, что для Керенского первое и самое важное – революция и лишь второе – Россия, а для Корнилова первое – Россия и второе – революция, и поэтому он, Савинков, хочет их соединить. Зинаида Николаевна, соглашаясь с ним, забыла, что Керенский мотался по стране, в ущерб своему отнюдь не крепкому здоровью, совершенно не заинтересованный материально, плыл на плотах-шитиках по суровой сибирской реке, чтобы добраться до Ленских приисков и помочь униженным, бесправным и нищим рабочим. Для него люди были и остались Россией, ради их свободы и благоденствия ушел он в революцию. Поначалу громадный оглушительный успех сопутствовал его деятельности. Был ли он Шаляпинским, успехом актерским? В какой-то мере безусловно. Любой человек, выходящий на сцену и что-либо творящий на ней, независимо от своего желания приобретает качества актера, становится таковым в глазах зрителей. Но Керенский не обладал ни голосом великого певца, ни голосом и талантом драматических актеров. Его успех обуславливало то, что он говорил на сцене, и в меньшей степени – как говорил, а произносил он речи темпераментно, с большой экспрессией, с неудержимой уверенностью в мысли, которые излагал людям, и, как результат, – имел успех, равный шаляпинскому, но не актерский. Ленин издевательски обзывал Керенского «актеришкой» и по своему, по примитивно-большевистскому мышлению, был прав. Александр Федорович не был большим актером, но человеком светлого и доброго ума, зажигавшим сердца людей, мечтавших о свободной жизни. Он не «ослеп» в лучах славы, как думала Гиппиус, но не учел, что став известным человеком, приковал внимание обывателей, и они теперь следят за каждым его шагом, тем более после того, как он обосновался в царской спальне, где принимает юную и красивую актрису.

В конце пятидесятых Тиме приезжала в Москву с бригадой «Ленконцерта». Ей было уже под шестьдесят, она читала рассказ Бунина «Легкое дыхание». На сцене она преображалась, молодела, расходились морщинки на лбу, блестели глаза. Никому не приходило в голову, что она была любимой Керенского и любила его. Это спасло ее от самого худшего. А Керенский долго не мог забыть свою прелестницу. В Париже, в конце двадцатых, при встрече с князем Шаховским, бывшим министром Временного правительства последнего состава, они вспоминали Россию, своих любимых, оставшихся на родине, и переживали, что ничего не знают об их судьбе. Любимая князя Шаховского вышла замуж за молодого и талантливого артиста эстрады Петра Муравского, а Тиме, судя по тому, что ее фамилия не изменилась, осталась верна незабываемым счастливым дням, проведенным в любви с выдающимся человеком, которым для нее навсегда остался Александр Федорович. Князь Шаховской сказал ему, что подарил любимой бриллианты и если их у нее не реквизировали, то ей не грозит голод. Александр Федорович грустно опустил голову – он ничего не оставил любимой. Бриллиантов у него не было… И времени, возможности, чтобы позаботиться о ее будущем. Она выжила в Ленинградскую блокаду, но он не знал об этом, не знал о ее чувствах к нему, поборовших голод и холод в осажденном городе.

Прапорщики почтительно встречали ее и отдавали ей честь. В своем кабинете ее ждал Александр, чувственный и благородный. «Тебя боготворит народ! Носит на руках!» – восторженно говорила она ему. «А я – тебя!» – поднимал он ее высоко-высоко. «Выше! – просила она. – Под самый потолок, где летают ангелы!» Александр становился на носки, до предела вытягивал руки, но чудесно расписанный потолок, казавшийся им небом, оставался недосягаем. «На небо мы всегда успеем! – говорила она ему. – Мне с тобою и на земле хорошо». Он, счастливый, пел ей арии из «Аиды». Иногда их голоса сливались в один. Их голоса, мысли, тела… Революция соединила их, и они, паря на крыльях любви, не ведали, что она и разлучит их навеки.

Он каждый раз тяжело расставался с любимой, не хотел, чтобы она уходила. Ночью ходить по улицам было небезопасно. Извозчики не работали. Ему казалось, что однажды она покинет его и не вернется. Или что-то случится с ним. Ведь на его жизнь уже покушались. И только случайно не учинили расправу. Он ехал на вокзал. Бандиты бросились за ним, но только увидели хвост уходящего поезда. Даже после этого он не увеличил охрану – в свободной стране люди не должны опасаться друг друга… Он редко называл любимую по имени. Она обижалась, пока не догадалась – почему.

– Меня зовут так же, как и твою жену! – улыбнувшись, заметила она. – Скромная женщина… Нигде не появляется.

– А ты?

– Я – всюду. Ну в театре, разумеется, едва ли не каждый вечер, я там служу. Была на выставке финских художников. На открытии. Пришел Милюков. Был в центре внимания.

– Павел Николаевич интересный человек.

– Но нашелся другой, который сорвал его выступление. Маяковский, ты не слышал, из поэтов-футуристов. Сначала он набросился на Бунина и громко спросил у него: «Вы меня очень ненавидите?» Бунин ответил: «Нет, слишком много чести для вас».

– Иван Алексеевич терпеть не может хамов, – заметил Керенский, – и меня не очень жалует. Считает, что я разбередил страну, нарушил налаженную жизнь. Какую жизнь? Которую он описывает в «Деревне»? Я ее перечитал дважды. Изумительное произведение. Он знает крестьян лучше, чем я. И, судя по его повести, не очень-то радостная у них жизнь… Кто-то должен ее выправить. В один-два дня, даже в год не получится. Вот соберем Учредительное собрание… Я за власть не держусь, честное слово. Но должен довести страну до выборов… А там – как решит народ, так и будет. Кое-кто меня упрекает в том, что я расплодил Гоцев, Данов, Авксентьевых, Кишкиных… Кстати, неглупые люди. Их выдвинул народ, а не я назначил. Ивану Алексеевичу за письменным столом спокойнее рассуждать. Ну что ж, у него своя стезя, у меня – своя. Я был бы счастлив, если бы он помогал правительству, намекнул бы на это желание. Я поддержал бы его. Когда я был адвокатом, то считал, что защищаю Россию. Нет, только сейчас я прикоснулся к невиданной по трудности задаче. Иногда я задыхаюсь… От бессилия. Перехожу на крик. Вынужденно. Как ни странно, люди после этого меня внимательно слушают. Наверное, привыкли к окрикам городовых. Их они боялись. А меня… И превосходно! Нельзя жить в испуге. Пусть меня уважают. А главное, чтобы верили. И прочь, прочь сомнения в правильности пути! Бунин – живой классик, но он не верит в народ, в своих любимых крестьян, которые, по его словам, «всю жизнь видели только Осиновые Дворы… И не могут интересоваться другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, – русской земли, а не только своей десятины». Я слышал, как Иван Алексеевич говорил это, записывал его наиболее удивительные для меня мысли о народе: «Младенцы, полуживотная тьма!.. Нет никого материальней нашего народа. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться… Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править». Это уже слишком! Как ты считаешь?

– Я как ты, – прижалась к нему любимая, – без кровопролития.

– Ты очарование, – обнял ее Александр Федорович. – У тебя завтра спектакль?

– Ага. Задержусь. Приду около одиннадцати. Сложный грим…

– Ты гримируешься? В твои-то годы?

– Роль требует. И еще. Твоя Брешко-Брешковская обратилась к молодежи: «Учите народ!» Ведь я еще молодежь. Но кто меня будет слушать? Голодный мужик в поддевке? Солдат в рваной шинели? Обросший щетиной?

– Спроси у Ивана Алексеевича, – серьезно сказал Керенский, – могу ответить тебе за него его же словами: «Злой народ. Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят за всю историю». А у меня они заседают в Советах, я веду с ними переговоры, с делегатами Совета крестьянских депутатов! Находим общий язык, видит Бог! Вот еще образумятся большевики… Я очень на это надеюсь. Общими усилиями можно повернуть Россию, только общими… Но извини, милая, ты затронула мою самую больную тему. Мы так мало бываем вместе…

– Извини, дорогой, – говорит она и, обвивая его шею нежными руками, приближает к нему пылающие губы…

Это была одна из их частых встреч. После 6 августа они виделись реже. Александр Федорович почти не улыбался, его лицо стало нервным, говорил он задумчиво, иногда терял нить разговора. А еще 3 июля глаза его сияли. Он сказал, что восстание большевиков захлебнулось. Откупорил шампанское. Разлил по фужерам: «За победу!» – «За победу! – улыбнулась она и как бы между прочим поинтересовалась: – А что с Лениным?» – «Да ничего, – беспечно ответил Александр, – бежал куда-то».

Теперь известно, куда и как Ленин бежал. Но что было причиной его поспешного исчезновения? В своих мемуарах Керенский описывает предысторию побега, основываясь на документах Гуверовского института войны, революции и мира, полученных в Америке после 1940 года.

Еще в письме Горькому 25 января 1913 года Ленин писал: «Война Австрии с Россией была бы очень полезной для революции штукой, но маловероятно, чтобы Франц-Иозеф и Николаша доставили нам такое удовольствие». Он полагал, что поражение России ускорит наступление мировой революции, а победить Россию может только Германия и поэтому долг каждого революционера помочь ей в этом деле. Керенский приводит стенограмму беседы Ленина со своим старым другом П. А. Соломоном, которая произвела на последнего «самое удручающее впечатление. Это был сплошной максималистский бред».

«– Скажите, мсье Владимир Ильич, как старому товарищу, – сказал я, – что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров „Утопия“, только в колоссальном размере? Я ничего не понимаю.

– Никакого острова «Утопия» здесь нет… Отныне Россия будет первым государством с осуществленным в ней социалистическим строем… А… Вы пожимаете плечами? Ну, так вот, удивляйтесь еще больше! Дело не в России, на нее, господа хорошие, мне наплевать, – это только этап, через который мы проходим к мировой революции!»

Для любого здравомыслящего человека это заявление выглядело как чистейший «максималистский бред», но отнюдь не для толпы, которой разрешили «грабить награбленное» в своей стране и обещали устроить нечто похожее во всем мире.

Александр Федорович вспоминал, что Ленин задолго до смерти страдал прогрессирующим параличом, и думал, что, наверное, это заявление и подобные ему были спорадическими проявлениями его болезни.

Среди архивов германского министерства иностранных дел Керенский нашел интереснейшие исторические документы. 15 августа 1917 года германский посол в Дании граф Брокфорд-Рантшау отправил в Берлин сенсационную депешу, в которой сообщал, что в сотрудничестве с доктором Гельфандом (Парвусом) «разработал замечательный план по организации в России революции», добавляя в конце депеши: «Победа и последующее мировое господство за нами, если вовремя удастся революционизировать Россию и тем самым развалить коалицию». План был одобрен в Берлине самим Вильгельмом. 3 декабря 1917 года министр иностранных дел Германии барон фон Кюльман обратился к кайзеру с таким посланием: «…необходимо всячески содействовать сепаратистским тенденциям и оказывать поддержку большевикам. Ведь пока они не стали получать от нас по разным каналам субсидии, то не имели возможности создать свой главный печатный орган „Правду“, чтобы вести действенную пропаганду и существенно расширить до того времени узкую базу своей партии».

Общая сумма денег, полученных большевиками от немцев до и после захвата ими власти, определена профессором Фрицем Фишером и составляет восемь миллионов марок золотом.

28 февраля Ленин узнал о начале революции в Петрограде. Не верил случившемуся. Был растерян. Поэтому не мог решить, как вести себя в новой ситуации, пока не определил главного своего врага и не развернул против него широкую пропаганду: Керенский – «самый опасный человек для революции», «малейшая доверчивость к Милюкову и Керенскому (пустому болтуну, агенту русской империалистической буржуазии) была бы прямо губительна для рабочего движения и нашей партии». Керенский подумал: «Если я пустой болтун, то что меня бояться? Видимо, сам Ленин пакостный болтунишка. Народ за ним не пойдет».

В середине апреля в Петроград прибыл французский министр военного снабжения Альбер Тома. Он передал князю Львову в высшей степени важную информацию о связях большевистской группы во главе с Лениным с многочисленными немецкими агентами. Князь Львов поручил расследовать это дело Некрасову, Терещенко и Керенскому.

Расследование близилось к успешному завершению, министру юстиции Павлу Николаевичу Переверзеву были выданы документы для проведения необходимых арестов. Давалось ли указание на арест Ленина? Нет. Это, возможно, был один из самых кульминационных моментов революции. Лишь немедленный арест Ленина мог помешать развитию большевистской бури. Слишком силен был как организатор этот заправский демагог, и если говорить о роли личности в истории, то он был выдающимся параноидальным дьяволом, неменьшим, чем Гитлер, не говоря уже о своем верном ученике – Сталине. В политической сущности этих вождей прекрасно разобрался Александр Федорович Керенский, но уже спустя много лет, афористически объясняя цель мирового господства: «Людендорф мечтал о военной мировой гегемонии Германии над капиталистическими странами (эту попытку предпринял Гитлер. – В. С.), а Ленин – о политическом объединении всех стран как социалистической системы. В Германии решили создать тотальную диктатуру под эгидой расы, а в России – под эгидой класса. И та и другая диктатуры основывались на полном и фактическом отказе от прав человека, его духовной и созидательной свобод. Любая система, как бы она ни была совершенна и прогрессивна, социально-экономически разработана, без личной индивидуальной свободы, волеизъявления каждого человека, обязательно превращается в диктатуру». Александр Федорович предвидел Вторую мировую войну за раздел мира, военные и прочие диктатуры, возникновение тотальной системы в России… Об этом он писал… Увы, позднее 1917 года. (Это фрагмент из брошюры, написанной им и хранящейся в его личном архиве в библиотеке Гуверовского института. Архив содержится в легком деревянном ящике, состоит из этой брошюры, напечатанной на английском языке, и писем к Керенскому, в основном от его друзей из Франции.)

4 июля вооруженные толпы солдат и матросов окружили Таврический дворец. Восстание показалось Переверзеву и его помощнику столь угрожающим, что они опубликовали в печати заявление о связях организаторов демонстрации с немцами: «Согласно только что поступившим сведениям… военной цензурой обнаружен непрерывный обмен телеграммами политического и денежного характера между германскими агентами и большевистскими лидерами Стокгольма и Петрограда: в Стокгольме – большевик Я. Фюртенберг (Ганецкий) и Парвус, в Петрограде – большевик, присяжный поверенный М. Ю. Козловский и родственница Ганецкого Суменсон. Козловский являлся получателем немецких денег, переводимых из Берлина в Стокгольм, откуда на Сибирский банк в Петроград, где в настоящее время на его счету находится выше 2 млн».

Переверзев до Февральской революции был адвокатом, затем входил в одну с Керенским партию эсеров, был его большим другом. Писательница Нина Берберова считает, что он «сыграл роковую роль в обнародовании материалов». Роковую для кого? Судя по всему, для своего друга – Керенского. Он передал ему эти материалы, полученные от Альбера Тома. И разумеется, даже у сторонников Керенского возник вопрос: почему он не огласил их прежде, почему упустил Ленина?

Александр Федорович через многие годы объяснит свои ошибки: «мы были наивны», «не хватило твердости». А на вопрос поэта Андрея Вознесенского: «Как вы относитесь к Ленину?» – он ответит: «Как к гимназисту-однокашнику». Не скрывается ли за этим снисходительность к своему бывшему земляку? И без сомнения, в душе теплилась надежда на объединение всех демократических партий, желание сохранить право большевиков, поддерживающих создание Учредительного собрания, на вхождение в него. Александр Федорович насколько мог оттягивал арест лидера большевиков, будучи уверен, что, если понадобится, он сам явится в суд.

В тот же вечер, 4 июля, состоялся короткий телефонный разговор между главным прокурором апелляционного суда в Петрограде Н. С. Каринским и близким другом и соратником Ленина Бонч-Бруевичем, возможно не без согласия Керенского. (Каринский был назначен на пост прокурора Временным правительством и в симпатиях к большевикам, тем более к Ленину, не замечен.) Вот как описывает разговор Владимир Бонч-Бруевич в книге «На боевых постах Февральской и Октябрьской революций» в 1931 году.

«Я звоню вам, – сказал он (Каринский. – В. С.) мне, – чтобы предупредить вас: против Ленина здесь собираются всякие документы и хотят его скомпрометировать политически. Я знаю, что вы с ним близки. Сделайте отсюда какие хотите выводы, но знайте, что это серьезно и от слов скоро перейдут к делу.

– В чем же дело? – спросил я его.

– Ленина обвиняют в шпионаже в пользу немцев.

– Но вы понимаете, что это самая гнусная из клевет? – ответил я ему.

– Как я понимаю, это в данном случае все равно. На основе этих документов будут преследовать всех его друзей. Преследование начнется немедленно. Я говорю это серьезно и прошу вас немедленно же принять серьезные меры, – сказал он как-то глухо, торопясь. – Все это я сообщаю вам в знак нашей старинной дружбы. Более я ничего не могу вам сказать! До свидания. Желаю вам всего наилучшего. Действуйте…»

Бонч-Бруевич тут же сказал об этом Ленину, и тем же вечером 4 июля тот вместе с Зиновьевым исчезли из Петрограда. 27 июля, после того как в газетах были полностью опубликованы все обвинения, Ленин в газете «Рабочий и солдат» со свойственной ему изворотливостью писал, что обвинения в его адрес сфабрикованы в духе дела Бейлиса, «прокурор играет на том, что Парвус связан с Ганецким, а Ганецкий связан с Лениным! Но это прямо мошеннический прием, ибо все знают, что у Ганецкого были денежные дела с Парвусом, а у нас с Ганецким – никаких». Ленин преднамеренно не коснулся той части обвинения, где отмечалось, что во время обыска в особняке известной балерины Кшесинской, являвшемся штаб-квартирой большевиков, следователи обнаружили телеграммы Ганецкого к Ленину, связанные с финансовыми вопросами. Как говорил Ленин, «факты – упрямая вещь», и, понимая, что они не в его пользу, он покинул пределы страны и не явился на суд. Однако, как признал Керенский, он быстро «оправился от нанесенных ударов» и обратился к большевистской партии с новой директивой в статье «К лозунгам», где писал, что отныне пролетариат может взять власть только вооруженным путем, изображал Временное правительство как кучку махровых революционеров: «…надо говорить народу правду: вся власть в руках военной клики Кавеньяков (Керенского, неких генералов, офицеров и т. д.), коих поддерживает буржуазия как класс. Эту власть надо свергнуть. Без этого все фразы о борьбе с контрреволюцией пустые фразы». (Генерал Луи Кавеньяк жестоко подавил восстание рабочих в Париже.)

Провал попытки Ленина захватить власть 3 июля стал огромной неудачей для немцев. Отчаяние было настолько велико, что в германском Генеральном штабе выдвинули идею о заключении мира с Временным правительством. На Керенского вышел доктор Рунеберг, прибывший из Финляндии со специальным посланием от германского руководства. Сам факт обращения вызвал у Керенского возмущение. Он просил информировать переговорщика: тот «может, если пожелает, приехать и встретиться со мною, однако я тут же распоряжусь об его аресте».

Не было ли это новой ошибкой Керенского? С одной стороны, он выполнял союзнический долг, а с другой – оставлял страну в состоянии войны и ослабления, позволил Ленину и далее трубить о переходе империалистической войны в гражданскую. С высоты лет Александр Федорович скажет, что в случае заключения сепаратного договора с немцами большевики никогда не захватили бы власть, «в конце концов Ленину, конечно, удалось подписать сепаратный мир, но это произошло слишком поздно, чтобы дать немцам возможность победить на англо-французском фронте». В душе и действиях Керенского победил честный, юридически грамотный человек, а не дальновидный политик-приспособленец. Позднее, перед явной угрозой победы большевизма, он попытался переговорить с немцами о мире, был близок к успеху, но не более. И, несмотря на яростные нападки и оскорбления, он написал о Ленине то, что было: «Ленин не был немецким шпионом. Предательство Ленина было политической комбинацией для достижения его цели. Ленин был для немцев инструментом в попытке добиться мирового господства».

Жаркое лето… виделось удачливым Александру Федоровичу. Хотя во влажном и тяжелом для дыхания северном воздухе чувствовалась напряженность, парило так, что мог грянуть ливень или град с ураганным ветром. Александр Федорович, увлеченный работой, надеждами на развитие свобод, не замечал предпосылок к политическому ненастью.

Большевики в Советах, особенно в провинции, практически потеряли всякое влияние, и сами Советы, по твердому убеждению Керенского, сыгравшие свою роль после падения монархии, находились на грани самораспада. После выборов в местные органы самоуправления «существование Советов потеряло всякий смысл, в их работе не принимали участия ни слои интеллигенции, ни большинство рабочих». Но Керенский даже не помышлял официально ликвидировать Советы, видимо надеясь на их самоисчезновение, и созвал в Москве, более спокойном городе, чем Петроград, Государственное совещание, прошедшее в Большом театре 12–15 августа. Солдатам, охранявшим Большой театр, были розданы боевые патроны. В день открытия совещания в Москве бастовало четыреста тысяч человек. Москва оказалась далеко не такой мирной и спокойной, какой ее считал Керенский. Однодневную стачку, организованную большевиками, он назвал проявлением экстремизма, а другим его проявлением – приезд в Москву главнокомандующего генерала Корнилова.

На Александровском вокзале генералу устроили торжественную встречу, его вынесли из поезда на руках. «На вере в вас мы сходимся все, вся Москва», – приветствовал его кадет Родичев. Миллионерша Морозова упала перед генералом на колени. Наверное, права была Нина Берберова, говоря о «роковом» опубликовании документов, изобличающих Ленина в связях с Германией. Керенский «упустил» врага, и этого не могли ему простить ни военные, ни многие штатские люди, мнение которых по этому поводу ярко высказала Павла Тетюкова. «Страна искала имя», – так выразил генерал Деникин мнение недовольных мягкостью Керенского. Против него были генералы и правые кадеты, считавшие, что в наступившем моменте лучше опереться на человека сабли, чем на политика. Говорили о генерале Алексееве, адмирале Колчаке, но, когда Керенский назначил Корнилова главкомом, толки прекратились. «Имя» было найдено. Джордж Бьюкенен написал: «Корнилов гораздо более сильный человек, чем Керенский; если бы он смог укрепить свое влияние в армии и если бы последняя стала крепкой боевой силой, то он стал бы господином положения». Генерал Брусилов, наблюдавший боевую деятельность Корнилова на войне, так аттестовал его: «Это начальник лихого партизанского отряда – и больше ничего». Командуя 8-й армией во время июньского наступления, он не смог закрепить первоначальный успех, не успел выполнить распоряжения фронта, свалив вину за неудачу на революцию. В этом его поддержали комиссар армии морской инженер штабс-капитан Филоненко и комиссар фронта Б. В. Савинков – правый эсер, требующий «твердой власти». Морали нет, есть только красота, писал он, автор известного романа «Конь бледный». Следуя своему лозунгу, он был завербован большевиками и погиб от их же руки. Ему принадлежат слова, восхваляющие генерала Корнилова: «С назначением генерала Корнилова главнокомандующим войсками Юго-Западного фронта стала возможна планомерная борьба с большевиками».

Политические сподвижники всячески рекламировали генерала, создавали тайные союзы, готовые поддержать его. В большом количестве была издана брошюра «Первый народный главнокомандующий генерал-лейтенант Лавр Георгиевич Корнилов».

10 августа Корнилов вручил Керенскому свою программу. Но Керенский медлил с ответом. «Там был изложен целый ряд мер, – объяснял свое колебание Керенский, – в огромном большинстве вполне приемлемых, но в такой редакции и с такой аргументацией, что оглашение ее привело бы к обратным результатам».

Каждый день в истории страны, которую Керенский хотел сделать демократической, не уступающей ни в чем из свобод и законов самым цивилизованным странам, заслуживает пристального внимания и изучения, увы, опыт чего не был использован демократами будущих поколений. Поэтому очень ценны воспоминания очевидцев событий тех исторических дней, пусть в чем-то субъективные, но тем не менее интересные. Гиппиус записала в дневнике: «Совещание в Москве открылось (там – частичная забастовка, у нас в Петербурге – тихо). Керенский сказал длинную речь – обыкновенную свою речь, пафотическую, местами недурную. Только уже не современную, ибо опять не деловую, а „праздничную“ (Праздник у нас, подумаешь!).

Часто я видела летний Петербург. Но в таком сером, неумытом и расхлябанном образе он не был никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет. А побунтовать… Это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого… Московское совещание, по-видимому, скрипит и трещит. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву, не встреченный Керенским и даже будто бы вопреки категорическому приказу Керенского не являться, – торжественным кортежем проследовал к Иверской, и толпы народа кричали «ура». Затем он выступал на совещании. Тоже овация. А кучке, демонстративно молчащей, кричали: «Изменники! Гады!» Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию. Керенский – вагон, сошедший с рельсов. Вихляется, качается, болезненно, и – без красоты малейшей… Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы «клялся» перед Советами быть всегда с «демократией», как он одним взмахом пера «навсегда» уничтожил смертную казнь… Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову «Правде»: «Плачет, смеется, в любви клянется, но кто поверит тот ошибется…» Праведный ужас: ведь если соединиться с Корниловым и Савинковым, ведь это измена «клятвам Совету», и опять «смертная казнь» – «измена моей весне». Я клялся быть с демократией, «умереть без нее» – и должен действовать без нее, даже как бы против нее. В этом ужасе есть внутренний трагизм, он не последний. Перед Керенским сейчас только два пути достойных, только два. Или впредь вместе с Корниловым, или, если не можешь, нет нужной силы, объяви тихо и открыто: вот какой момент, вот что требуется, но я этого не вмещаю и потому ухожу. Уже не бутафорски, а бесповоротно, по-человечески… Я боюсь, что оба пути слишком героичны для Керенского. И он ищет третьего пути, хочет что-то удержать, замазать, длить тленье… Понимает ли Керенский маленькое, коротенькое, простое словечко – РОССИЯ?»

Можно ли полностью согласиться с такой оценкой Зинаидой Гиппиус действий Керенского? Ведь она знала, что он не сидит без дела, что-то предпринимает для выхода из кризиса, ищет, ведет переговоры, радуется, разочаровывается и снова ищет. По его приказу вскоре после июльских дней закрывают и арестовывают «Правду». Крестник Зинаиды Николаевны в литературе, Борис Викторович Савинков – поэт и прозаик Ропшин, «томится от безделья» и часто ездит по вечерам в клуб деятелей искусства и писателей «Привал комедиантов». (Замечу, что организованная на нынешнем телевидении передача с точно таким же названием, аполитичная и несерьезная, не имеет ничего общего с кипящим страстями, умном и не равнодушным к судьбе страны тем «Клубом». – В. С.) Если у Керенского образуются часы для отдыха, то он старается уснуть, пытается дать отдых сознанию и телу, но работающее подсознание, не дремлет, мешает сну. Зинаида Николаевна пытается в своем дневнике забыть о Керенском – «хватит о нем», но через несколько страниц или даже абзацев он снова возникает: «Как все странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя – …нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная, умрет в крови. И надо! – твердит глубина неизмеренная моей любви». Есть души, которые, услыхав повелительное «Иди убей!», – умирают, не исполняя!.. Керенский говорил, что хочет стать министром без портфеля, что так лучше… Конечно, так всего лучше, но это смягчение форм, которые для Керенского не свойственны. Пусть он отдает себя на дело нужное, положит на него свою душу. Такая душа спасется и спасет, ибо это тоже героизм». В минуты глубокого проникновения в суть происходящего, в минуты прозрения автор дневника не разочаровывается в своем кумире, ищет вместе с ним спасения в опасной ситуации, возникшей в стране, впервые пошедшей по неизведанной дороге свободы, и не говорит, но, наверное, понимает, что на все поиски и муки Керенский пошел бесповоротно и не ради личных амбиций, а ради спасения свободной России.

Выступая на совещании, Керенский говорил об угрозе «и слева и справа». Какая из них опаснее? В данный момент «справа», – решил он, имея в виду корниловские претензии на власть в стране, хотя его раздражал вроде бы «свой» министр земледелия Чернов, навязанный ему соратниками по партии, мешал Милюков, продолжавший настаивать на необходимости России взять под контроль Константинополь и проливы, то есть захватить их, лишний раз давая возможность большевикам объявить Временное правительство империалистическим. И все это на фоне продолжения войны, экономической разрухи. И нередко бывали случаи, когда Александра Федоровича охватывало отчаяние – с кем посоветоваться, на кого опереться? На Савинкова? Кажется ненадежным. К тому же его ненавидят товарищи по партии – эсеры. Чернов весьма активен, может произнести в день свыше десятка речей, призывая крестьян к захвату «дворянских гнезд», снискал популярность у люмпенов, в основном – у бездельников и пьяниц. «Чернов – негодяй, которому мы за границей руки не подавали», – замечает о нем Гиппиус, – громадное большинство в центральном комитете партии эсеров или дрянь, или ничтожество. Масловский – форменный провокатор. Но его оправдали большинством двух голосов. Многие – просто германские агенты, получающие большие деньги. Но мы молчим…»

Молчал и Керенский, подчиняясь решениям большинства своей партии. «Вижу полную картину слепого „партийного“ плена, добровольного кандального рабства. Наивное торжество – вся Россия стала эсеровской! Все „массы“ с нами!» – возмущенно замечает в дневнике Гиппиус; она посылает письмо Керенскому, пусть почитает, задумается. И вот в ее доме раздается стук в дверь, хозяева отсутствуют и на стук отзывается близкий человек Зинаиды Николаевы – Дима. Рассказ записан с его слов.

«– Кто там?

– Министр.

Дима не узнает голос. Открывает дверь. Стоит шофер, в буквальном смысле слова: гетры, картуз. Оказывается Керенским.

Керенский. Я к вам на одну минуту…

Дима. Какая досада, что нет Мережковских, они сегодня уехали на дачу.

Керенский. Вы им передайте, что я благодарю их за письмо.

Дима. Письмо короткое, но это итог долгих размышлений.

Керенский. А все-таки оно недодумано. Мне трудно, потому что я борюсь с большевиками левыми и большевиками правыми, и от меня требуют, чтобы я опирался на тех или других. Я хочу идти посередине, а мне не помогают.

Дима. Но выбирать надо. Или вы берете на себя перед «товарищами» позор обороны и тогда гоните в шею Чернова, или заключаете мир. Думаю, что мир придется заключить.

Керенский. Что вы говорите?

Дима. Когда войну мы вести не можем и не хотим, нечего разбирать, кто помогает, а вы боитесь большевиков справа.

Керенский. Да потому, что они идут на разрыв с демократией. Я этого не хочу.

Дима. Нужны уступки. Жертвуйте большевиками слева, хотя бы Черновым.

Керенский (со злобой). А вы поговорите с вашими друзьями. Это они посадили мне Чернова. Он – мне навязан, а большевики все больше поднимают голову. Я говорю, конечно, не о сволочи из «Новой жизни» (газета Чернова. – В. С.), а о рабочих массах.

Дима. Так принимайте же меры! Громите их! Помните, что вы всенародный президент республики, что вы над партиями, что вы избранник демократии, а не социалистических партий!

Керенский. Ну, разумеется, опора в демократии, да ведь мы ничего социалистического и не делаем. Мы просто ведем демократическую программу.

Дима. Ее не видно. Она никого не удовлетворяет.

Керенский. Так что делать с такими типами, как Чернов?

Дима. Так властвуйте же наконец! Как президент – вы должны составить подходящее министерство.

Керенский. Властвовать! Ведь это значит изображать самодержца. Толпа именно этого и хочет.

Дима. Не бойтесь. Вы для нее символ свободы и власти!

Керенский. Я не боюсь. Я не хочу, я не должен идти на поводу у толпы. Да, трудно, трудно… Передайте привет Мережковским…»

Тем не менее, несмотря на все трудности, Керенский не отступает от своих целей. Его вдохновляли моменты, когда тысячи людей, сидящих в зале Большого театра, «демонстрировали единодушную преданность новому государству», когда «после бурных дебатов между представителем от социалистических партий Церетели и представителем крупного промышленного капитала Бутликовым оба двинулись навстречу друг другу и после сердечного рукопожатия высказались за классовое перемирие во имя интересов родины».

Керенский знал о готовящемся заговоре военных, даже имена его главарей, но решил не травмировать страну рассказом о нем, «находящемся в стадии подготовки», знал, что его возглавляет человек, которого он назначил главнокомандующим. Это было не первое предательство людей, которым он верил, даже тех, которым спасал жизни. И тогда он не произвел аресты, лишь заметил генералу Корнилову: «…если какой-нибудь генерал рискнет открыто выступить против Временного правительства, то окажется в вакууме, где нет железных дорог и средств связи…»

Так и произошло. «Попытка захватить власть путем молниеносного переворота в Петрограде в ночь на 27 августа была пресечена без единого выстрела», – не без удовольствия отметил в своих мемуарах Александр Федорович. Он считал, что поступил правильно и своевременно, объявив Корнилова мятежником и заговорщиком. Он наверняка уничтожил бы все завоевания демократии, свернул реформы и установил железную диктатуру. Очевидец тех событий свидетельствует: «Правительственные войска» (тут ведь не немцы, бояться нечего, весело бросились разбирать железные дороги, подступы к Петрограду», Красная гвардия бодро заворужалась, кронштадцы («краса и гордость русской революции») прибыли немедля для охраны Зимнего дворца и самого Керенского – с крейсера «Аврора».

Александр Федорович обрадовался этому факту, укрепившему его уверенность в том, что большевики дождутся выборов в Учредительное собрание, коему доверят выбор власти, поэтому и пришли на помощь Временному правительству. Он даже не мог подумать, что они смертельно боятся Корнилова, его властности и непримиримости к ним и, будучи в то время не в силах сами справиться с генералом, пришли на помощь Керенскому.

Не известно кто торжественно бросил клич: «Полная победа петроградского гарнизона над корниловскими войсками». Военного столкновения не было. «Кровопролития», которого более всего страшился Керенский, не вышло. Корнилов даже не выезжал из Ставки. Его войска и петроградцы «встретились под Лугой, недоуменно посмотрели друг на друга и, помня уроки агитаторов на фронте, что „с врагом надо брататься“, принялись и тут жадно брататься» (дневник Зинаиды Николаевны Гиппиус). Но нельзя не заметить, что угроза демократии со стороны генерала Корнилова все-таки существовала и немалая. О готовящемся перевороте иронично и вместе с тем серьезно позднее написал Дон Аминадо: «Государственным переворотом называется такое явление, когда все летит вверх тормашками… Не меньшую подвижность обнаружили в свое время русские пейзане.

– Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью.

В этих простых словах ясно чувствуется отвращение к парламентаризму.

В приличном обществе принято, чтобы перевороты производились генералами. Если генерала нет, то это не общество, а черт знает что».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.