Глава 8 Богемец в коричневом доме

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

Богемец в коричневом доме

Следующие пару лет или около этого мои контакты с Гитлером были более или менее нерегулярными. Я опять погрузился в мои книги по истории и в феврале 1928 года получил весьма запоздалую степень доктора философии при Мюнхенском университете по теме проблем Баварии и Австрийских Нидерландов в XVIII веке. В Германии все еще знаком высокого уважения считалось обращение «господин доктор», и я полагал, что минимум, что я должен делать, – это соответствовать этому званию. Мы с женой также в прошлом году провели какое-то время за границей, прежде всего в качестве передышки для жены от непрерывной и мучительной болезни нашей маленькой дочери. Мы останавливались в Париже и Лондоне, и я хорошо ознакомился со всем, что есть в художественных галереях, делая заметки по возможным новым репродукциям для семейной фирмы. Все здесь казалось значительно более цивилизованным и радующим душу, чем шумные проблемы жизни с Гитлером.

Это были, несомненно, годы его политического затмения. Ему нигде не разрешалось выступать, и, хотя он медленно реорганизовывал партию, это был очень постепенный процесс, и Гитлер оказывал малое реальное влияние. Экономические условия улучшались, превосходя ожидания, с притоком американского капитала, который устремился в страну и явно стабилизировал центральное правительство. В результате его программа и его лозунги во многом утратили свое воздействие. Большую часть времени он проводил в Берхтесгадене, но мы поддерживали несистематическую связь через Германа Эссера, все еще поддерживавшего отношения с ним, и, похоже, Гитлер посылал его время от времени, чтобы получить случайные отчеты о нашем поведении. Совершенно независимо от того, что сейчас я был занят другими делами, я дал ему знать, что, пока Розенберг и Гесс сохраняют свое влияние, я не очень заинтересован в дальнейшей связи с ним.

Тем не менее мы время от времени встречались, хотя не могу сказать, что это было явным удовольствием. В его поведении появились грубость и нетерпимость, которых я не мог припомнить. Его случайные замечания обрели кошмарную окраску. Как-то раз в Мюнхене он подвез нас с женой на своей машине, и я помню, как он сказал, хотя не помню, какова была тема разговора: «Есть два способа оценки характера мужчины: по женщине, на которой он женится, и по тому, как он умирает». Мне показалось, что это звучит ненормально и отвратительно, но следующая фраза была еще хуже: «Политика сродни проститутке: если ты безуспешно любишь ее, она откусит твою голову». Это было похоже на зловещий поворот фразы, и я задумался, в каком направлении стремились его мысли. Однако в своем общем отношении к политике он выглядел разумно примиренческим. Мы вместе пообедали в маленьком винном погребке на Зонненштрассе с кем-то еще, и разговор вернулся к партийной программе из двадцати пунктов, которая являла собой жуткую мешанину, но давным-давно была объявлена непреложной. Кто-то предложил изменить ее и удалить некоторые противоречия, но Гитлер не согласился: «Какое значение имеют противоречия? – заявил он. – Новый Завет полон противоречий. Но это не помешало распространению христианства».

На публике он выставлял себя обращенным в догмы политического равенства и парламентаризма, что хоть немного успокоило меня, поскольку это было то, за что я так энергично выступал после крушения путча. Твердолобые партийцы стояли насмерть против и не сумели даже извлечь уроков из взлета Муссолини, чей марш на Рим, в конце концов, стал возможным после электоральных успехов. Гитлер внешне преодолел эти возражения и в ходе этого заслужил кличку в кругах прессы. Ее придумал какой-то швейцарский журналист, который брал у Гитлера интервью. Я забыл его имя, но это был высокий, приятный парень с очень светлым лицом, который описал мне Гитлера как сбивающее с толку сочетание ультраконсерватора и ультрарадикала, «в этом отношении он очень похож на Филиппа Эгалитэ, или можно было бы называть его принцем Легалитэ».

Не было никаких признаков нормализации частной жизни Гитлера. Какое-то время его случайно видели в компании Хенни, симпатичной блондинки – дочери Генриха Гофмана. Он всегда называл ее «мое солнышко»; но я никогда не слышал, чтобы всерьез заявляли, что у них роман. Вероятно, он также однажды воспользовался отсутствием Германа Эссера, чтобы сделать пылкое заявление его отнюдь не непривлекательной первой жене. Опять была сплошная риторика, а за этим последовал горячий скандал с мужем, в результате чего Эссеру так и не предложили важного поста, когда завершающий успех нацистов привел к раздаче выгодных должностей для этих парней.

Лишь в конце 1927 года я вновь начал потихоньку вовлекаться в дела нацистов, и поводом для этого стало возвращение в Германию Геринга. Осенью была объявлена всеобщая амнистия, и он сперва заехал в Берлин, где, насколько я понимаю, он жил, кое-как выворачиваясь и зарабатывая сколько-то денег на том, что представлял пару шведских фирм, производивших детали к самолетам и парашюты. Скоро он появился в Мюнхене, и я был искренне рад его видеть. Вообще-то не могу сказать с уверенностью, что он не приезжал и не останавливался у нас. Он точно часто делал это в последующие несколько месяцев, а если он не останавливался у нас, то жил у капитана Штрека – адъютанта Людендорфа во время путча, а сейчас удачно устроившегося в качестве учителя музыки. Геринг стал толще, более деловым и материалистичным и заботился в основном об успехе, а не искусстве или интеллектуальных ценностях жизни.

Мне это представлялось очень хорошим признаком, что его расширившееся знание мира будет донесено до Гитлера, но он не считал, что движение к этой цели будет легким. Пока он был в ссылке, мы переписывались, и на ранней стадии я время от времени помогал ему деньгами, так что он стал для меня наперсником. Партийные писаки по-прежнему относились к нему с подозрением, а Гитлер оказал ему отчетливо холодный прием. Всеобщие выборы должны были состояться весной 1928 года, и Геринг хотел занять высокое место в партийном списке как один из кандидатов, частично из скрытых мотивов, я подозреваю, потому что это дало бы ему не только положение и полезный доход в Берлине, но и защиту парламентской неприкосновенности, если бы противники в правительстве решили докопаться до каких-либо его старых прегрешений. Гитлер отделывался от него и искал отговорки, так что в конце концов Геринг потерял выдержку. Дело было в феврале или марте. Помню, что на земле лежал снег, когда мы шли вместе для решающего разговора к Тьерштрассе, где Гитлер по-прежнему снимал свою маленькую квартиру. Геринг долго уговаривал меня пойти с ним, но я предпочел не делать этого. Я только потом узнал, что между ними произошла перебранка, в ходе которой Геринг предъявил ультиматум: «Так не обращаются с человеком, который получил две пули в живот на Фельдхернхалле. Либо вы выдвигаете меня в рейхстаг, либо мы навсегда расстаемся врагами». Это сработало, и Гитлер сдался, хотя вызвало много недовольства в партии, и многие ее члены повсюду говорили, что Геринг шантажировал Гитлера.

Результаты выборов дали мало поводов для радости. Нацисты получили двенадцать мест в рейхстаге и значительно меньше миллиона голосов. Геринг, как мне помнится, был в списке под седьмым номером, и сразу над ним был генерал фон Эпп, который помирился с Гитлером и ушел из армии. Несмотря на почти четыре года деятельности, движение сделало небольшой прогресс и все еще выглядело локальным по виду, находя поддержку лишь среди ультранационалистических фанатиков на большей части Германии. Несмотря на уговоры Геринга, я участия не принял. Его собственная позиция в партии довольно большое время была непрочной. Он за годы ссылки стал безобразно толстым, и ветераны партии считали, что это не может быть хорошей рекламой для партии рабочего класса. Даже Гитлер выразил свои сомнения по поводу его способностей. «Не знаю, справится ли Геринг с этим», – то и дело говорил мне он. Но Геринг всех их одурачил, развившись как оратор, хотя все, что он делал, – это копировал стиль и фразы Гитлера. По каким-то причинам Гитлер воспринимал это как комплимент, признак верности в противоположность своему отношению к Эссеру, который делал то же самое, но с большей интеллигентностью и независимостью.

Конечно, Геринг наслаждался своим новообретенным высоким положением. Я провожал его на вокзал после выборов, и он нарядился в эффектный мундир авиатора, сшитый из кожи, в такой альпинистской шляпе, украшенной эдельвейсом и эмалированными значками, и с огромной кисточкой для бритья, прикрепленной сзади. Возможно, пройдя на выборах в Баварии, он считал, что должен играть такую роль. «Почему б тебе не помириться с Гитлером? – спросил он меня. – Мы в конце концов победим, и он наверняка включил бы тебя в следующий партийный список. Как Д.Р. ты бы везде путешествовал в первом классе, как я», – помахав перед моим лицом своим бесплатным билетом. «Что такое Д.Р.?» – с глупым видом спросил я. «Депутат рейхстага!» – ответил он. Он руководствовался деловыми интересами и стал известен как чудо нацистской партии – единственный человек, поднявшийся с помощью парашюта.

Меня куда больше радовали личные успехи, которых я добился в результате второй поездки в Париж перед выборами, куда ездил навестить старого друга по колледжу Сеймура Блэра. Я послал в Лувр свою визитную карточку директору Эктору Верну, который, как я обнаружил, являлся племянником знаменитого романиста. Он встретил меня с распростертыми объятиями – он хорошо знал название нашей семейной фирмы, – а когда я довольно смущенно спросил, можно ли сфотографировать часть коллекции для создания репродукций, он тут же пообещал мне свою безграничное сотрудничество. Я чуть не упал со стула. В дни моего дедушки, при Наполеоне III, французские власти откровенно отказывали в таких услугах, и мы всегда считали, что такая просьба безнадежна. А сейчас я не только мог отобрать то, что мне понравится, но и мне разрешалось использовать собственного фотографа в студии на верху музея, и мне были обещаны дальнейшие благоприятные возможности в любом музее во Франции. Это было огромной удачей, и в течение нескольких месяцев мое время было главным образом посвящено этому. Я провел два-три длительных периода в Париже, руководя работой, и через Верна и его друзей встретился с некоторыми выдающимися французскими художниками – Пикассо, Дерэном, Мари Лорансен и другими.

Проблемы Гитлера и даже Германии казались столь далекими, хотя однажды они напомнили о себе из-за странного поведения французских рабочих, помогавших мне переносить массивные холсты с их места на стенах в студию, где я работал. Это были отличные парни, в большинстве своем – бывшие солдаты. Мой карман был всегда набит хорошими сигарами, мы прекрасно ладили. Однажды я почувствовал, что они еле таскают ноги и не излучают своей радостной энергии, поэтому в конце дня я рискнул спросить, что произошло. Один из них вытащил из кармана экземпляр какой-то французской газеты с заголовком «Доктор Шахт говорит «нет» и яростной статьей о том, как Шахт в интервью в отеле «Георг V» заявил, что Германия не в состоянии продолжать выплату репараций. Это было примерно во время переговоров по плану Юнга. Посему мне пришлось удвоить мой сигарный рацион и заказать ящик мюнхенского пива «Шпатен», пока восстановились личные отношения. Дома нацисты, конечно, во все горло орали тот же самый лозунг, и я не мог избавиться от ощущения, что было бы неплохо, если б увидели эффект этого дела на пропаганду за границей.

Все еще время от времени я видел Гитлера в этом кафе, когда вернулся в Мюнхен и пытался заинтересовать его своими рассказами о Франции. В нем появилась привычка понижать голос и менять тему разговора, когда он видел, что я приближаюсь к его столу, но я не принимал это близко к сердцу. «Я уже не пользуюсь его доверием, – подумал я, – и он имеет право придерживать некоторые мысли при себе». Когда нам случалось оказаться вместе на несколько минут, он был всегда исключительно приятен, слушая мою парижскую болтовню, а однажды проделал свой маленький трюк, рисуя общественные здания, иллюстрации которых ему довелось увидеть. За десять минут он набросал Оперу, Нотр-Дам и Эйфелеву башню, которые он пододвинул ко мне для оценки с видом, желая доказать, что он – тоже из мира искусств, и рисунки были на самом деле выполнены мастерски. Это была странная, мальчишеская причуда. Он всегда машинально рисовал на обратной стороне карточек меню квадраты, окружности, свастики и фантастические каемки либо сцены из опер Вагнера. Генрих Гофман обычно собирал их, но и я как-то забрал три-четыре штуки, чтобы потом их у меня выкрала служанка.

Как-то мы завели разговор о партийном флаге, который он с большим старанием взялся придумывать сам. Я сказал ему, что мне не нравится использование черного цвета на свастике, которая сама по себе есть символ солнца, а потому должна быть красной. «Если б мы так сделали, я бы не смог использовать красный цвет для фона, – ответил он. – Год назад я был в берлинском Люстгартене на большой социалистической демонстрации, и скажу тебе: там был лишь один цвет, который привлекал массы, и это был красный цвет». Потом я предложил, что было бы лучше поместить свастику в угол старого черно-бело-красного флага и что даже если мы используем красный фон как военный символ, то нам надо использовать флаг мира с белым фоном. «Если я помещу свастику на белом фоне, мы будем выглядеть как какая-нибудь благотворительная организация, – произнес он. – Все нормально, и я не собираюсь ничего менять».

У меня также была возможность съездить в Берлин в конце 1928 года, и там я согласился пообедать с Герингом в Рейхстаге. Он представил меня Геббельсу, которого я увидел впервые. Я много слышал о нем; о том, как он начал карьеру секретарем у Грегора Штрассера, а потом переключился на щедрую поддержку Гитлера, когда Штрассер попытался сделать свою северогерманскую группу слишком независимой. Вообще-то Штрассер тоже был в ресторане, но сидел за другим столом. У Геббельса всегда был хороший нюх, куда дует ветер, и в двух или трех следующих партийных расколах он всегда в последний момент переходил на сторону Гитлера, что, как выяснилось, было очень печально.

Геббельс был странным замкнутым типом со своей косолапой, изуродованной ступней, но у него был прекрасный четкий голос и очень большие карие, умные, почти оленьи глаза. Он оставался радикалом, как Штрассер, и много говорил о засилье бонз и необходимости помочь безработным и низкооплачиваемым людям. Я принялся за свою любимую тему о бесплатных столовых типа «граф Рамфорд», и он сказал «да», не только для самых бедных, но для всех. «Когда мы придем к власти, все будут получать спартанский суп – молодые и старые, богатые и бедные. Мы им покажем, что германский народ действительно един в своих нуждах и в счастье. Мы дадим нашим министрам 1000 марок в месяц, и если кто-то в этой стране думает, что имеет право на большее, мы с ним поговорим». И это говорил человек, который, не задумываясь, когда он пришел к власти, затратил 100 тысяч марок на какую-то византийскую вакханалию в своем доме на Шваненвердер в Ванзее.

Моя связь с Гитлером и партией оставалась случайной и отвлеченной. Я начал писать книгу о XVIII веке, которую в конце концов назвал «От Мальборо до Мирабо», и нанес, насколько помню, еще один визит в Париж, чтобы покончить с цветными фотографиями для фирмы. Правда, я был там снова в конце июля 1929 года и как раз возвращался домой, когда в поезде, стоявшем в тот момент в Баден-Бадене, мне вручили телеграмму о том, что наша дочь Герта умерла. Это было милосердное избавление; ей было пять лет, и она весила девять с половиной килограммов. Возможно, это было с нашей стороны суеверием, но нам казалось, что и мы частично виновны в ее кончине, дав ей имя, начинающееся на «Г». В нашей семье жила старинная легенда, уходящая еще во времена моего дедушки, о том, что какая-то цыганка в Кобурге нагадала ему, что всякого члена нашей семьи, у кого имя не начинается с «Э», будут преследовать неудачи. За единственным исключением, мы всегда придерживались этого правила – у нас были Эдгар, Эгон, Эрнст, Эрна, и определенно с нашим здоровьем было все в порядке.

Я отправил жену к ее родственникам в Померанию на длительный отдых, а когда немного оправился от этого горя, решил поехать и посмотреть на ежегодный партийный съезд в Нюрнберге, который был впервые проведен два года назад. Первый совпал с отменой запрета на публичные выступления Гитлера в Баварии, и в течение года он мог свободно выступать по всей Германии. Пульс движения опять участился, и я ощущал нечто вроде обязанности следить за событиями. Я поехал сам по себе в гражданской одежде, и там, на перроне вокзала, стояли Гитлер и Геббельс, приветствуя массы прибывающих делегатов в коричневых рубашках. Меня ожидало довольно поверхностное приветствие, и Геббельс, уже ввязавшийся в свою долгую кампанию за то, чтобы стать правой рукой Гитлера, и испытывая, как и его соперники, разъедающую душу ревность ко всякому, кто, казалось, имел необычный доступ к Гитлеру, сделал свое типичное полузлобное замечание по поводу того, насколько мрачно я выгляжу. У него была феноменальная память на малейшие промахи в поведении людей, которые он потом раздувал перед Гитлером, и я удивился по прошествии нескольких лет, когда он вернулся к этому инциденту, предположив, что я проявил мало энтузиазма в отношении партийного съезда. И только тогда я сказал ему, что в тот момент я только что вернулся с кремации своей дочери, что, по крайней мере, заткнуло его. Помню, что был под впечатлением от марширующих колонн и оркестров на съезде, но, конечно, это ни в коей мере не обрело гигантские пропорции Голливуда, которым суждено скоро превратить это в эффективное пропагандистское оружие.

Кажется, в Нюрнберге я впервые встретил принца Августа Вильгельма Прусского – Ауви. Мы очень понравились друг другу. Он интересовался деятельностью нацистской партии от имени Гогенцоллернов, и в большой степени через него я вновь помирился с движением. Я понимал, что если член бывшей королевской семьи готовится разделить ее взгляды, то появляется больше надежд на удержание ее в пределах границ. С конца 1929 года Ауви начал использовать мой дом как свою мюнхенскую штаб-квартиру, и там в конце ноября у него состоялась короткая встреча с Гитлером, хотя никаких деталей я не помню.

Также в то время нацисты имели значительные приобретения на провинциальных выборах, особенно в Тюрингии, где Фрик даже стал министром внутренних дел. Это в большой степени явилось результатом временного альянса между Гитлером и Гутенбергом, который захватил руководство Германской националистической партией в ходе кампании за отказ от выплаты репараций и германской подписи под планом Юнга. Хотя и агитация, включавшая в себя и национальный плебисцит, была совершенно безуспешной, Гитлеру удалось оставить впечатление о своих способностях пропагандиста и политика у нескольких магнатов Рура, которые до сих пор ограничивали свою поддержку Гутенбергом. Через молодого человека по имени Отто Дитрих, который имел семейные связи в Руре и стал пресс-атташе Гитлера, Гитлер встретил Эмиля Кирдорфа, который с Фрицем Тиссеном начал выплачивать нацистам весьма крупные субсидии. Это был наверняка более внушительный и более регулярный доход, чем тот, что у них был до сих пор, но так как я не знаю интимных подробностей этой сделки, нет смысла распространяться на эту тему.

Нет нужды говорить, что эти средства стали огромным стимулом для партийных организаций, и с политическими успехами и притягательностью, которые теперь впервые стали уже скорее национальными, чем региональными, Гитлер и его сторонники стали заметно расцветать. Для партийного управления был приобретен большой особняк на Бреннерштрассе, и он стал знаменитым Коричневым домом. Это был поворотный момент, и с распространением по Европе в целом, и по Германии в особенности, последствий экономического краха в Америке Гитлер опять обрел более чем плодородную почву, в которой мог сеять свои семена. Я все еще был привязан к своей литературной и художественной деятельности, но осознавал, что дело вновь обрело движение и что Гитлер не только воскрес как личность, за которой надо наблюдать, но и что если не оказать на него влияние, отличное от того, что оказывает на него ближайшее окружение, может произойти что-то. Это я ощущал более или менее подсознательно и какое-то время ничего практического не предпринимал.

Лишь в начале 1930 года я почувствовал себя вновь затянутым в этот нацистский водоворот. И Ауви, и Геринг находили мой дом удобным центром: Ауви – потому что хотел сохранить разумную дистанцию между собой и партийными конторами, а Геринг – потому что в глазах старых приверженцев партии он все еще никоим образом не реабилитировался. В моей книге гостей есть запись от 24 февраля – на следующий день после убийства Хорста Весселя в драке на берлинской улице, показывающая, что и Ауви, и Геринг были на Пиенце-науэрштрассе с Гитлером и Геббельсом, чтобы обсудить это событие. Руководство было расколото в отношении того, какие меры следует предпринять, и по инициативе Геринга, как я помню, все они собрались в моем доме, чтобы подробно обсудить вопрос.

Возник спор, должен ли Гитлер прибыть и произнести надгробную речь на богослужении в Берлине. Геббельс хотел, чтоб Гитлер сделал это, но Геринг говорил «нет», так как ситуация уже и так напряженная, и партия не может гарантировать безопасность Гитлера. «Если что-то произойдет, это будет катастрофа, – помню, говорил он. – В конце концов, нас в рейхстаге только двенадцать, и у нас просто нет достаточно сил, чтобы сделать из этого капитал. Если Гитлер приедет в Берлин, это станет красной тряпкой для коммунистических быков, и мы не можем рисковать последствиями». Это стало завершающим моментом, и Гитлер в итоге не поехал, но это не умалило моего мнения о Геринге как источнике притормаживающего влияния.

Возможно, не всем известно, что знаменитая песня «Хорст Вессель», которая стала нацистским гимном и была сочинена самой жертвой, вовсе не была оригинальна. Мелодия его точь-в-точь как у одной песенки из венского кабаре начала века, периода «Варьете» Франца Ведекинда, хотя не думаю, что Ведекинд написал ее сам, у которой первоначально слова были примерно такие:

И когда твои глаза встретились с моими,

И когда мои губы поцеловали твои,

Тогда любовь окутала нас…

Потом она стала «Бодро шагай в наших рядах».

Вессель определенно написал новые слова и подогрел мелодию до размера марша, но это лишь в будущем.

Мой основной интерес все еще состоял в моей книге, которая наконец-то вышла в сентябре 1930 года. Главной наградой была наиприятнейшее письмо от Освальда Шпенглера, которого я недавно повстречал в Мюнхене и который у меня вызывал огромное восхищение. Он был совсем непрофессорского типа человеком, по крайней мере для немца, и наносил удары во всех направлениях своим жутким берлинским акцентом. И все же даже у него, при всем его невероятном знании всемирной истории, было много белых пятен в отношении Англии и Америки. Он достиг мастерства в мельчайших деталях того рода истории, какую преподают в германских университетах, но даже его разум не сумел целиком охватить роль морских держав.

Я отправил ему пробный экземпляр своей книги и однажды обнаружил на столе в зале какой-то неряшливый конверт, который, как мне поначалу подумалось, был со счетом от дантиста, в дешевой зеленой обертке. Я его открыл уже позже, днем, и это было от Шпенглера. Он высказал несколько лестных слов о том, что это самое глубокое и имеющее большие перспективы исследование, которое ему приходилось видеть по этому конкретному периоду, XVIII веку, и все это уместилось в одном длинном предложении на всю страницу. Полагаю, это был счастливейший момент в моей жизни. Хотя мой успех в Лувре был достигнут семьей и во имя семьи Ганфштенглей, но тут величайший в мире историк восхваляет нечто являющееся целиком моей собственной работой. Целый ряд перспектив открылся передо мной, и я подумал: ах! вот теперь, наконец-то, с этой поддержкой я могу по-настоящему заняться работой по графу Рамфорду и Людвигу II Баварскому и сделать себе репутацию историка.

В этих обстоятельствах вряд ли стоит удивляться, что политические события этого месяца оказались далеко-далеко от меня, в ином мире. Вот-вот должны были состояться новые всеобщие выборы. Меры, необходимые для борьбы с экономическим кризисом, раскололи рейхстаг на фракции, но когда депутаты стали оспаривать чрезвычайные полномочия, которые получил канцлер Брюнинг от президента Гинденбурга для борьбы с ситуацией, он распустил палату. Это фактически стало началом смертельной агонии парламентского правительства Веймарской республики, которая приведет Гитлера к власти. Нацисты и фактически все остальные партии отдавали предвыборной борьбе всю свою энергию до капли.

Время от времени я пытался выяснить, куда дует ветер, и сейчас вспоминаю один обед в отеле «Четыре времени года» с Сеймуром Блэром, который приехал навестить меня в Мюнхене, и нашим общим другом Антоном Пфайфером, который был одним из лидеров Баварской народной партии. Пфайфер был достаточно крупной величиной, и один из его интересов заключался в большой немецко-американской школе для мальчиков в Нимфенбурге. Я сказал Блэру, что под каким-нибудь предлогом покину стол на несколько минут и отойду к телефону, а он пусть как иностранец спросит Пфайфера, как пройдут, по его мнению, выборы. Геринг приставал ко мне, уговаривая помириться с Гитлером и добиться, чтоб мое имя было внесено в партийный список, но я ничего в этом плане не предпринимал. Потом Блэр рассказал мне, что Пфайфер заявил, что нацисты будут счастливы, если получат шесть мест в рейхстаге, то есть половину их представительства 1928 года. Это мне показалось чересчур пессимистичным, или оптимистичным, смотря с какой стороны посмотреть, и я полагал, что в данной ситуации нацисты могут свободно получить от 30 до 40 мест, но никто не был так поражен, когда я узнал, что они получили около шести с половиной миллионов голосов и увеличили свое представительство до 107 депутатов.

Конечно, это было политической сенсацией первого класса, и мы все еще переваривали ее последствия, когда через день или два у меня дома зазвонил телефон, и на линии был Рудольф Гесс: «Герр Ганфштенгль, фюрер очень хотел бы побеседовать с вами. Когда будет для нас удобно заехать к вам?» Все в очень вежливом и куртуазном тоне. «А что мне терять?» – подумал я и сказал: «Да, разумеется, приезжайте, когда вам угодно». Через полчаса они постучались в дверь, Гитлер – очень повелительным стаккато, а Гесс обеспечивал молчаливую поддержку. Я усадил их и сказал, что очень рад их видеть и что какой удивительный успех достигнут. Все это Гитлер воспринял как само собой разумеющееся и быстро перешел к делу: «Герр Ганфштенгль, я приехал попросить вас занять пост главы по контактам партии с иностранной прессой. Перед нами величайшие перспективы. Всего лишь через несколько месяцев или самое большее через пару лет мы должны, невзирая ни на что, захватить власть. Вы имеете все связи и могли бы оказать нам огромную услугу».

Я знал, что было у него на уме. Мюнхен был наводнен иностранными корреспондентами, которые примчались, чтобы встретиться с этим нарождающимся феноменом, и он просто не знал, как с ними разговаривать. Он никогда этим не занимался, и вот, несмотря на наши годы полуотчуждения друг от друга, я оставался единственным человеком, который был ему известен, знавшим всю подноготную партии и способным справиться с задачей. Я до известной степени был польщен, но не так, чтобы засуетиться. По крайней мере, это давало бы мне какую-то позицию, я надеялся, что влиятельную, возле него, но у меня были и серьезные опасения. Моя супераллергия Розенберг, конечно, также прорвался в рейхстаг на хвосте фрака Гитлера, и я понимал, что это дает ему даже большее поле для его гнусных теорий. Я выдвинул все свои неизменные возражения, которые Гитлер постарался отразить, заявив, что, если партия действительно придет к власти, Розенберг и «Беобахтер» будут иметь куда меньшее значение.

Потом он попробовал подкупить меня, утверждая, что на следующих выборах он определенно выдвинет меня в баварский ландтаг или в рейхстаг, что мне больше нравится, и я смогу претендовать на важную должность в министерстве иностранных дел, и что сейчас это мой шанс. Было очевидно, что это моя лучшая возможность оказаться на равных правах с этими дикарями из партии, чьего влияния я всегда опасался, так что в конце концов я согласился. Я сказал ему, что у меня появилось много других интересов, но что эту работу посредника я буду выполнять на добровольных началах, и мы посмотрим, что из этого выйдет. Он покинул меня, осыпав щедрыми благодарностями и пространными фразами: «Ганфштенгль, вы станете частью моего ближайшего окружения». Но конечно, без намека на практические детали либо куда мне явиться на работу, или как мне работать. Это были детали, которые его никогда не волновали.

Если уж мне было опять суждено тесно связаться с ним, так уж лучше всего будет сколотить небольшую группу советников, с кем я мог бы вырабатывать аргументы для противодействия диким помрачениям партийных экстремистов. Я провел целый ряд совещаний и конференций и ужинов в своем доме на Пиенценауэрштрассе. Там бывал и мэр Грамаччини, многие годы являвшийся итальянским членом Комиссии по разоружению, проживая при этом в Мюнхене, который не только рассказывал мне о том, что все еще было относительно умеренным фашистским режимом в Италии при Муссолини, но и укреплял мои антирозенберговские аргументы о потенциальной опасности оскорбления католического мнения и допущения незаконных методов для завоевания властных позиций внутри партии. Он также предупредил меня, что, если кто-то считает, что будущая дружба между двумя режимами будет автоматической, ему придется серьезно разочароваться.

Я также заходил к генералу Бискупскому – очень презентабельному бывшему царскому офицеру, одно короткое время дружившему с Розенбергом, но рассорившемуся с ним. Я опирался на него в поисках убедительных аргументов о необходимости дружеских отношений с Польшей и Россией. Я даже зашел настолько далеко, что пригласил к себе в дом генерала Хаустхофера, а когда убедился, что его япономанию невозможно поколебать, обратился к мюнхенскому врачу по имени фон Шаб, который долгие годы провел на Дальнем Востоке на важных медицинских постах и обладал куда более уравновешенным взглядом на азиатских людей, чем этот геополитический фантазер. Проблема была в том, что мне так и не удалось заставить Гитлера прислушаться к нему. Пытаясь оживить старое, более консервативное крыло партии, я стал часто видеться с Тони Дрекслером. Он был все еще энергичен и не умер фактически до 1943 года и оставался верен своему твердому профсоюзному прошлому.

Мое первое официальное появление вместе с Гитлером произошло почти сразу же, когда он попросил меня сопровождать его в поездке в Лейпциг на суд двух молодых офицеров, которых обвиняли в распространении нацистской пропаганды в армии. Гитлера вызвали в качестве свидетеля, и если бы я нуждался в каких-нибудь дополнительных проявлениях его способности откликнуться на случай и его экстраординарного владения все большей части общественного мнения, то тут они были налицо. Он закончил, превратив суд в политический форум, и выдал двухчасовую речь, которая была не только хитроумно продумана, чтобы заручиться симпатией армии, но и представляла собой краткий конспект национал-социалистической программы, которая, естественно, была напечатана под огромными заголовками в каждой немецкой газете. Он использовал одну фразу, которой, я должен сказать, не придал в то время значения больше, чем обычной риторике, но она воплотится, когда он придет к власти, и «головы покатятся». «Да, – подумал я, – те, кто предавал интересы Германии, наверняка должны быть смещены с постов и, если необходимо, предстать перед судом», но для Гитлера эта фраза имела физический смысл, и для большинства людей потребовались годы, чтобы понять, что он действительно имел в виду.

Конечно, эффект на аудиторию был огромный, и представители прессы в полном составе мчались со всех ног, чтобы отправить полные отчеты о его выступлении. Там среди корреспондентов был Карл фон Виганд, работавший главным европейским представителем группы Херста. Он хотел, чтобы Гитлер написал две-три статьи за приличную сумму, триста – четыреста марок за каждую, что я и устроил надлежащим образом, Гитлер отдал мне мою долю 30 процентов, что, должен сказать, было совсем не лишнее. Но слух о сделке проник в ряды партии, и радикалы рассматривали очень нелицеприятно этот факт капитуляции Гитлера перед могущественным долларом.

Он определенно начал важничать в финансовых вопросах, а в отеле «Гауффе», где мы остановились, когда я думал, что с моей стороны будет излишне щедро давать горничной 20 центов чаевых на три марки, я заметил, что он дал ей десять марок. В моих поездках с ним он всегда давал в три-четыре раза больше, чем требовалось, и заявлял, что это производит очень хороший эффект, потому что персонал показывает эти банкноты всем на кухне, а иногда даже просят его расписаться на купюре. То же было и в Лейпциге, когда я впервые понял, что он обрел совсем немало приверженцев среди немецкой аристократии. Если я не ошибаюсь, на затягивавшихся допоздна беседах вместе с другими персонами был принц цу Вид вместе со своей очаровательной супругой, и в этом я не видел ничего, кроме хорошего. Это были люди из нужного типа общества, и, если бы развилась политическая ситуация, они бы обеспечили полезное сдерживающее влияние.

При вдруг безмерно возросшей власти и возвышении положения Гитлер собирает свою первую команду для борьбы с тем, что лежит впереди. В течение двух или трех лет отрады штурмовиков CA находились под командой капитана Пфеффера, но Гитлер был недоволен тем, как идут там дела. По совести говоря, это был военный с достаточно старыми традициями Freikorps, поддерживаемыми в радах подчиненных, все еще считавших, что все, что они должны делать, – это поддерживать дух и товарищество, которые родились в окопах. Одно время там даже было движение в пользу того, чтобы заменить их австрийские лыжные кепки на круглые прусские солдатские головные уборы, но это дело было отклонено ради забавного компромисса, непривычно похожего на французское армейское кепи. Пфеффер был солдатом в Эльзас-Лотарингии, и это была его идея. Однако Гитлер хотел расширить CA и превратить их в политическое оружие в масштабе страны, и поэтому опять обратился к одному из лучших организаторов, имевшихся у него, – Эрнсту Рему, тогда служившему наемником в боливийской армии.

К этому времени его сексуальная извращенность была полной, хотя до какой степени это было известно Гитлеру, пославшему за ним, я не знаю. Знавшие Рема по военным годам офицеры всегда утверждали, что тот был совершенно нормальным, и даже описывали оргии, в которых он принимал участие в армейских борделях. Он наверняка в это период заболел сифилисом, и это могло оказать какое-то влияние на его дальнейшее поведение. Скандалы начались вскоре после того, как он вернулся в октябре 1930 года. В руки третьих лиц каким-то образом попали письма его мужчин-компаньонов в Боливии, и начались обвинения. Бывший высокого мнения перед путчем Людендорфа об организаторских способностях Рема генерал фон Эпп даже упрекал его в связи с этими слухами на самой ранней стадии и получил от Рема честное слово, которое совсем не было таковым. Позднее, примерно в 1932 году, скандал стал достоянием общества, и, хотя его как-то приглушили, Рем совершенно открыто признавался Тони Дрекслеру в своем извращении, потому что последний передал это мне. У Гитлера никогда не было иллюзий, и его поддельный ужас, когда он обнаружил, что Рема необходимо расстрелять в 1934 году, был, конечно, чистой выдумкой.

1 января 1931 года Коричневый дом был официально открыт как штаб-квартира партии. Для меня была отведена крохотная комнатка на четвертом этаже, что выглядело совсем неприемлемо, поскольку это означало, что иностранные корреспонденты, приходящие к нам с визитами, будут бродить по всему зданию под тем предлогом, что ищут меня. Моим ближайшим соседом был Генрих Гиммлер. До 1930-х годов он был всего лишь расплывчатым прихлебателем внутренней группировки нацистской партии, но Гитлер, наконец, нашел ему нишу и доверил формирование особой охранной группы, отвечавшей за защиту персоны Гитлера. Рост этой группы был медленным, и прошло какое-то время, пока число ее членов достигло трехзначной величины, а в конце она набирала кадры для концентрационных лагерей и обеспечила 35 дивизий войск СС. Но если бы кто-нибудь попросил меня предсказать это, я бы послал этого человека провериться на предмет сумасшествия.

Именно в кабинете Гиммлера я впервые увидел молодого Бальдура фон Шираха. Не могу догадаться, что заставило его родителей дать ему такое оперное имя. Достаточно было стукнуть его по голове, чтобы он испустил дух. Он говорил действительно на хорошем английском и как-то заглянул ко мне в кабинет, чтобы поинтересоваться, не возьму ли я его к себе секретарем, или адъютантом, используя нацистскую терминологию. Он неуклюже уселся на другом краю стола, взял в руки ручку и, говоря, стал передвигать предметы по столу, поэтому я ответил ему весьма резко и спросил, где он научился таким манерам. Так что наши отношения начались плохо, и я никогда ему не нравился, но кончилось тем, что он женился на Хенни Гофман, и одно время рассматривался золотым мальчиком партии и чуть ли не кронпринцем.

Что касается моих формальных обязанностей, тут я испытывал мало удовлетворения. Гитлер так и не перерос своих привычек кофейной и своей врожденной неспособности соблюдать упорядоченный режим дня. Я организую встречи с журналистами, на которые он не приходит, либо вынужден целый день охотиться за ним в одном из его гласных прибежищ. Вся его жизнь велась в этом импровизированном стиле богемы. Он появлялся в Коричневом доме в одиннадцать или двенадцать, как ему заблагорассудится. Он либо давал знать о своем приходе, либо ничего не говорил и заставлял людей дожидаться его часами.

Единственное место, где можно было с уверенностью рассчитывать на то, чтобы поймать его, – все то же кафе «Гек», где он, как правило, созывал двор примерно с четырех часов дня. Он ненавидел любого рода сборища, где его можно было поймать на слове, припереть к стене, и предпочитал неформальный «стол для завсегдатаев», дававший ему неограниченную возможность говорить и разглагольствовать, не встречая возражений. Обычно рядом с ним были люди, слушавшие его как завороженные, и от него было очень трудно чего-нибудь добиться, потому что каждый жадно ловил его слово, и приходилось ждать часами, чтобы застать его одного. По прошествии времени он сообразил, что я не прихожу слушать те же самые истории в пятый раз и что у меня есть нечто конкретное, чтобы сообщить ему, но это время еще не наступило.

Я делал, что мог. Был в Париже один не чуждый мне журналист по имени Гюстав Эрве, с кем я устроил обмен открытыми письмами, выступая за франко-германское взаимопонимание. Потом был еще старый Эрман Бар – очень приличный австрийский фельетонист и писатель. Он был стойким католиком, но куда-то написал статью, где неплохо отзывался о нацистском движении, и я уговорил Гитлера использовать свой престиж и напечатать статью этого автора в иллюстрированном выпуске «Беобахтер». Розенберг порезал ее на кусочки, и Бар, очень расстроенный, не захотел впредь иметь с нами ничего общего. Был еще один португальский журналист из «Дневника новостей». Я постарался убедить Гитлера коротко переговорить с ним в кафе «Гек», но проблема состояла в том, что Гитлер не имел представления, о чем надо говорить с иностранными журналистами. Он либо хотел заранее обратить их в нацизм, либо рассчитывал, что они станут его страстными обожателями. Он не умел обращаться к журналистам с дружелюбными банальностями, с помощью которых настоящий политик может надуть прессу. В этом случае наш португальский визитер был очень раздражен. Он провел бесполезно несколько дней в дорогом отеле «Регина» и, естественно, написал очень неблагоприятную статью. Она попала в руки Филиппа Боулера – одного из гитлеровских адъютантов, который великолепно говорил по-португальски, потому что долгое время прожил в Бразилии. Они, конечно, набросились на меня за то, что я плохо занимаюсь своим делом.

Сейчас я вижу из письма, которое написал 9 февраля 1931 года, что все мои примечания лишь все более подтверждались. Некто по имени Максимилиан фон Гамм обратился ко мне через моего друга Карла Оскара Бертлинга в Берлине, спрашивая, не найдется ли для него какая-нибудь работа в партийной организации. Он не мог считать мой совет ободряющим: «Зарубежная и внутренняя политика НСДАП при этом русифицированном немце Альфреде Розенберге настолько неуклюжа, если не сказать преступна, что в данный момент я могу разглядеть только второе бедствие, нависшее над партией. Антиклерикальная агитация, разжигаемая самим этим мифом, может привести лишь к национал-большевизму… Большинство в руководстве партией – посредственности, и ничего хорошего не может получиться от их продолжающегося влияния… Вы только будете мне благодарны, если я отговорю вас от того, чтобы присоединиться к нам… Очень грустно все это писать, но пока он не исправится, Гитлер при всей его невероятной мощи оратора никогда не станет больше, чем мальчишкой-барабанщиком для остальных. По нынешним временам он просто не обладает качествами, необходимыми для лидера Германии».

Тем не менее я все еще волей-неволей оказывался впутанным во внутрипартийные распри. Меня в апреле 1931 года Гитлер притащил с собой в Берлин, когда против руководства подняли бунт формирования CA. Им не платили, и считалось, что они застрахованы от того, чтобы сыграть свою настоящую роль в политической борьбе. Гитлеру пришлось колесить с одной окраины города на другую и упрашивать их со слезами на глазах положиться на него и быть уверенными, что их интересы будут защищены. Ему удалось восстановить порядок, и на следующий день мы сидели без дела в чем-то вроде гостиницы для коммивояжеров под названием «Герцог фон Кобург», что напротив вокзала Ангальтер, – Геббельс, Гитлер и Вальтер Стеннес, обычно именовавший себя руководителем восстания, но фактически являвшийся куда в большей степени его жертвой. Мне он показался очень приличным парнем (он был племянником кардинала Шульце из Кельна), и он отвел меня к одному из открытых окон, где наш разговор перекрывался шумом транспорта, и произнес: «Понимает ли Гитлер, что истинный зачинщик бунта находится рядом с ним? – и это был Геббельс. – Он провоцировал людей выйти на улицу, несмотря на приказ Гитлера не ввязываться в борьбу, а сейчас все это валят на меня». Частично проблема была вызвана тем, что какую-то толику денег, которые они должны были получить, прикарманил Геббельс, чтобы устроить себе роскошную жизнь. Был разгар его любовного романа с будущей женой Магдой, которая в то время все еще была замужем за неким Квандтом, и ему нужны были деньги, чтобы, вероятно, произвести на нее впечатление своей мощью и богатством. В итоге Стеннесу не было причинено никакого вреда, и он в конце концов направился в Китай, где стал советником Чан Кайши.

Много более важная встреча состоялась вскоре после нашего возвращения в Мюнхен, когда Ауви вновь пришел ко мне в гости с Герингом и принес письмо от своего отца, кайзера, Гитлеру, который, хотя и формулируя в очень общих выражениях, более или менее официально назначал Ауви своим представителем при нацистском движении и обещал поддержку и благосклонный интерес. Сам я этого текста не видел. Когда письмо передавалось, я находился в двух-трех метрах, а Гитлер молча прочел его, сложил и спрятал в карман с одобрительным ворчаньем. Потом Ауви сказал мне: «Гитлер должен быть этим очень доволен. Мой отец довольно открыто пообещал ему оказать помощь, какую сможет, а я сам буду стараться поддерживать с Гитлером, насколько возможно, хорошие отношения, – а потом, когда ему пришла в голову мысль о возможности реставрации, добавил: – В конце концов, я – самая лучшая лошадь в конюшне Гогенцоллернов».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.