СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Летний вечер в Тель-Авиве, в автобусе. Жара не только не уменьшается, но нависает непроницаемой духотой, наполняет тело, затрудняет движения и дыханье, мешает видеть предметы. Ты словно спишь на ходу, ты вот-вот упадешь в пустоту. Чтобы дышать, чтобы смотреть, надо делать усилие, еще одно бессмысленное усилие.

И никакого движения вперед. По мере того, как автобус поднимается по главной магистрали — улице Алленби - к центру, уличное движение замедляется и скоро остановится совсем. Пассажиры, привыкшие к этим неприятностям, ведут себя мудро. Одни читают газеты, другие болтают или рассматривают рекламы: вина, кремы после бритья, сигареты. Шофер насвистывает последний шлягер. У меня назначена встреча. Пешком я дошел бы скорее.

Но до следующей остановки далеко. А мы почти не двигаемся: пробки, одна за другой. Словно три колонны машин потерпели аварию разом. Я бы вышел, но открывать двери до полной остановки запрещено. Протестовать бесполезно, у шофера крепкие нервы. О моих этого не скажешь. Я обозлен, я проклинаю себя, что не мог этого предвидеть. Не надо было мне ехать автобусом. И подумать только, что мы на земле пророков!

Чтобы обмануть время, я начинаю свою любимую игру: выбираю кого-нибудь наудачу и, без его ведома, устанавливаю с ним безмолвное общение.

Напротив меня сидит человек средних лет с рассеянным взглядом. Я подробно оглядываю его с головы до ног. Он легко поддается определению. Конторский служащий, или государственный чиновник, или помощник учителя. Безликое существо. Избегает крайностей, избегает ответственности, — только передает приказы. Чистенький, исполнительный, пунктуальный. Не на верхней, но и не на нижней ступеньке служебной лестницы. Ни беден, ни богат, ни счастлив, ни несчастлив. Просто зарабатывает себе на жизнь. Борется. Против всего мира.

В конце концов я окончательно подменяю его собой и уже думаю и мечтаю за него. Это меня нежно или сердито встретит его жена, и я, чтобы забыть свои огорчения, лягу спать или буду пьянствовать в одиночку; это меня предают товарищи и терпеть не могут подчиненные; это я испортил себе жизнь, а теперь уже слишком поздно, чтобы начинать все сначала.

Я увлекся игрой; но вдруг мне показалось, что я этого пассажира знаю. Я уже видел эту лысую голову, этот жесткий подбородок, этот тонкий нос. Видел этот морщинистый лоб, эти отвисшие уши. Он отворачивается, чтобы взглянуть на улицу, и я вижу его затылок: голый, красный, огромный. Этот затылок я тоже когда-то уже видел. У меня мурашки. Теперь это не любопытство, не игра. Время меняет ритм и страну. Настоящее вступает в бой с темными, тщательно погребенными годами моей жизни. И я уже доволен, что согласился на сегодняшнюю встречу; доволен, что не поехал в такси.

А человечек ни о чем не догадывается. Он только что потерял свое инкогнито, он возвращен в тюрьму, но сам он этого еще не знает. Теперь я его держу и не выпущу больше. О чем он думает? Да скорее всего ни о чем. Он боится думать. Боится говорить. Боится воспоминаний и слов, это можно прочесть на его бесцветном лице. Теперь, когда я поместил его во времени, я знаю, кто он. Такой способ самозащиты был когда-то и у меня. Лучший способ не привлекать внимания палача — не видеть его. Чтобы тебя не замечали, надо убить воображение. Раствориться, растаять в запуганной массе, превратиться в неодушевленный предмет. Принять жидкое состояние, чтобы выжить. Но человечек по-прежнему не замечает моего интереса к себе. Да если бы даже сотни таких, как я, наблюдали за ним, он и тогда бы ничего не заметил.

Я встаю с места и останавливаюсь прямо перед ним. Я стою очень близко, наши колени соприкасаются, но его глаза по-прежнему глядят, ничего не видя. Я тихонько говорю:

— По-моему, я вас знаю.

Он не слышит. Он притворяется глухим, слепым, мертвым. Как я когда-то. Он спасается в несуществование, но я упорно его преследую. Я повторяю свою фразу. Медленно, осторожно он подает первые признаки жизни. Поднимает на меня усталые глаза:

— Это вы мне говорите?

— Вам.

— Что вы сказали?

— По-моему, я вас где-то видел.

Он пожимает плечами.

— Вы ошиблись, я вас не знаю.

Автобус трогается и тут же останавливается опять. Я наклоняюсь над пассажиром, который делает вид, что не замечает меня, что для него вопрос решен. Я восхищаюсь им: он хорошо играет, он даже бровью не повел. Мы так близко друг от друга, что наше дыхание смешивается и капля моего пота падает ему на рубашку. А он по-прежнему не реагирует. Могу дать ему пощечину — он ничего не скажет. Привычка, дисциплина. Наука: скрывай боль, потому что она не смягчает, а возбуждает палача. Но со мной это не поможет, у меня тот же опыт.

— Вы нездешний, — говорю я.

— Оставьте меня в покое.

— Вы родились не тут. Вы из Европы.

— Вы мне надоели. Перестаньте ко мне приставать, пожалуйста.

— Да вы меня просто заинтересовали!

— Тем хуже для вас, вы меня ничуть не интересуете. Не хочу я ни разговаривать с вами, ни слушать вас. Садитесь на место, а то я рассержусь, поняли? Давай, проваливай отсюда!

И от этого тона я вздрагиваю. На мгновенье наши глаза встречаются. Этого достаточно: я вижу себя двадцать лет назад, с котелком в руке, перед этим всемогущим повелителем, распределявшим вечернюю похлебку среди своры оголодавших мертвецов. На смену униженности приходит какая-то мрачная радость, которую мне трудно сдержать. Талмуд говорит, что не встречаются только горы; для людей же, которые карабкаются по горам, никакой круг не замкнут до конца, никакое переживание не будет единичным, никакое забвение окончательным.

— У меня к вам несколько вопросов, — сказал я.

— Плевать мне на ваши вопросы.

— Где вы были во время войны?

— Не ваше дело.

— В Европе, верно?

— Оставьте меня в покое.

— В оккупированной стране, верно?

— Вы мне надоели.

— Может быть, в Германии?

Автобус, наконец, останавливается на станции; человечек хочет воспользоваться случаем; он вскакивает и спешит к выходу; я его нагоняю:

— Как интересно, нам вместе выходить!

Он поспешно отступает и пропускает меня вперед:

— Нет, я ошибся, мне дальше.

Я делаю вид, что схожу, — но едва поставив ногу на тротуар, я поднимаюсь обратно:

— Как интересно, мне тоже дальше.

Мы оба стоим у дверей, две женщины уже заняли наши места.

— Разрешите продолжать?

— Я не знаю, кто вы и что вам от меня нужно, -говорит он сквозь зубы. — Не понимаю ваших неуместных вопросов и ваших неприятных манер. Не знаю, во что вы играете, но я в вашей игре участвовать не хочу. Мне неинтересно.

— Что вы меня не помните - естественно. Я изменился, вырос, пополнел; я хорошо одет, здоров, хожу, не боясь упасть, мне хватает и хлеба и дружбы. А вы? Вы хорошо себя чувствуете? Отвечайте, это меня очень интересует. Ни бессоницы по ночам, ни страхов по утрам?

И снова он скрывается под маской равнодушия, небытия. Ему кажется, что так он в безопасности, неуязвим. Но я преследую его неутомимо:

— Давайте продолжим. Мы установили, где вы были во время войны: где-то в Германии. А где именно? В лагере. Ну, конечно. С другими евреями. Ведь вы еврей, верно?

Он отвечает, еле шевеля тонкими, почти отсутствующими губами, тоном, еще не потерявшим уверенности:

— Идите к черту, говорят вам, перестаньте болтать. Всякое терпение имеет предел. Я не хочу скандала, но если я буду вынужден...

Я не обращаю внимания на его угрозу, я знаю, что ничего он не сделает, никуда не пожалуется, и с кулаками на меня не полезет — о нет, тут, публично, не полезет, полиции он боится еще больше, чем меня. И я продолжаю:

— Так в каком же вы были лагере? Ну, помогите же мне, это важно. Ну-ка! Бухенвальд? Нет. Майданек? Тоже нет. Берген-Бельзен? Треблинка? Понары? Нет, нет. Освенцим? Да? Да. Освенцим. Точнее — лагерь, подчиненный Освенциму. Явишовиц? Гляйвиц? Моновиц? Вот оно, вот оно — Моновиц-Буна. Может, я ошибаюсь?

Ничего не скажешь, хорошо играет, знает роль назубок. Не вздрогнул, не показал вида. Словно я обращаюсь не к нему, словно мои вопросы обращены к другому, к тому, кто давно умер. Однако его усилия не выдать себя становятся заметными, он не может справиться с руками — то сожмет, то разожмет, — и в конце концов прячет их за спину.

— Перейдем к более конкретным вопросам. Что вы там делали? Вы не были простым лагерником, о нет. Вы из тех, кто не знал ни голода, ни усталости, ни болезни. Вы не из тех, кто жил в ожидании смерти, желая, чтобы она пришла поскорее, ибо хотели, по крайней мере, уйти из жизни как люди, а не как никому, даже самой смерти не нужный скот. Вы-то были старостой барака, у вас было право жизни и смерти над сотнями человеческих существ, не смевших даже смотреть на вас, когда вы с аппетитом кушаете специально приготовленные для вас блюда. Смотреть на вас — да это был грех, преступление, оскорбление величества. А как сегодня? Вы хорошо кушаете? С аппетитом?

Он облизывает губы, с которых срывается легкий вздох. Наверное, удвоил усилия, чтобы не ответить, не принять вызов. Его мускулы перенапряжены, теперь он долго не продержится. Ловушка захлопнулась,-и он начинает это понимать.

— А номер барака? В каком бараке было ваше царство? Вы помните? 57. Барак 57. Он был в самом центре лагеря, в двух шагах от виселицы. У меня хорошая память, верно? А у вас? Ваша память жива? Или она похоронила нас всех еще один раз?

Кондуктор объявляет остановку, но староста барака не шевелится: ему все равно. Дверь открывается, одна пара выходит, молодая мамаша поднимается, подталкивая перед собой своего мальчика. Шофер кричит: ”Эй, мадам, с вас один груш или улыбка!”. Он получает и то и другое. Автобус трогается. Но мой пленник этого не замечает: он потерял контакт с внешним миром. Там, за окнами, город, такой близкий и такой нереальный, там огни, шум, радость, смех, вражда, ярость, мелкие интриги; там свобода и, если не прощенье, то забвение. Он мог бы сбежать на следующей остановке. Но не сбежит, я в этом уверен. Он предпочитает, чтобы действовал я, чтобы я решил за него. Я хорошо знаю, что он испытывает: это смесь страха и покорности — но и облегчение. Он тоже вернулся в мир колючей проволоки и, как когда-то, все что угодно предпочитает неизвестности. Здесь, в автобусе, он уже знает, где опасность, и это его успокаивает: он уже знает мое лицо, мой голос. Разорвать эту связь означает кинуться навстречу другой опасности, природа и характер которой ему неизвестны. Так в лагере люди осваивались с существующим положением и делали все, чтобы оно как можно дольше оставалось неизменным. Больше всего боялись там всяких пертурбаций и сюрпризов. Этот обвиняемый уже знает, что я такое: я говорю с ним без ненависти, почти без гнева. А на улице набегут прохожие, и с ними вряд ли можно будет наладить взаимопонимание. Страна битком набита бывшими лагерниками, которые не желают рассуждать.

— Посмотрите на меня: вы меня помните?

Он не отвечает. Он неподвижен, невозмутим и глаза его по-прежнему смотрят в пустоту, поверх голов, но я знаю, что видят они то же, что и мои: истощенные, исхудалые тела, и освещенный двор, и виселицу.

— Я был в вашем бараке. Я дрожал перед вами. Вы были союзником зла, голода, жестокости. Я проклинал вас.

Ни звука. Лагерный закон: укрыться под собственной посмертной маской. Я говорю чуть слышно:

— Мой отец тоже жил в вашем бараке. Но он вас не проклинал.

А на улице пробки рассасываются, шофер уже гонит автобус. Скоро он закричит: "Конечная остановка, все выходят!” Свою остановку я уже проехал. Назначенная встреча уже не кажется мне такой важной. А что мне делать с моим пленником? Передать его в руки полиции? Коллаборационизм - преступление, караемое законом. Пусть допрос его заканчивают другие. Я появлюсь у барьера как свидетель обвинения. Уже на многих процессах я присутствовал в этом качестве: когда судили бывшего капо, бывшего члена Юденрата, бывшего полицейского в гетто. Их обвиняли в том, что они выжили, избрав подлость.

Прокурор: Вы отреклись от своего народа, предали своих братьев, помогали врагу.

Защитник: Никто не знал, никто не мог предвидеть. Они думали, что делают правильно, особенно в начале; они надеялись, что смогут облегчить страдания общины, особенно в течение первых недель. А потом бьио уже слишком поздно, уже не оставалось выбора, уже нельзя было отменить все и стать жертвой среди жертв.

Прокурор: В Крыловском гетто немцы назначили некоего Эфраима председателем еврейского совета. Однажды они потребовали у него тридцать человек для принудительных работ. Он представил список. В нем тридцать раз было повторено одно имя: его собственное. А вы, вы продали душу, чтобы спасти свою шкуру.

Защитник: Немногого стоили в те времена и шкура и душа. Когда предел почти перейден, то муки уничтожают и тело и душу, но не одновременно, а по отдельности. Все приходит в разброд. Тело и разум, душа и сердце тянут в разные стороны, и дюжину смертей испытывает человек прежде чем смириться или пойти на сделку с дьяволом, а это тоже ведь способ умереть! И потому я прошу вас: не судите мертвых!

Прокурор: Вы забыли других, невинных, которые от сделки отказались. Не судить подлецов значит возложить вину на тех, кого они бросили, а иногда и приносили в жертву.

Защитник: Судить, не поняв — это право, но не добродетель. Поймите же, что обвиняемые — более одинокие и потому еще более несчастные, чем другие, что эти обвиняемые — тоже жертвы, и они нуждаются в снисхождении и великодушии больше, чем те, другие.

Почти всегда я уходил с суда подавленный; у меня темнело в глазах; я колебался между жалостью и стыдом. Прокурор говорил правду, и адвокат тоже говорил правду, и все свидетели были правы, независимо от того, были ли они свидетелями обвинения или защиты. Суд был вроде справедливый, и все-таки оставлял место для вопиющей несправедливости.

И так всегда бывало после этих запутанных и мучительных процессов. Казалось, что никто не говорил правды, потому что правда была не здесь, а с мертвыми, и кто знает, не умерла ли и она вместе с ними? Я не раз думал: "Хорошо еще, что я свидетель, а не судья: я бы сам себя осудил”. И вот я стал судьей. Нежданно-негаданно. Вот и я попал в ловушку — и теперь мне уже нет хода назад. Я должен учинить суд. Как бы я себя ни повел — это будет приговором.

Запах моря ударяет мне в ноздри, я слышу ропот волн, мы уже не в центре города с его огнями. Мы приближаемся к конечной остановке. Надо торопиться: я должен принять решение, закончить процесс бывшего старосты моего барака. И мне придется сыграть все роли: сперва свидетелей, потом прокурора и защитника. Пленнику моему досталась только одна роль, роль обвиняемого — или жертвы? Мне будут даны все полномочия, и мой приговор будет окончательным, без права обжалования. Для обвиняемого я буду богом.

Начнем с начала. С обычных вопросов. Имя, фамилия, род занятий, возраст, адрес. Обвиняемый не признает законности процедуры и суда, не желает принять участия в судоговорении. Что ж, суд обойдется без его ответов. Нас интересуют его преступления, а не его личность. Откроем досье, посмотрим, какие ему предъявляются обвинения. Я вижу место преступления, вижу собирательное лицо страдания, слышу, как свистит кнут над истощенными телами. По вечерам обвиняемый, окруженный своими здоровенными прихлебателями, демонстрирует умение делать два дела разом: одной рукой распределяет похлебку, другой колотит наугад кого попало в толпе, чтобы было тихо. Слезы и стоны слишком его трогают, а, может быть, раздражают, какая разница, он раздает колотушки, чтобы было тихо. Вид больных выводит его из себя, он усматривает тут плохое предзнаменование. Он особенно жесток со стариками. ”Чего вы цепляетесь за эту вонючую жизнь? Кончайте с ней и не будете больше страдать. Отдавайте хлеб молодым, сделайте хоть одно доброе дело перед тем как подохнуть”. Однажды он заметил нас с отцом около барака. Отец, как всегда, протянул мне свой котелок и приказал есть. — Я не голоден, — объяснил он. Я знал, что он лжет. Я отказался: и я тоже, отец, я тоже не голоден! Я лгал, и он тоже это знал. Этот спор повторялся каждый день. Но тут староста подошел и повернулся к отцу: — ”Это твой сын?” — ”Да”. — ”И тебе не стыдно отнимать у него суп?” - ”Но...” — "Заткнись! Отдай ему котелок, а то я тебе так влеплю, что долго будешь помнить!” И со страху, что он приведет в исполнение свою угрозу, я схватил котелок и начал есть. Сначала меня чуть не вырвало, но вскоре я почувствовал, как блаженное тепло разливается по моему телу, и я стал есть медленно, чтобы продлить наслаждение, которое было сильнее стыда. Наконец староста удалился. Я его ненавидел, но в глубине души был рад его вмешательству. Отец пробормотал: это порядочный человек, милосердный. Он лгал, и я солгал в свою очередь: да, отец, милосердный.

Так как же, вы признаете себя виновным, или нет?

Отец гордился тем, что сын его слушается. Как и прежде. Нет, даже больше, чем прежде. Тут, в лагере, среди всего этого организованного безумия есть существо, которое от него зависит и в глазах которого он не просто половая тряпка. Но он не отдавал себе отчета, что я исполнил не его волю, а вашу. Я это сознавал, вы тоже, но я не хотел, в отличие от вас, об этом думать. Точно так же я знал, что подчинившись вам как раб и сообщник, я сократил жизнь моего отца на один вздох или на одно пробуждение. Я топил угрызения совести в желтоватой похлебке. Но вы были мудрее, а, главное, проницательнее моего отца, и вы-то себя не обманывали. Когда вы уходили, у вас был такой вид: ну, мы же с тобой понимаем! Вы говорили себе: ”Ну вот, такова жизнь, мальчишка научится, он далеко пойдет, может когда-нибудь он и придет мне на смену”. А я не отдал похлебку отцу, не бросился на вас, не вырвал у вас своими руками глаза и язык. Да, я подло струсил. К тому же меня терзал голод, а вы ставили именно на мой голод, и вы выиграли.

Итак, обвиняемый, что вы можете сказать в свое оправдание?

Вы выигрывали всегда, и порой, ночью, мне приходило в голову, что может быть правы вы, а не другие. Для нас вы были не просто кнут или топор в руках убийцы. Вы были князем смерти, ее пророком, ее глашатаем. Только вы умели понимать гнев палача и молчание всей земли; вы были вожатым, за которым надо было идти; кто подражал вам, жил; остальные гнили. Только ваша правда чего-то стоила, только она была возможна, только она отвечала желаниям богов и их предначертаниям.

Виновен или не виновен?

Быть среди жертв, мучиться как мы, вместе с нами, плакать без слез, дрожать при виде раскаленных добела облаков, умирать как мы, с нами, может быть даже — за нас? Вы избрали другой удел. Вы стали царствовать в мире тьмы, вы стали объявлять всем и каждому, что жалость преступна, великодушие бесплодно, безумно, нечеловечно. Однажды после переклички вы сделали нам пространный доклад по лагерной философии: каждый за себя, каждый — враг своему ближнему, ибо живет за его счет. И в заключение вы сказали: ”То, что я говорю вам, истинно и неизменно, ибо знайте, что Господь сошел с неба и решил стать видимым: это я”.

Так признаете ли вы себя виновным?

Судья слышит подавленные стоны живых и мертвых свидетелей, он видит, как обвиняемый избивает старика, недостаточно быстро стащившего с головы берет, и другого, просто потому, что тот ему не понравился. ”Ты, вроде, здоров”, — говорит обвиняемый лагернику и бьет его кулаком в живот. ”А ты, вроде, болен, вон ты какой бледный”, — говорит он другому и бьет его по лицу. У Итцика есть теплая рубашка, обвиняемый ее отнимает. Итцик протестует — и вот он уже корчится от боли. У Ежи с прежних времен остались туфли: обвиняемый требует, чтобы он их ему отдал. Умный Ежи отдает туфли безропотно. Обвиняемый уносит их с презрительной улыбкой: посмотрите только на этого дурака, за себя постоять не умеет, разве он достоин жить?

Так как же? Виновен или не виновен?

А если бы все можно было переделать? Что такое вы сегодня по сравнению с тем, чем вы были тогда? Расскажите нам о своем раскаянии, о том, как вы искупаете свою вину. Что вы говорите жене, когда она делится с вами своей гордостью и рассуждает о будущем ваших детей? Что вы видите в глазах прохожего, который говорит вам доброе утро, добрый вечер, и шалом, что означает: мир тебе?

— Ну? — кричит шофер. — Сколько раз я должен повторять, что мы приехали?

Он видит нас в своем зеркале и кричит еще громче. Наше бездействие выводит его из себя. Он поворачивается на сиденьи и кричит во все горло:

— Да вы что, глухие? Иврита не понимаете?

Мой пленник делает вид, что не понимает никакого языка. Он спит и видит сны, он там, в другом времени, на другой конечной остановке. Он ждет, чтобы я сделал первый шаг, разорвал проклятый заколдованный круг, отделяющий нас от прочих людей. И, как когда-то, он подчинится и пойдет за хозяином.

Шофер уже рассердился не на шутку. Эти двое, что молчат и стоят, как привидения, собрались, видно, ночевать в его автобусе? Они думают, что это гостиница? Он встает, бормоча: ну, я вам покажу, я вам покажу! Он идет к нам и взгляд его не предвещает ничего хорошего. Мой пленник ждет не шевелясь, ему все равно, что с ним будет. Я касаюсь его локтя:

— Давайте выйдем!

Он машинально подчиняется. На тротуаре он послушно замирает, ожидая меня. Мог бы кинуться в один из темных переулков, ведущих к морю. Но нет. У него нет своей воли. Не хочет он перетряхивать порядок вещей, не хочет думать о неясном будущем. Никакой инициативы! В лагере это золотое правило.

Автобус отъезжает. Мы одни. Мне больше нечего ему сказать. Меня мучит чувство неловкости, словно я сделал глупость. И я уже робею. Слабым голосом я спрашиваю:

— Вы действительно меня не помните?

В темноте я не вижу его лица. Не узнаю его больше. Меня душит сомнение: а вдруг это не он?

— Нет, — говорит он наконец. — Я вас не помню.

Я уже и голоса его не узнаю. Тот голос был хриплый, резкий. Теперь он стал более человеческим.

— Но себя-то вы помните? Вы помните, кем вы были?

— Это касается только меня.

— Нет. Это касается и меня тоже.

Я знаю, что надо кончать, но как? Если он начнет скулить, оправдываться, просить прощенья, я позову полицию. И если он будет все отрицать — тоже. Что же он должен сказать, чтобы я его отпустил? Не знаю. Сам должен знать.

Он выпрямляется. Я догадываюсь, что его глаза опять стали холодными и жесткими. Теперь, наконец, он заговорит. Защищаясь, он наконец прольет свет на тайну, к которой мы навечно прикованы. Он заговорит, не шевеля губами, я уверен. Но нет: он кричит. Да нет: вопит! Внезапно, словно с цепи сорвался. Он вопит ругательства, оскорбления, он поносит меня. Не на иврите, — по-немецки! Мы уже не в Израиле больше, мы там, в мире ненависти, где-то в Германии. Он опять староста барака, который, заложив руки за спину, "советует” одному из своих рабов, чтоб валил отсюда, да как можно скорее, а то пожалеет, что родился на свет. Он грозит избить меня, переломать мне все кости, заставить жрать пыль, а если он это сделает? Никто не придет мне на помощь: в лагере прав тот, кто сильнее и грубее. Будет бить меня сапогами, забьет насмерть? И тогда я навсегда унесу его тайну. Значит, можно умереть в Освенциме после Освенцима?

Староста кричит, как когда-то, но я не слышу его слов. Голос его оглушает меня, меня качает, я тону. Нет, я уже не боюсь умереть и даже не боюсь убивать. Дело в другом, и это будет похуже: я вдруг понимаю, что бессилен, что потерпел поражение. Я уже знаю, что отпущу его, но не знаю — смелость это или трусость. Никогда не пойму, как я себя вел с палачом: как судья или как жертва. Одну только уверенность вынесу я из всего: человек, который решил помериться силами с реальностью зла, всегда выйдет из этого поединка побежденным и униженным. Да если я когда-нибудь самого Ангела смерти встречу на своем пути, я не убью его и не стану пытать: напротив, я буду разговаривать с ним вежливо, гуманно, как можно более гуманно, чтобы понять его, угадать болезнь, разве что только не заразиться ею.

Староста продолжает выкрикивать непристойности и угрозы, но я не слушаю его. Я всматриваюсь в него последний раз, хотя в темноте и не могу разглядеть его черт. Потом засовываю руки в карманы и ухожу; сначала я иду медленно, потом ускоряю шаг, почти бегу. А вдруг он пошел за мной?

Он позволил мне уйти. Он даровал мне свободу.