РЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ

На первый взгляд оба эти понятия кажутся совершенно ясными и однозначными, особенно если учесть то наполнение, которое они приобрели в XX в., в частности в нашей стране. Однако для Франции XVIII столетия это было отнюдь не так. Прежде всего термин «революция» изначально употреблялся в абсолютно ином значении, восходящем к латинскому глаголу «volvere» («катить», «вращать», «кружить»). На протяжении долгого времени под словом «революция» по большей части понимали движение, которое приводит к возврату в некую исходную точку; так говорили о перемещении планет по своим орбитам, о выздоровлении после болезни. Иначе говоря, в этом термине не были заложены ни политический подтекст, ни связь с насилием. Он означал лишь «возвращение на круги своя», подчиняющееся неким заранее установленным (скорее богом, нежели людьми) законам. Именно так воспринимали Славную революцию (вопреки деспотическим устремлениям монархов Англия нашла в себе силы вернуться к старым добрым законам и традициям) и, что может показаться еще более парадоксальным, Американскую революцию (как возвращение к незабытым колонистами исконным английским свободам).

Развитие данного понятия шло во Франции параллельно с двумя другими, имеющими тот же корень. Примерно с XVI в. применительно к перемещению пехоты начинают употреблять слово «эволюция», несколько позже термин распространяется на маневры кавалерии и флота. В XVII в. из английского языка заимствуются и другие его значения: «ход событий», «этапы, которые проходит живой организм на пути взросления». Некоторые историки полагают, что в XVIII в. во Франции именно в биологии активно употребляли слова «эволюция» (медленное изменение живых организмов) и «революции» (изменения быстрые). Одновременно термин «революция» проник и в общественно-политическую сферу. Здесь его развитие происходит параллельно с еще одним однокоренным заимствованным понятием, «revolte», которое в течение XVI–XVIII вв. эволюционирует от «резкой перемены» (политических симпатий или веры) к более привычному для нас сегодня значению «бунт, восстание». Так под «революцией» стали понимать «государственный переворот», «быструю смену существующего образа правления», именно по этой линии она противопоставлялась реформам. И все же почти до самого конца XVIII в. «революция» могла трактоваться и как «возвращение к былой гармонии», в минувший «золотой век».

В любом случае словом «революция» обозначали изменения не просто резкие, но и достаточно масштабные. Хорошо известен исторический анекдот: узнав о взятии Бастилии, герцог Ф.А. де Лианкур сообщил о нем Людовику XVI и в ответ на робкий вопрос короля: «Так что, это бунт?», будто бы ответил, выбирая слово, которое должно было подчеркнуть всю значимость происходящего: «Нет, сир, это революция!» Трудно сказать, действительно ли такой разговор имел место, но для понимания современниками термина «революция» этот анекдот весьма показателен.

Уточнение семантики этого слова тесно связано с вопросом о том, когда же «в действительности» началась и когда закончилась Французская революция — если, конечно, предположить, что у столь масштабных событий в принципе возможно определить четкие хронологические рамки. Общепризнанной датой начала революции, как известно, считается 14 июля 1789 г., однако с не меньшими основаниями на эту честь могли бы претендовать другие даты — 17 июня, когда часть депутатов Генеральных штатов объявила себя Национальным собранием, или 7 июля, когда оно преобразовало себя в собрание Учредительное. По крайней мере провозглашение суверенитета нации, неповиновение королевской воле и первый шаг к отмене сословий видятся значительно более принципиальными и даже не менее символичными событиями, нежели штурм крепости, которую и без того собирались снести, поскольку ее было слишком дорого содержать.

Попытки определить, когда же закончилась Французская революция, влекут за собой не менее серьезные проблемы. Ведь если исходить из этимологии самого слова, ее финалом должен был стать момент, когда потрясения остались позади и установилась некая новая форма власти, а на смену изменениям пришла стабильность. Но при такой постановке вопроса неожиданно оказываются правы те французские историки, которые утверждают, что революция не завершилась до сих пор. И в самом деле, в каком году во Франции воцарилась стабильность? Очевидно, не в 1794-м, хотя на протяжении десятилетий многие историки датировали окончание революции именно термидорианским переворотом. И после 1794 г. продолжал действовать режим революционного правления, у руля по-прежнему находился Конвент, объединявший в своих руках и исполнительную, и законодательную власть, а европейские монархии все еще надеялись победить Францию силой оружия. Сегодня чаще называют 1799 год — год бонапартистского переворота, но и эта дата кажется не бесспорной: перспективы наполеоновского режима были тогда весьма туманны, радикальные преобразования шли полным ходом. В 1804 г. была установлена империя и принят Гражданский кодекс, но можно ли всерьез говорить о стабильности в условиях продолжающихся войн со всей Европой, в которых в итоге Франция потерпела поражение? Некоторые историки считают, что стабилизация наступила к 1814–1815 гг., однако не показала ли Июльская революция 1830 г., что прочный общественный компромисс тогда так и не был достигнут?

Одной из главных причин того, что споры о хронологических рамках Французской революции (равно как о ее предпосылках и итогах) едва ли имеют шанс когда-либо завершиться, служит высокая степень абстрактности самого понятия «революция». Не существует согласия даже по поводу того, представляет ли собой революция некое целостное явление или же это разнородная череда событий (синхронных или асинхронных). Да и попытка привести взгляды и деятельность вершивших революцию группировок к какому-то единому знаменателю, помимо более или менее полного отторжения Старого порядка (что бы они под ним ни понимали), изначально оказывается обречена на провал: «революционеры» могли быть монархистами и республиканцами, католиками и атеистами, защитниками собственности и сторонниками ее отмены, выходцами из любого сословия и любого социального слоя.

Однако как в 1789–1799 гг. политические группировки, делавшие ставку на благосклонность французского народа, неизбежно ассоциировали себя с революцией (одни предлагали продвигать ее «вперед», другие — завершить, сохранив ее завоевания), так и в XIX в. левые партии и движения постоянно искали своих предшественников в рядах революционеров. В 1848 г. вновь распевали «Марсельезу», сажали «деревья свободы», вернули в обиход обращение «гражданин». Каждая партия могла найти во Французской революции конца XVIII в. объекты для поклонения и подражания по своему вкусу — и это, безусловно, укореняло революционную традицию, делало ее привычной, создавало общие стереотипы. Но одновременно закреплялся и раскол французского общества, в том числе и в символическом плане. Даже в условиях сменявших друг друга монархических режимов республиканцы не находили в себе сил, чтобы объединиться, оставаясь разделенными на «красных» (использовавших красное знамя, поклонников якобинцев) и «трехцветных» (поднимавших трехцветное знамя, либералов). В силу этого со времени падения Второй империи и до наших дней правительства традиционно стремились положить конец данному символическому противостоянию, представить революцию (и революционеров) единым целым. Как сказал в 1891 г. будущий премьер-министр Франции Ж. Клемансо: «Революция — это блок, от которого ничего нельзя отнять».

Тем самым на государственном уровне проблема трактовки революции была решена. Однако в науке почва для дискуссии сохранялась. Чрезвычайное разнообразие политических и экономических интересов различных деятелей, группировок и социальных слоев, участвовавших в революции, относительная асинхронность их действий, множество форм и методов борьбы заставляло многие поколения исследователей задаваться одним и тем же вопросом: можно ли в принципе говорить о единой Французской революции, или же она стала итогом нескольких разнонаправленных «революций», не согласованных ни во времени, ни в пространстве? Так, к примеру, в 20-30-е годы XX в. Ж. Лефевр поставил проблему существования отдельной «крестьянской революции» — со своими целями и задачами, часто противоположными или по крайней мере мало сопрягающимися с теми, которые выходили на первый план в Париже или других городах. Эти идеи вызвали оживленное обсуждение, однако так и не смогли стать преобладающими.

Значительно чаще имели место попытки разбить Французскую революцию на несколько самостоятельных «революций» не по социальному, а по сугубо хронологическому принципу. Действительно, между людьми, стремившимися ограничить власть Людовика XVI в 1789 г., и теми, кто голосовал за его казнь в январе 1793 г., общего весьма немного; либеральные дворяне времен выборов в Генеральные штаты едва ли нашли бы общий язык с санкюлотами эпохи диктатуры монтаньяров (не говоря уже о том, что последние приложили немало усилий для физического уничтожения первых). Не случайно современникам казалось, что каждую новую политическую группировку приводит к власти своя, отдельная революция. Так, в конце XVIII в. ораторы и памфлетисты говорили о «революции 14 июля», направленной против «королевского деспотизма»; «революции 10 августа», свергнувшей в 1792 г. монархию; «революции 31 мая», в ходе которой монтаньяры избавились от своих политических противников в Конвенте; «революции 9 термидора», положившей конец «тирании Робеспьера».

В измененном виде эту тенденцию унаследовала и историография, выдвинув идею последовательных, сменяющих друг друга «этапов» революции — со своей проблематикой, своими «движущими силами», своими свершениями и «завоеваниями». Формально это позволяло исходить из «единства и неделимости» революции, однако в реальности в зависимости от идеологического credo исследователей какой-то один «этап» неминуемо становился самым важным, а результаты остальных рассматривались либо как промежуточные, либо как отступление от революционных «завоеваний». Чаще всего объектами противопоставления становились «революция 1789 года» и «революция 1793 года». Еще в XIX в. консервативные французские историки не раз высказывались на тему о том, что попытка якобинцев реализовать на практике утопию оказалась бесплодной. Как писал И. Тэн, «покорившаяся революционному правительству Франция похожа на человеческое существо, которое заставляют ходить на голове и думать ногами». В середине XX в. на заре возникновения так называемого «критического» направления в историографии Французской революции его основоположники Ф. Фюре и Д. Рише сформулировали концепцию, при которой принципиальными для будущего Франции виделись те перемены, которые происходили в первые годы революции (провозглашение прав человека, отмена сословий, крушение Старого порядка и т. д.), а диктатура монтаньяров трактовалась ими как своего рода «занос» в сторону от магистрального пути. Порой у историков, мысливших сходным образом, можно было встретить и своеобразную реанимацию концепции Лефевра: среди трех революций, которые более или менее параллельно проводили горожане, крестьяне и либеральные дворяне вкупе с буржуа, наиболее плодотворной считалась последняя: именно она заложила основы для развития парламентаризма и капитализма, тогда как две другие ей в этом лишь мешали. Таким образом, на последующие поколения оказали влияние лишь события 1789–1792 и 1795–1799 гг., а без ужасов 1792–1794 гг. вполне можно было бы обойтись, избежав голода, Террора, уничтожения культурного наследия, вакханалии плебса.

Противоположную позицию занимали историки-социалисты и марксисты. Еще Л. Блан в середине XIX в. считал, что Французская революция распадается на две: совершенную в 1789 г. во имя индивидуализма и в 1793 г. — во имя братства, плодотворную и неизбежную, хотя и оборвавшуюся 9 термидора (после чего наступила контрреволюция). Со временем под пером исследователей революция приобрела четко видимый вектор развития, различные ее этапы превратились в стадии, сменявшие друг друга во имя выполнения некой предопределенной цели — так неожиданно в марксистской теории проросло изначальное наполнение термина «революция». «За господством конституционалистов, — писал К. Маркс в работе “Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта”, — следует господство жирондистов, за господством жирондистов следует господство якобинцев. Каждая из этих партий опирается на более передовую. Как только данная партия продвинула революцию настолько, что уже не в состоянии ни следовать за ней, ни тем более возглавлять ее, — эту партию отстраняет и отправляет на гильотину стоящий за ней более смелый союзник. Революция движется, таким образом, по восходящей линии».

Эти концепции были развиты многими левыми французскими историками в конце XIX и на протяжении всего XX в. Вслед за Ж. Жоресом с его чеканной формулой: «Робеспьерам — это демократия» они видели квинтэссенцию революции в диктатуре монтаньяров. То, что было до нее, трактовалось как своеобразный пролог к «главным» событиям революции. Тому, что случилось после, долго отказывали даже в праве считаться ее эпилогом. В полной мере эта концепция была унаследована и советскими историками: период 1794–1799 гг. долго трактовался ими как контрреволюция («9 термидора стало последним днем революции», подчеркивал А.З. Манфред) и лишь позднее был включен в хронологические рамки революции в качестве ее «нисходящей линии».

Вместе с тем все попытки поделить Французскую революцию на этапы отнюдь не исключали ее целостного восприятия. Уже с конца XVIII в. слово «революция» стало стремительно обретать в глазах французского общественного мнения важнейший символический смысл, обзавелось длинным шлейфом положительных коннотаций, начало ассоциироваться с «прогрессом», «свободой», «счастьем», «общественным благом», с исторической миссией французов. Оно превратилось в своеобразную точку отсчета, в ту грань, по одну сторону которой навсегда остался в прошлом Старый порядок, а по другую — рождался новый. Эта революция обладала глобальным характером. Она была предназначена для того, чтобы не только реформировать систему управления страной или исправить ее отдельные недостатки, она должна была разом решить все проблемы — экономического, политического, социального и морального плана, создать на месте Франции совершенно иную страну, изменить нравы французов. Однако и этого было мало: предполагалось, что революция принесет свободу не только Франции, но и всем народам мира, просветит их, подарит им счастье. «Патриотизм должен иметь лишь одну границу — вселенную!» — восклицал Дантон. Соответственно, окончанием революции становилось не просто принятие новой конституции, не смена политических бурь обретенной на новом уровне стабильностью. Как говорилось в одном из многочисленных «катехизисов», рассчитанных на то, чтобы донести революционные принципы до не слишком грамотного населения, «революция не должна иметь иного окончания, кроме как уничтожение тиранов и всех пороков — источников тирании».

Какой ценой должны произойти столь глобальные перемены становилось все менее важным. Если в начале июля 1789 г. Мирабо утверждал, что «эта великая революция обойдется без злодеяний и без слез», то во времена диктатуры монтаньяров проблема виделась уже совсем по-иному.

«Вы не должны больше щадить врагов нового порядка вещей; свобода должна победить какой угодно ценой, — призывал Сен-Жюст в докладе, посвященном введению революционного порядка управления. — Нельзя надеяться на благоденствие до тех пор, пока не погибнет последний враг свободы. Вы должны карать не только изменников, но и равнодушных; вы должны карать тех, кто остается бездеятельным в Республике и ничего не делает для нее. Ибо с тех пор как французский народ изъявил свою волю, всякий, кто противостоит ей, находится вне суверена, а тот, кто вне суверена, является его врагом».

Отрезвление пришло в Термидоре. Как с горечью напишет в то время один из публицистов, «революция, дух которой я столь люблю, уничтожила мою страну».

Восприятие революции как единого целого нередко приводило не только к ее абсолютизации, но и к антропоморфизации; она уподоблялась живому существу, обладающему собственной логикой поступков. Хорошо известна приписываемая Дантону фраза: «Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей». Революция выбирала тот или иной путь, преподносила уроки и проявляла нерешительность. Воспринимая эту традицию, в своих трудах историки нередко пишут о том, что революция должна была сделать и что не должна (или не сумела), ставят перед ней те или иные задачи и придирчиво отмечают, с какими из них революция справилась, а с какими нет.

Таким образом, революция — как в глазах современников, так и под пером историков — превращалась в событие, с одной стороны, целостное и символичное, а с другой — противоречивое и аморфное. Неминуемо аналогичным образом выглядела и контрреволюция.

Первая сложность, которая возникает при попытке обрисовать ее очертания — чрезвычайно скромное количество исследований по сюжетам, связанным с сопротивлением революции. Доминирующая сегодня во Франции и за ее пределами историография в силу известных обстоятельств носит республиканский характер, зачастую открыто декларирует свою приверженность революционным ценностям. Ведущее научное общество, объединяющее в своих рядах историков этой эпохи, носит характерное название «Общества робеспьеристских исследований». В результате ни в одной стране не сложилось научной школы изучения контрреволюции, посвященные ей работы периферийны, а то и откровенно маргинальны. Их авторами зачастую становятся не имеющие исторического образования монархисты и журналисты, значительное количество книг носит развлекательный, в лучшем случае научно-популярный характер. Единственными сюжетами, более или менее активно разрабатывающимися во Франции профессиональными историками, стали история Вандеи (К. Птифрер, А. Жерар, Ж.К. Мартен) и шуанов (Р. Дюпюи и др.).

Вторая сложность, как и в случае с понятием «революция», носит преимущественно терминологический характер. Кого считать контрреволюционерами? Безусловных сторонников Старого порядка? Тех, кто оказывал вооруженное сопротивление революции? Отвергал ее ценности? Был убежденным роялистом? По мере радикализации революции многие активные ее участники, сыгравшие немалую роль в крушении Старого порядка и в превращении Франции в конституционную монархию, а затем и в республику, переходили в оппозицию, покидали страну, а то и платили жизнью за сопротивление находившимся у власти. Правомерно ли считать контрреволюционером графа С. де Клермон-Тоннера, входившего в число тех депутатов Генеральных штатов от дворянства, которые первыми присоединились к третьему сословию, замечательного оратора, призывавшего в стенах Национального собрания к установлению конституционной монархии — но пытавшегося впоследствии спасти короля из революционного Парижа и убитого толпой 10 августа 1792 г.? Или одного из первых республиканцев, ставшего центром притяжения для «жирондистов», якобинца, депутата Законодательного собрания и Конвента Ж.П. Бриссо, осужденного и гильотинированного во время диктатуры монтаньяров?

В историографии обычно принято считать контрреволюционерами сторонников монархии, однако и здесь есть любопытный парадокс: хотя наиболее значительные перемены во Франции произошли в 1789–1791 гг., для контрреволюции своеобразной точкой консенсуса становится август 1792 г., поскольку до того часть роялистов поддерживала введение конституции, а соответственно и развитие революции.

Еще большие сложности возникают при попытке анализа массовых «контрреволюционных» настроений. Является ли Вандейское восстание осознанным сопротивлением революции или реакцией на агрессивное поведение центральной власти, презревшей традиции сельской автономии? Служит ли фактическая победа роялистов на выборах в законодательный корпус в 1795 г. показателем того, что большинство избирателей того времени высказывались за реставрацию монархии? В попытке разрешить эти противоречия английский историк К. Лукас выдвинул ставший затем популярным в мировой историографии термин «антиреволюция», под которым начали понимать массовое недовольство революцией — разнородное, лишенное разработанной программы и плана действий, спонтанное, нередко направленное не против революции в целом, а против конкретных ее проявлений, затрагивающих те или иные слои населения и регионы. С точки зрения сторонников этой идеи «антиреволюция» в значительной степени отличается от «контрреволюции», проявлявшейся осознанно, характерной для образованных слоев общества, обладающей идейной программой, противостоящей революции в институциональном и идеологическом плане.

Подобное терминологическое разведение этих понятий действительно может способствовать анализу стоящих за ними феноменов. Но одновременно оно значительно усложняет понимание тех процессов, которые лежат в зоне их пересечения, поскольку затрудняет ответ на вопрос, может ли (и если «да», то в какой мере) «контрреволюция» опираться на «антиреволюцию»? И с другой стороны, почему революционеры столь жестко и непримиримо боролись с «антиреволюцией», тратили на эту борьбу столько сил и ресурсов вместо того, чтобы просто скорректировать свою политику?

Нам видится, что оба феномена все же не были столь далеки друг от друга, чтобы оправдать подобное противопоставление. Достаточно отметить, что один из лидеров вандейцев генерал Ф. Шаретт был назначен Людовиком XVIII главнокомандующим королевской армией и ему отводилась немалая роль в планах реставрации монархии; войска шуанов объединились с подразделениями эмигрантов во время их высадки на полуострове Киберон под руководством брата короля графа д5 Артуа летом 1795 г.; а кажущиеся латентными «антиреволюционые» настроения едва не обеспечили приход роялистов к власти в стране парламентским путем в 1795–1799 гг.

Третьей проблемой при попытке очертить «контрреволюцию» становится невозможность опереться на терминологию и политический язык эпохи. Находившиеся у власти немедленно объявляли любые выступавшие против их политики силы «контрреволюционными». Но сделало ли «жирондистов» участие в мятеже против монтаньяров контрреволюционерами? На взгляд самих монтаньяров — безусловно. Исходя из целей и лозунгов «мятежников» — отнюдь нет: они выступали за республику, за признание совершенных в 1789–1792 гг. перемен. Напротив, после Термидора «контрреволюцией» начинают именовать восстание 31 мая — 2 июня, что опять же мало говорит о его истинных целях. Вне зависимости от их политической ориентации даже самые радикальные революционеры, такие как Робеспьер, Дантон, Эбер, обвинялись современниками в желании восстановить монархию; даже кучера могли называть «аристократом», если его подозревали в симпатиях к королю. С другой стороны, в условиях все более усиливающегося надзора государства и многочисленных народных обществ за действиями и умами многие из тех, кто стремился положить конец революции и восстановить династию Бурбонов, не спешили публично заявлять о своих взглядах. Были ли роялисты в Конвенте? Безусловно. Однако за редким исключением историки испытывают большие затруднения с тем, чтобы уверенно назвать их поименно.

Не менее сложным оказывается вопрос и о признанных лидерах контрреволюционного движения. В соответствии с фундаментальными законами французской монархии король не имел права ни отречься от престола, ни избрать себе наследника. Обряд коронации считался крайне важным, однако в известном смысле он не был обязательным: наследник становился королем в момент смерти своего предшественника. Таким образом, до 21 января 1793 г., когда Людовик XVI взошел на эшафот, именно он должен был считаться законным государем и в силу этого символом, объединяющим противников революции. После смерти Людовика XVI корона переходила к его единственному оставшемуся в живых сыну — восьмилетнему Луи Шарлю, дофину, ставшему Людовиком XVII. Несмотря на то что королевская семья находилась к тому времени в тюрьме, по легенде Мария Антуанетта преклонила колени перед сыном и провозгласила, как это было принято: «Король умер! Да здравствует король!» Когда же в июне 1795 г. Национальный Конвент объявил о том, что Людовик Капет скончался, законным королем сделался его дядя, Луи Станислас Ксавье, граф Прованский, принявший имя Людовика XVIII.

Однако то, что было абсолютно однозначным с формальной точки зрения, не выдержало испытания практикой. Попытки совместить традиции с беспрецедентной политической ситуацией во Франции приводили к многочисленным дискуссиям и склокам, раскалывавшим единство противников революции, и определенная их консолидация наметилась лишь после 1795 г.

Поначалу основной проблемой стало то, что Людовик XVI уже с осени 1789 г. фактически превратился в заложника своих мятежных подданных. Под большинством основополагающих документов, постепенно разрушавших Старый порядок, в конце концов появлялась его подпись. Таким образом, противники революции оказывались вынужденными, защищая монархию, противопоставлять себя самому монарху. Вопрос о том, как относиться к государю, своими руками уничтожавшему тысячелетний фундамент, на который доселе опиралась династия, смущал многие умы. Усугубляло ситуацию и то, что к 1791 г. члены королевской семьи были лишены свободы передвижения — часть роялистов сомневалась в их дееспособности и заявляла, что государь вынужден руководствоваться не благом страны, а опасениями за свою жизнь.

Попытка создать в эмиграции второй центр власти также не удалась. Хотя младший брат короля, граф д’Артуа, быстро покинул страну, объединившись в Турине с влиятельными семействами Конде и Полиньяков, эмигрантам не хватало ни денег, ни политической воли: Людовик XVI отказывался передать им бразды правления и крайне скептически воспринимал их деятельность, ухудшавшую его и без того непростое положение в столице. Не изменилась ситуация и тогда, когда за границей оказался средний брат короля, граф Прованский. Королевская чета до последнего отказывалась покинуть страну, а все претензии графа на регентство под тем предлогом, что Людовик XVI лишен свободы действий, отвергались как самим королем, так и европейскими державами. Не доверяя братьям, Людовик XVI не давал им полномочий на силовые варианты борьбы с революцией, а после принятия Конституции 1791 г. и вовсе повелел и им, и другим эмигрантам вернуться на родину.

Когда после казни Людовика XVI граф Прованский вновь заявил свои претензии на регентство, его ждала новая неудача: по французским традициям править при малолетнем короле в равной степени могли и его мать, и старший ближайший родственник мужского пола. Но и после казни Марии Антуанетты иностранные державы не торопились признавать права графа Прованского, лишенного возможности реально влиять на ситуацию. Со временем центром борьбы с революцией с оружием в руках становится город Кобленц, расположенный между Кёльном и Франкфуртом на территории курфюршества Трир, чей государь, архиепископ Клеменс Венцеслав, приходился дядей королю Франции и его братьям. Там Луи Жозеф де Бурбон, принц де Конде, завоевавший славу еще на полях Семилетней войны, объединил вокруг себя войска эмигрантов, однако успехи его армии были весьма скромными.

Обретению признанного всеми лидера мешали и три других фактора. Первый из них — отсутствие более или менее единого видения будущего Франции и путей реставрации монархии. В историографии принято делить сторонников королевской власти на два враждующих лагеря — роялистов и конституционных монархистов, однако такое деление представляется нам слишком большим упрощением. Они действительно нередко конфликтовали на личном уровне, однако это отнюдь не исключало поддержки законного государя многими конституционными монархистами. Если в начале революции либеральные промонархически настроенные депутаты Учредительного собрания постоянно стремились к сотрудничеству с Людовиком XVI, то и позднее видные конституционные монархисты находились в постоянной переписке с Людовиком XVIII, направляли ему свои политические проекты, вставали под его знамена.

Гораздо важнее оказывалось иное. Симпатии к монархии значительных масс населения возрастали по мере разочарования в республиканских ценностях, в способности властей накормить народ и даровать ему мир и стабильность. Отторжение политики группировки Бриссо, монтаньяров, термидорианцев, раскол духовенства и дехристианизация толкали на путь противостояния революции не только крестьянство Бретани и Вандеи, но и многих других людей. Далеко не все они хранили верность трону и мечтали возродить Старый порядок. Однако революционные потрясения, разруха, голод заставляли их идеализировать более спокойное недавнее прошлое, а оно ассоциировалось с королевской властью. Выступая за возвращение монарха, французы не обязательно готовы были целиком отвергнуть те перемены, которые принесла с собой революция, многие выступали за синтез былого и нового.

Вторым фактором, раскалывавшим единство монархистов, стала именно позиция европейских держав. Вскоре после начала революции королевский двор начал просить помощи у других государей, прежде всего у брата Марии Антуанетты императора Священной Римской империи Иосифа И. После его смерти в феврале 1790 г. королева не раз обращалась к другому брату, унаследовавшему престол, Леопольду II. Однако революция создала беспрецедентную для Европы ситуацию, когда новые политические реалии заставили государей пересмотреть многовековые принципы монархической солидарности: они готовы были сражаться с революционной Францией за свои интересы, но не за династию Бурбонов и не по их указке. Подготовка к войне велась и Австрией, и Пруссией весьма вяло. Не улучшила ситуацию и очередная перемена на австрийском троне: в марте 1792 г. Леопольду II наследовал его сын Франц II, с которым Мария Антуанетта никогда в жизни не виделась. В том же месяце погиб от руки убийцы один из немногих сторонников активной помощи французским Бурбонам — король Швеции Густав III.

Начавшаяся в апреле 1792 г. (по инициативе Франции) война с Австрией, а затем и с Пруссией также не привела к победе контрреволюции. Напротив, составленная в угрожающем тоне декларация командующего объединенной армией герцога Брауншвейгского лишь ожесточила парижан и спровоцировала падение монархии. Формирование в 1793 г. широкой антифранцузской коалиции в составе Австрии, Пруссии, Англии, республики Соединенных провинций, Сардинии и Испании также не принесло успеха: уже к 1794 г. Франция стала уверенно одерживать победы, а в 1795 г. коалиция фактически распалась.

Между тем, несмотря на открытые военные действия, позиция этих стран в отношении судеб Бурбонов оставалась весьма двусмысленной: хотя борьба с революцией и провозглашалась целью войны, это отнюдь не означало бескорыстного восстановления в правах легитимного французского государя. Еще в марте 1791 г. граф Ф. Мерси д’Аржанто, много лет бывший послом Австрии в Париже, намекал Марии Антуанетте, что великие державы «просто так ничего не делают» и напоминал, что у всех есть свои интересы: немецкие государи поглядывают на Эльзас, Испания — на Наварру, Сардиния хотела бы получить поддержку в своих притязаниях на Женеву и т. д.

И Австрия, и тем более Англия рассматривались многими роялистами как давние враги Франции. Ходили слухи об их желании расчленить страну, обеспечить себе территориальные приобретения за ее счет. Помощь иноземным войскам воспринималась как постыдное дело, а восстановление монархии их руками — как национальное унижение. Это отношение усугублялось постоянным стремлением входивших в коалицию стран сопровождать помощь Бурбонам множеством условий, жестко контролировать братьев короля и полки эмигрантов, которые были вынуждены подчиняться то австрийскому, то английскому, то русскому командованию. После провозглашения королем Людовика XVIII его не признала ни одна держава, кроме России. Причины для такого решения были весьма разнообразны — от нежелания закрывать таким признанием дорогу к переговорам с Францией до сомнений в том, что Людовик XVII действительно скончался в тюрьме (уверенности в этом у историков нет до сих пор).

Третьим фактором, не позволившим противникам революции выступить единым фронтом, стали соображения политической целесообразности, пришедшие в противоречие с фундаментальными законами французской монархии: не следует ли в ситуации, когда государь беспомощен и непопулярен, сделать королем кого-либо другого? По сути французы начали задаваться этим вопросом еще до революции. Принято считать, что и граф Прованский, и герцог Орлеанский (потомок Людовика XIII, до 1785 г. герцог Шартрский), мечтавшие о троне, поддерживали памфлетную кампанию по дискредитации королевской семьи. Одной из ее целей было распространение слухов о том, что король не является отцом детей Марии Антуанетты: таким образом провоцировались сомнения в том, кто именно должен наследовать престол после Людовика XVI. Второй мощный удар традициям нанесла одобренная королем Конституция 1791 г., провозглашавшая, что монарх правит в силу закона, может быть отрешен от власти, должен поклясться в верности нации, обязан возвращаться в страну по первому требованию законодательного корпуса. После этого одобрения далеко не все монархисты готовы были поддерживать старшую ветвь Бурбонов. Хотя герцог Орлеанский, прежде чем погибнуть на эшафоте, голосовал за казнь короля, некоторые считали приемлемым претендентом на престол его сына, унаследовавшего титул: революционное прошлое отца и его самого гарантировало, что он не вернется к Старому порядку, а измена республике и переход к австрийцам вместе с генералом Ш.Ф. Дюмурье делали его своим для либеральных монархистов. Напротив, ультрароялисты считали гораздо более подходящей кандидатурой графа д’Артуа, имевшего репутацию закоренелого консерватора и не запятнанного, в отличие от графа Прованского, заигрыванием с либералами. Часть наиболее воинственных роялистов симпатизировала принцу Конде — единственному из видных принцев крови, постоянно сражавшемуся с революцией с оружием в руках. Всерьез рассматривались в качестве претендентов и два иностранных принца, особенно близких тем, кто скомпрометировал себя сотрудничеством с революционерами. Один, Фредерик Август, герцог Йоркский, второй сын английского короля Георга III, командовал в 1793–1795 гг. во Фландрии английскими войсками, сражавшимися против республиканских армий. Другой, принц Генрих Прусский, младший брат Фридриха II, имел славу одного из лучших полководцев Семилетней войны.

Ситуация в значительной степени изменилась лишь после 1795 г. Провозгласив себя королем, Людовик XVIII сделал все, чтобы выказать себя монархом, способным возглавить борьбу с революцией. Постаравшись примирить между собой конституционных монархистов и роялистов, Людовик XVIII постепенно стал той компромиссной фигурой, которая устраивала большинство противников Республики, хотя в либеральных монархических кругах по-прежнему обсуждались и другие кандидаты.

Отсутствие единого лидера делало невозможным и выработку единой тактики противников революции. В 1790–1795 гг. многие из них возлагали надежды на помощь европейских государей, однако на деле борьба с революцией распадалась на множество разрозненных действий: многочисленные заговоры в целях спасения оставшихся во Франции членов королевской семьи; отчаянное стремление добыть средства на содержание войск и подрывную деятельность; более или менее успешную разведывательную активность; неоднократные попытки использовать недовольство французов сменявшими друг друга политическими режимами. После 1795 г. роялисты по-прежнему внимательно наблюдали за ситуацией на фронтах, однако постоянные поражения держав коалиции заставляли сосредоточить основные усилия на реставрации монархии с опорой на самих французов: либо мирным путем через выборы в законодательный корпус (что в 1795–1797 гг. было абсолютно реально), либо путем государственного переворота с участием одного из популярных генералов.

Формирование идейного и программного багажа у сторонников и противников революции шло совершенно различными путями, хотя и имело некоторые общие черты.

Всего через несколько лет после начала революции задним числом происходит стремительная консолидация ее идейного фундамента: общепринятым становится мнение, что она подготовлена просветителями (несмотря на все различие в их концепциях и на то, что практически никто из них не призывал к свержению существовавшего во Франции политического строя). Монтескье, Вольтер, Руссо и другие просветители начинают восприниматься как люди, объединенные в своеобразный пантеон философов. Их труды и мысли постепенно канонизируются, служат бесконечным источником цитат, опорой для законодателей. Как англичане в годы революции искали подтверждения своей правоты в Библии, так теперь французы ищут его в трудах просветителей. При этом моральный авторитет философов оказывается значительно более важным, чем их концепции, которые мало кто действительно пытался применить к стремительно разворачивавшимся во Франции событиям.

Исторический опыт предшествовавших эпох использовался революционерами весьма избирательно. Как ни парадоксально, параллели и с английской, и с американской революциями постоянно возникали в речах и памфлетах французских революционеров, однако по большей части этот опыт виделся неприменимым. Хотя французские законодатели называли американский народ «нашим старшим братом на поприще свободы» и внимательно анализировали заморские конституции, они считали условия, в которых жили и творили английские колонисты в Новом Свете (отсутствие наследственной знати, малая плотность населения, сельская простота нравов), слишком отличающимися от Франции, чтобы заимствования оказались благотворными. Что же касается Англии, то, несмотря на англофилию части либерального дворянства в 1789 г., традиционное соперничество с Британией заставляло усматривать в апелляциях к ее конституционной модели отсутствие патриотизма, а республиканцы не уставали напоминать, что революция в Англии закончилась реставрацией монархии, сохранила короля и знать, вылилась лишь в иллюзию демократии.

Вместо этого по мере развития революции во Франции все больше поднималась на щит просветительская идея республиканских добродетелей, процветавших в эпоху Античности, когда в обществе якобы царили героизм, патриотизм, почетная бедность, уважение к заслугам. Времена Древней Греции и Древнего Рима рассматривались при этом как идеальные; в них не столько искали аналогии, сколько черпали вдохновение. Хрестоматийными стали слова из одного доклада Л.А. Сен-Жюста: «Мы предлагаем вам счастье Спарты и Афин в их лучшие времена; мы предлагаем вам счастье добродетели и скромного достатка; мы предлагаем вам счастье наслаждаться необходимым и отказываться от излишеств».

Сотни и тысячи французов в эти годы становились авторами газетных статей и политических памфлетов, выдвигали проекты политических, экономических и социальных реформ. Теоретических штудий были не чужды и сами лидеры революции. Близкий к жирондистам Кондорсе, которого нередко называют «последним просветителем», после свержения монархии разработал республиканский конституционный проект, а затем, скрываясь от преследований при диктатуре монтаньяров, создал уже упоминавшийся «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума». Сийес пытался сформировать основы новой политической науки, приложил руку к нескольким конституциям Франции. Сен-Жюст, как уже говорилось, составил план совершенного устройства общества; немалое внимание проблемам реформирования морали и сотворения «нового человека» уделял и Робеспьер.

Противники Республики также порой увлекались трудами просветителей; газеты, памфлеты, аналитические записки и проекты и здесь стали массовым явлением; теоретики также далеки были от единства; популярные слова «нация» и «общественный договор» не раз слетали с уст Людовика XVI и Людовика XVIII. Однако существовало и несколько кардинальных отличий. Одним из них стал совершенно иной символический ряд исторических прецедентов и героев прошлого, среди которых по большей части фигурировали монархи и великие военачальники. Это Людовик XII, вошедший в историю как «добрый король», «отец народа»; Луи II Бурбон, четвертый принц Конде, заслуживший прозвище Великого — полководец Людовика XIV и предок командовавшего эмигрантами принца Конде; Генрих IV, которому пришлось одержать над противниками ряд побед на поле боя, чтобы прекратить гражданскую войну и стать монархом не только по закону, но и де-факто. Вообще со временами Генриха IV проводилось максимальное количество параллелей, в его фигуре видели пример не только воинской доблести, но и немалой политической гибкости, а победа этого короля над противниками при, казалось бы, безнадежных стартовых условиях вселяла надежды.

Значительно более существенным отличием «контрреволюционеров» от «революционеров» стал величайший разрыв между теорией и практикой. Авторы теоретических трудов этого времени ставили перед собой две основные задачи: понять истоки революции и дать рекомендации на будущее. Огромный резонанс в Европе получила уже упоминавшаяся работа Э. Бёрка «Размышления о революции во Франции», в которой революция трактовалась как попытка воплощения в жизнь абстрактной, утопической схемы, созревшей в умах «литературных политиков» и использованной «обладателями капитала». С интересом читали «Размышления о Франции» (1797) Ж. де Местра, называвшего главной причиной революции тот моральный и религиозный упадок, в котором находилась Европа, и видевшего в революции удар, нанесенный рукой провидения, за которым должно последовать моральное возрождение и усиление религиозности. В том же ключе была написана и «Теория политической и религиозной власти в гражданском обществе» (1796) Л. де Бональда. Ее автор прослеживал истоки революции в распространении идей Реформации, осуждал философский индивидуализм и полагал, что в финале революции на место «Декларации прав человека» должна прийти «Декларация прав бога».

Однако политическое прогнозирование в условиях быстро меняющихся и часто непредсказуемых событий оказалось делом неблагодарным, а попытки вскрыть «истинные» причины революции мало помогали при составлении планов борьбы с ней. Люди, направлявшие практическую деятельность «контрреволюционеров», несомненно, читали и Бёрка, и де Местра, но руководствовались все же не их творениями. В этой ситуации наибольшее влияние приобретали не чистые теоретики, а аналитики, такие, скажем, как конституционный монархист Ж. Малле дю Пан, выпустивший в 1793 г. знаменитый памфлет «Размышления о французской революции», а впоследствии, параллельно с журналистской работой, консультировавший французский, венский, прусский и португальский королевские дворы. Показательно, что в своем журнале «Mercure britannique» Малле отказывался печатать даже проблемные статьи своих друзей, поясняя, что рассуждения о той форме правления, которая установится во Франции, «не интересуют более иностранцев, совершенно не попадают на территорию Франции» и «служат лишь для поощрения праздности и страстей человеческих». Другой влиятельной фигурой постепенно становится Ж.Ж.А. де Курвуазье, бессменный юрисконсульт Людовика XVIII, секретарь его Совета, автор многочисленных докладных записок и проектов документов, которые должны были лечь в основу реставрированной монархии. Его тексты полны теоретических изысканий, но в то же время имеют и сугубо практическую направленность.

На основе работ аналитиков, донесений многочисленных агентов и дипломатов создавались документы, имевшие теоретический и программный характер и в то же время направленные на реализацию конкретных тактических целей. Наследие Людовика XVI и Марии Антуанетты в этом плане весьма скромно. С одной стороны, в отличие от многих других государей эпохи Просвещения писали они довольно мало, с другой — вскоре после начала революции король начинает стремиться не провоцировать своими действиями мятежных подданных. Напротив, эмигрировавшие принцы и в частности граф Прованский не раз высказывали свои взгляды как публично, так и в частной переписке, но прежде всего призывали к восстановлению монархии в том виде, в котором она существовала до 1789 г., в соответствии с разработанной ими формулой «Старый порядок без злоупотреблений».

1795 год во многом стал переломным моментом с точки зрения не только тактики, но и программных документов роялистов. Королевский титул заставил графа Прованского осознать, что отныне задача координации действий сторонников монархии лежит исключительно на его плечах, а это неминуемо означало поиски консенсуса с конституционными монархистами. Поражения войск коалиции и ставка на реставрацию изнутри создавали необходимость в такой программе действий, которая устроила бы и эмигрантов, и французов, остававшихся внутри страны и не веривших в возможность возвращения Старого порядка (да зачастую и не желавших его). В качестве важного фактора для такой модели реставрации начинает рассматриваться помощь активно действующих политиков, возможно, даже «цареубийц».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.