Глава I. С последнего взгляда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I. С последнего взгляда

Я носил в себе эту книгу несколько месяцев: ее идея появилась в то время, когда я вдруг возвратился к научному творчеству, и ей пришлось ждать, пока я поставлю последнюю точку в последней из намеченных мной научных статей. Но когда я поставил эту точку в своей рукописи, мне захотелось посмотреть несколько давних работ по этой своей тематике, поскольку, зная по собственному опыту справедливость затасканной поговорки, что все новое — хорошо забытое старое, я испугался, что всё, что на сей раз я хочу поведать «научной общественности», уже было кем-нибудь сказано ранее.

Среди ученых книг, просмотром которых я хотел завершить свои труды, была монография Николая Ивановича Безухова «Теория упругости и пластичности». Имя Н.И. Безухова сейчас не найти в энциклопедических справочниках, да и в нынешних «ученых кругах» мало кто его вспоминает, но в годы моего ученичества — более полувека назад — это был весьма известный и уважаемый профессор, плодотворно работавший в области прикладной механики.

Листая его книгу, я, хвала Всевышнему, не нашел ничего порочащего новизну моих взглядов на некоторые сущности, но обратил внимание на то, что имя великого ученого — отца инженерной школы Соединенных Штатов Америки — Степана Прокофьевича Тимошенко, впервые в мире сформировавшего теорию упругости как самостоятельную дисциплину в пограничной области классической физики и технической механики, в книге Н.И. Безухова упоминается лишь один раз, и то вскользь и мелким шрифтом (хотя С.П. Тимошенко был некогда избран иностранным членом-корреспондентом Академии наук СССР), а имя товарища Сталина в этом сугубо специальном научном сочинении встречается трижды и, конечно, «во весь рост» и рядом с цитатами из бессмертных произведений вождя народов и большого ученого — «Марксизм и вопросы языкознания» и «О диалектическом и историческом материализме».

Мне, естественно, захотелось узнать, когда же была опубликована книга Н.И. Безухова, и в положенном месте я обнаружил интересовавшую меня дату: «подписано к печати 28.II.1953 г.», дату, вызвавшую во мне волну воспоминаний.

Конец февраля 1953 года многочисленными исследователями жизни и творчества вождя народов был, можно сказать, разобран по минутам, и теперь всем известно, что в пятницу, 27 февраля, он побывал на «Лебедином озере» (во второй половине XX века этот вполне безобидный балет Чайковского стал почему-то в России предвестником судьбоносных событий в истории этой страны), а в субботу вечером, когда опус Безухова уже был подписан в печать (суббота в рабоче-крестьянском государстве в те времена завершала 48-часовую трудовую неделю), вождь прибыл в Кремль посмотреть какую-то киношку. Затем были ночной банкет на кунцевской даче и хмурое утро 1-го марта (тоже тяжелая дата для российского самодержавия), означавшее начало конца. Таким образом, можно точно утверждать, что теорией упругости и пластичности вождь в эти дни не занимался.

Меня же обнаруженная мною дата на книге Н.И. Безухова вернула в далекое прошлое.

Для суфия, каковым я являюсь, преодоление пространства и времени — дело обычное, хотя и не такое легкое, как для «покорявшего пространство и время» молодого советского «хозяина Земли». (Здесь вспоминается известная бравурная советская песенка.) Тем не менее, я, не перенапрягая свою память, относительно легко «соскользнул» по шкале времен в далекие тридцатые годы минувшего века и начал оттуда свое восхождение к сегодняшним дням.

Даль моего относительно свободного романа с этой жизнью начиналась в двухэтажном доме на шесть коммунальных квартир с «удобствами во дворе» и водопроводом в виде разборной колонки на далеком углу немощеной улицы на окраине большого индустриального города. Мое довоенное детство проходило в саду при этом доме. Там росли вишни, сливы, груши, яблони, некогда заботливо высаженные неизвестным мне бывшим хозяином этого дома, исчезнувшим в вихрях революций лет за десять до моего появления на свет. В нашем квартале было лишь два двухэтажных дома, а остальное жилье состояло из одноэтажных домиков окнами на улицу, каждый из которых имел свой двор и сад, огражденный высоким забором и охраняемый «злой собакой», чей портрет красовался на входной калитке рядом со звонком или каким-нибудь другим сигнальным приспособлением. Одноэтажные дома и всё то, что в них происходило, были закрыты для постороннего взгляда и становились более доступными лишь в дни свадеб и похорон. Остальные даты здесь игнорировались, и лишь в дни государственных праздников их хозяева молча втыкали красные флаги в положенные места, и улица несколько прихорашивалась.

Моя обитель была не столь надежно изолирована от внешнего мира, но чужие там тоже не ходили, если не считать нищих и нищенок, точильщика со своим станком на плечах, старьевщиков, скупающих ненужное барахло, почтальона и редких «официальных» гостей в положительном смысле этого слова. Наш общественный сад тоже был отгорожен от мира, правда, усилиями соседей, оберегавших свой фруктовый урожай, а не жильцов нашего дома. Строителям коммунизма в те годы предместье большого города казалось своего рода Вандеей, а Человек Предместья был тайным или явным врагом. Они мечтали о городах без предместий, городах будущего, парящих над степью своими многоэтажками, прямо к подножию которых подходят луга, леса и белые снеги. Мне в своей долгой жизни выпало на долю быть причастным к созданию двух таких городов «на пустом месте», но это было потом, а тогда, в далекие тридцатые, я был Человеком Предместья, правда, еще очень маленьким человеком, коротавшим свои дни в фруктовом саду, наблюдая цветение, созревание плодов, осенние листопады и волнующее появление первых зеленых побегов, раздвигающих прошлогоднюю листву и знаменующих неизбежность весны.

«Не доносятся жизни проклятья в этот сад, обнесенный стеной». Свидетельствую — действительно не доносились. Где-то там внизу, в большом городе, по ночам носились «маруси» и «воронки» в поисках «врагов народа». Сюда же не доходили «кровавые сапоги» и (пока еще) не шелестели по пожухлой уличной траве «шины черных марусь». Здесь всё казалось настолько убогим, что не было места для вечного двигателя коммунистического сознания — стремления отнять и поделить, а в Городе они были — там были завидные должности, благоустроенные квартиры, персональные автомобили — всё то, на что с вожделением смотрел советский человек — человек нового типа, о котором мы еще непременно поговорим, а пока вернемся к вождю народов.

Впервые Сталин возник в моем замкнутом мире в качестве паровоза. Дело в том, что относительно недалеко от дома, во дворе которого проходило мое детство, был небольшой (правда, тогда мне он казался огромным) парк, размещавшийся на территории, подаренной городу богатым купцом и местным летописцем Карповым, и потому именовавшийся Карповским садом. Сад размещался на склоне Холодной горы и обрывался над Южной железной дорогой. Я, как и Рей Бредбери, в детстве любил железные дороги, видимо, предчувствуя, что мне предстоит отмотать по ним многие десятки тысяч километров. (И, несмотря на это, я их до сих пор люблю.) А в те времена, когда у отца бывало свободное время, мы шли в Карповский сад, выходили на невысокий обрыв над путями и наблюдали движение поездов. Вот там мне впервые и явился вождь в облике мощного паровоза «ИС» — «Иосиф Сталин». Были еще паровозы «ФД» («Феликс Дзержинский») и «СО» («Серго Орджоникидзе»), но я, помню, всегда отдавал предпочтение «Иосифу Сталину», видимо, предчувствуя, какую роль живой и мертвый носитель этого имени еще сыграет в моей жизни.

Ну а о том, что Он существует не только в виде паровоза, но и в живом облике, я узнал из песен, долетавших в соловьиный сад моего детства:

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…

Поскольку товарищ Сталин тогда еще не был генералиссимусом, то в бой он нас только пошлет, а уже поведет нас, судя по этой песне, кто-нибудь из маршалов: то ли Ворошилов, то ли Тимошенко, то ли вообще какой-то «первый маршал». (Слушая эту боевую индейскую песню, я не мог еще знать, сколь близко она меня касается: через несколько лет моему отцу предстояло погибнуть в Харьковском котле, созданном раболепными усилиями одного из вышеназванных дебилов, не имевших представления о военной науке даже на уровне восьмиклассника средней школы, внимательно рассмотревшего в своем учебнике классическую схему битвы Тимура с Баязетом.)

Мой отец был «чистым технарем», не занимавшимся политикой и не интересовавшимся ею. Престижной должности он не занимал, благоустроенной квартиры не получил и потому не представлял интереса для местных охотников за «врагами народа». Техническая литература того времени еще не требовала упоминаний о гениях всех времен и народов: можно было обойтись ссылками на семейство Бернулли, и в нашем доме не было ни единого из бессмертных сочинений вождя, даже знаменитого «Краткого курса». Не было ни его портретов, ни даже фотографий. Усатый портрет я впервые увидел, когда, держась за руку матери, покинул пределы нашей улицы, чтобы у «царапкопа» («центральный рабочий кооператив») принять личное участие в очереди за сливочным маслом, выдававшимся по двести граммов «на душу» или «в одни руки» очередника в связи с продовольственной помощью другу Адольфу Гитлеру и его бедной голодной Германии, постепенно захватывающей всю Европу.

Впрочем, у пакта Молотова-Риббентропа были и более благоприятные для меня последствия: как и многие мои сверстники, я собирал «фантики» — обертки от конфет с разными «мишками» и другими рисунками. Советский выбор этих вожделенных бумажек был весьма ограниченным, и поэтому, когда мой отец из очередной командировки в Москву или Питер привез появившиеся там в продаже конфеты, произведенные в добровольно вошедших в Советский Союз Латвии и Литве, я как коллекционер фантиков оставил далеко позади всех своих соперников.

Внутрисемейных довоенных разговоров о товарище Сталине я тоже не припоминаю, газеты отец читал на работе, а когда у нас появился радиоприемник «СИ», он стал слушать только английские передачи: немецкий был для него вторым родным языком, французский он знал с детства и теперь хотел поднатореть в английском, становившемся в те годы международным инженерным языком. Не по его вине всё это для него оказалось ненужным.

Война внесла в мою жизнь свои изменения, и товарищ Сталин ко мне приблизился. Я стал читать газеты, где он в разных видах постоянно присутствовал. Его имя своим неповторимым голосом, несущимся из развешанных на столбах громкоговорителей-«тарелок», скандировал Левитан. Его портреты во весь рост, в военной форме, в начищенных сапогах, появились на внешних и внутренних стенах всех учреждений и общественных мест. Даже в общедоступных столовых того времени с их скудным меню, что дало повод кому-то из поэтов, кажется, Назыму Хикмету, создать, конечно, посмертный, поэтический образ генералиссимуса, чьи блестящие сапоги, находящиеся на уровне тарелки при портрете на всю стену, оказываются в нашем жиденьком постном супе. В общем вождь круглосуточно был со мной рядом, но в каком-то ином недоступном мне мире, и поэтому как человека я его не рассматривал.

Так было до 1947 года, когда в мой мир вошла Москва. Бывал я в сей столице примерно раз в году по месяцу, но общаться мне приходилось с людьми, для которых Хозяин был реальной личностью, а не портретно-газетно-плакатным существом. Не был он для них и пугалом, хотя поминали его очень сдержанно, стараясь при этом выполнять завет Корана — не быть небрежным. И все же многое я у них узнал: помогали даже недомолвки. Из услышанного складывался образ, от растлевающего влияния которого меня оберегал суфийский склад моей души, не позволявший мне никого из смертных считать выше себя в этом мире, поскольку в моем сердце постоянно обитал и обитает поныне Тот, выше Которого никто во Вселенной быть не может. Когда нет страха, видишь лучше и начинаешь различать контуры Добра и Зла.

Добро и Зло в мире уживаются рядом. Возможно, они даже необходимы друг другу, создавая базу для нравственных оценок. Ростки Добра непреодолимы. И как зеленые побеги, не говоря уже о мощных корнях, пробивают бетон и асфальт, так и тонкие стебли Добра теснят, казалось бы, беспросветные глыбы Зла. Эта борьба идет и в душах людей, и во Вселенной. Я уверен, и известны случаи, когда Добро в душе Сталина выходило победителем. Но со временем таких случаев становилось всё меньше: терявший разум вождь становился добычей Зла, и наказанием за это Зло стали для него позорные последние годы.

В моих оценках последних лет жизни Сталина нет ничего личного, хотя почти все его мерзости в той или иной степени касались еврейского племени. Переписывание всего мирового научно-технического прогресса на «достижения русского ума» (хотя учитель нашего вождя — вечно живой Ильич — в задушевной беседе с великим пролетарским писателем говаривал: «Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови»), борьба с «космополитами», уничтожение генетиков, объявление «лженаукой» созданной Винером и его школой новой отрасли знания — кибернетики — и прочие «подвиги» потерявшего свой разум марксиста, подготовившие условия для «великих открытий» типа «зарождения жизни» в грязной колбе — всё это были не просто смешные для мыслящего человека случайные происшествия. Это были прорывы в невежество, заложившие фундамент отрицательного отбора и вытеснения специалистов сначала из науки и техники, а потом и из страны.

В бумагах Пушкина, как известно, сохранился набросок, посвященный личности и судьбе Екатерины Великой:

Мне жаль великия жены,

Жены, которая любила

Все роды славы: дым войны

И дым парнасского кадила.

Мы Прагой ей одолжены,

И просвещеньем, и Тавридой,

И посрамлением Луны,

И мы… прозвать должны

Ее Минервой, Аонидой.

В аллеях Сарского села

Она с Державиным, с Орловым

Беседы мудрые вела —

С Делиньем, — иногда с Барковым.

Старушка милая жила

Приятно и немного блудно,

Вольтеру первый друг была.

Наказ писала, флоты жгла,

И умерла, садясь на судно.

С тех пор … мгла.

Россия, бедная держава,

Твоя удавленная слава

С Екатериной умерла.

Я привел эти неограненные строки полностью, чтобы можно было оценить сходство судеб и образов, и гендерная сущность прототипа здесь особого значения не имеет, поскольку есть и «все роды славы», и любовь к «дыму войны», и поэтические опыты «у парнасского кадила», и территориальные завоевания, и умные беседы с отечественными и зарубежными интеллектуалами, и «наказы»-приказы-постановления, и блуд, коего мы, может быть, еще коснемся, и даже смерть «садясь на судно», до которого наш вождь так и не успел добежать (успела ли добежать матушка-императрица?), и есть некоторая, немалая часть советского народа (об этой «части народа» будет идти речь в следующей главе), считающая, что слава России была удавлена и умерла вместе с вождем.

Мне в 53-м тоже было жаль «великого мужа», хотя я отлично понимал, что его уход после и без того затянувшейся на годы агонии был на благо не только еврейским врачам и прочим евреям, собиравшим уже свои бебехи, чтобы грузиться в теплушки, но и всему человечеству, ибо никому не дано было знать, что натворит сумасшедший старик с ядерным оружием в трясущихся руках. Это похуже, чем обезьяна с гранатой. Но я помнил, как Иван Майский еще до того, как ему нашли во внутренней тюрьме Лубянки время и место для написания мемуаров, рассказывал при мне о том, как Сталин перед встречей с англичанами, когда немцы еще были не так далеко от Москвы, дал ему, Майскому, листок (мне почему-то запомнилось, что листок был из школьной тетрадки) с предложениями по послевоенному переустройству Европы. Это был ход великого, мужественного и уверенного в себе человека. И этого человека время и болезни превратили в борца с «безродными космополитами» и мракобеса!

Но вот его начищенные сапоги исчезли из нашего супа, на стенах появились портреты других правителей и вельмож. Пришло время сравнивать. На одной из «встреч» времен «перестройки» я спросил освободившегося из идеологических застенков Бориса Чичибабина:

— Вот вам пришлось испытать преследования и при сталинском, и при послесталинском режимах. Какой же из этих режимов был страшнее?

Ответ на этот вопрос был у поэта, по-видимому, готов давно, потому что он не задумываясь сказал, что режим «развитого социализма» был для него более тяжелым, и подкрепил свою мысль словами Некрасова:

Бывали хуже времена,

Но не было подлей.

Конечно, на сталинские времена пришлась его молодость с присущими этой поре жизни радостями и надеждами, но было, вероятно, и что-то, эти надежды питавшее. Что это было, мне определить невозможно, так как мои собственные надежды находились и находятся по сей день далеко за пределами этого мира, и поэтому я мог относительно беспристрастно сопоставить масштабы личностей Сталина и последовавших за ним правителей страны, в которой мне пришлось жить, и сравнение, как ни странно, было в пользу вождя народов. Не повлияли на мои выводы ни последующие разоблачения, ни последующие восхваления: Сталин становился всё страшнее и страшнее, но, даже теряя человеческие черты, он оставался значительнее и интереснее как личность, чем те полулюди, что пришли ему на смену.

Таково мое мнение, и вряд ли оно когда-нибудь изменится, да и времени на какие-либо изменения у меня уже не осталось.