Глава 4. Санкт-Петербург

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. Санкт-Петербург

Лицеист И. И. Пущин, проживший все школьные шесть лет в Лицее в комнате № 13, рядом с № 14, где жил Пушкин, рассказывает в своих «Воспоминаниях» о последнем дне их пребывания в Лицее.

9 июня 1817 года состоялся выпускной акт, прошедший скромно, без блеска. Царя на этом акте сопровождал только один министр народного просвещения, князь Голицын. Окончивших Лицей по старшинству успехов представили императору, объявили им их служебные чины и награды — Пушкин был девятнадцатым. Взяв министра под руку, государь пошел по внутренним помещениям Лицея.

— Хочу посмотреть, как молодые люди собираются! — сказал он.

В коридорах, в комнатах все было вверх дном, всюду были раскрыты, разложены вещи — ящики, чемоданы, корзины. Отъезд!

И Пушкин тоже возился у себя в комнатке с вещами, укладывался, перебрасываясь шутками и замечаниями сквозь тонкую переборку с заболевшим Пущиным — тому приходилось задержаться. Пушкин же торопился — сразу же после обеда он уезжал в Петербург, за ним уже пришли лошади. Верный дядька Никита Тимофеевич Козлов помогал своему молодому барину укладываться. Взволнованные, грустные, сели бывшее лицеисты за последний обед — еще бы, впереди и разлука, и новая жизнь:

Промчались годы заточенья;

Недолго, мирские друзья,

Нам видеть кров уединенья

И царскосельские поля.

Разлука ждет нас у порогу,

Зовет нас дальний света шум,

И каждый смотрит на дорогу

С волненьем гордых, юных дум.

Свобода!

Петербург!

Петербург не Царское Село, тонущее в утешном шелесте, в шуме листвы парка, в плеске фонтанов, в молчании мраморных статуй и дворцов, в чтении французских поэтов.

Петербург — «город Петра», столица государства.

Петербург — ворота в море. Окно в Европу.

Петербург — на воде: не то Голландия, не то Венеция. Петрову столицу режет пополам мощная Нева.

Богата водами Нева: в нее сброшены, слиты воды трех тысяч пятисот речек, рек и пятидесяти тысяч озер суровой Озерной области — области гранитов, песков, сосен. Чистые, как стекло, глубокие воды Невы текут стремительно в гранитных петербургских набережных, обставленных тяжелыми розовыми гранитными парапетами. Плиты парапетов прерваны величественными полукружиями каменных лестниц, сбегающих к самой воде. По набережным в гранит намертво вделаны тяжкие чугунные кнехты и железные кольца, чтобы всюду швартоваться баржам, галерам, кораблям, неуклюжим плотам.

Петербург— прежде всего торговый порт.

О площадки тех лестниц с громом бьются подплывающие лодки, ялики, шлюпки. Да и есть откуда ехать!

Невскую дельту, как жилки кленовый лист, прорезают до полусотни рукавов, проток, рек, речек, каналов. Среди них Большая Нева, Малая Нева, Фонтанка, Мойка, Лиговский канал, Екатерининский канал, Обводный канал, Черная речка и так далее — славные, давно уже исторические названия.

В водяное кружево вставлено до восьмидесяти островов дельты — Петербург широко сидит на островах. Заячий остров под Петропавловской крепостью; остров Адмиралтейский — корабельная верфь впритык к Большой Неве; остров Березовый — на нем Петербургская сторона; остров Аптекарский, рассадник лекарственных трав да кореньев… Широким клином врезался в Галерную гавань Васильевский остров, про который давно поется песня, как на нем «молодой матрос корабли снастил»…

Петербург — весь на воде. Heвa — выход в Балтийское море, на Запад, а за морем — Европа. Нева — выход и на Восток, в бурное Ладожское озеро, а оттуда по рекам, по озерам, по каналам — на парусах, и конной и людской тягой через шлюзы — в Волгу, в саму Россию.

Петербург стал на могучих водных дорогах усадисто, по-хозяйски. Парусные корабли с высокими парусами, многопалубные, большие, как дома, лодки, шнеки, шлюпы, баржи, барки тихвинки тысячами валят в Петербург и из Петербурга, изгибно скользят по Неве плоты. Российское купечество, все «торгующие крестьяне» собирают по стране свое доморощенное добро, переваливают его за границу, в чужие земли: хлеб, лес, сало, кожу, рыбу, скот, лыко, деготь, поташ, ворвань.

Сырье! А в Петербург из-за рубежа в обрат из Европы идут невиданные изделия европейской промышленности.

Едут из-за границы по воде и разные приглашенные и неприглашенные искусные иностранные персоны, которые все сделают, все построят, всему научат, что только им укажут, за что только заплатят.

Центр, сердце Петербурга — Стрелка Васильевского острова на разливе Большой и Малой Невы, где стоит храм международной торговли.

Биржа!

Биржа строена греческим храмом — сорок четыре тяжелых дорических колонны обступили огромное здание, Богом в этом храме состоит Посейдон, владыка моря: на Восточном фронтоне он мчится по бурным волнам на морском коне с грозным трезубцем в руке.

Биржу ту строил нам француз, господин Тома де Томон.

Перед храмом торговли — пара могучих красных колонн, украшенных рострами на римский манер — отпиленными и прибитыми к колоннам носами вражеских кораблей; на колоннах ночами пылают смоляные маяки. У подножия колонн сидят четверо мощных гигантов, четыре реки-дороги: Волга, Днепр, Волхов, Нева. Бронзовые тритоны, раздув щеки, трубят в чудовищные раковины о морских победах русского оружия.

Широко слияние вод Невы перед Биржей — огромное тускло-серебряное озеро под бледно-голубым небом с высокими облаками.

Вокруг зеркала того Петром поставлены и доселе стоят все жизненные части созданного им Петербурга. Для торговли здесь выстроены Таможня, галереи Гостиного двора, двор Архангельска, здесь стоят несокрушимые склады товаров. Здесь же и Академия наук, «дабы в действиях государственных с науками сообразоваться». Тут и Кунсткамера, Музей, Библиотека и даже Анатомический театр. Все, как указал Петр.

Против Стрелки, отделенная правым руслом, Петропавловская крепость пушками своими надежно заперла Неву от шведов, рвавшихся было сюда. Крепость распласталась, приникла к острову, а над ней в небо воткнулась высокая колокольня со шпилем, на котором золоченный ангел держит крест: указал тому строению Петр быть непременно выше Ивана. Великого, чтоб превзойти московское то годуновское украшение Москвы. И строитель — итальянец, синьор Доменико Трезини, так и сделал.

А за рекой против Биржи; струясь в отражении, стал дом хозяина всех этих государственных торговых предприятий — Зимний дворец, строенный графом Варфоломеем Растрелли. Поодаль, ниже по берегу, ко времени появления Пушкина в Петербурге достраивалось еще русским зодчим парижской выучки А. Д. Захаровым великолепное Адмиралтейство.

Далее, закрытая пока лесами, десятками лет росла громада Исаакиевского собора — махина гранитов, порфиров, ляпис-лазури и еще сорока пород разных минералов, бронзы и сияющей позолоты купола — подобие собора святого Петра в Риме. И перед «белым зданием Сената», одним стремительным махом взлетев на скалу, указывая неизменно рукой на Запад, застыл Медный всадник. Наконец, Петропавловская многопушечная крепость… Вот он, центр Петербурга, грандиозного творения Петра, центр обороны против врагов внешних и тюрьмы для врагов внутренних — неповторимый русский исторический ансамбль.

От Невы стремительной линией Невского от Адмиралтейской площади радиально расходящимися проспектами, перепоясанными каналами и реками, красуются роскошные дома ближних царю людей — дворцы, барские особняки, усадьбы титулованных и нетитулованных бар, строенные их сильными, умными крестьянами, ради того сорванными с полей я брошенными высочайшей властью «к оттоку моря».

Захлестывая все больше и больше блистательный Петербург, сюда со всей России приливает народ за добычей, на промысел, на ремесла, на торговлю. Идет пеше, едет конно, плывет по воде. Из Ладожского озера тянутся тихвинки, баржи, лодки по Неве, расходятся по каналам, по Фонтанкам, по Мойкам, растаскивают свое простое добро по базарам, рынкам, торгуют с земли и с воды. На окраинах Петербурга, на островах, речках, каналах; протоках настроены избы, домишки, кипит жизнь наехавших со всей России людей. Плывут лодки, звенят веселые задорные выкрики разносчиков: «А вот редька молодая!», «А вот самая удалая!», «А вот куры, утки битые!», «Дыни, дыни, милены!». Труд, промысел, торговый оборот, ткущие историю на станке бесконечного времени, труд пристальный, изобретательный, необходимый — каждое утро, утро доброе закипает в Петербурге подле моря.

…Петербург неугомонный

Уж барабаном пробужден.

Встает купец, идет разносчик,

На биржу тянется извозчик,

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит.

Проснулся утра шум приятный,

Открыты ставни: трубный, дым

Столбом восходит голубым,

И хлебник, немец аккуратный,

В бумажном колпаке, не раз

Уж отворял свой васисдас.

О, Петербург, живое, кипящее смешение гордых замыслов и мечтаний царей, даров неисчислимо богатой России, самоотреченных и незаметных трудов великого талантливого народа! Петербург базаров, складов и торгов, Петербург новых мелких Заводов и артельных мастерских, Петербург — наследник вод, земель, владений Великого Новгорода, его свободного духа, крепчайшая нетленная свиль безудержных дерзаний могучей молодой земли.

На Английской набережной Невы стоит по сю пору старый дом, где помещалась тогда Государственная Коллегия иностранных дел, впоследствии, в 1830 году, переименованная в Министерство иностранных дел. Сюда через пять дней после окончания Лицея с чином коллежского секретаря Пушкин определился на службу.

Жил Пушкин в Петербурге на речке Фонтанке, где у его родителей была квартира, невдалеке от Калинкина моста — в так называемой «Коломне», в доме Клокачева.

Квартира была «барская», как говорили тогда. Пушкины занимали нижний этаж двухэтажного каменного дома — во дворе службы, сараи, конюшни, сеновал, погреба для деревенских запасов. Ну, конечно, по местоположению квартира не из дорогих.

Июньское утро 1817 года, когда Пушкин вышел из дому, направляясь на службу, было его первым трудовым утром. Солнце уже калило каменные стены домов, в воздухе пахло отцветающей сиренью и свежестью вод Фонтанки и вместе с тем теплой пылью.

Поэт сбежал с крыльца, небольшой, ладный, в форменном мундире, белых брюках, в треуголке, при шпаге.

— Досада! Надо в Коллегию представляться начальству, графу Каподистрии, а может, и самому Нессельроде, а батюшка Сергей Львович куда-то уже уехали на своей разномастной паре доморощенных коней что-то хлопотать… Эх, опоздаю!

Пушкин осмотрелся — извозчиков нет. Нет! Спокойно звонили где-то к обедне.

— Барин, — вдруг донеслось с Фонтанки. — Изволь, домчу, куда прикажешь!

Пушкин обернулся к реке.

Стоя, торопливо гребя одним веслом, подплывал лодочник… Ялик белый, с красными бортами, с приподнятой кормой, весло белое, с голубой лопастью — все это отражалось, струилось в гладкой воде…

Детина Пушкину понравился — красная рубаха, шапка трешневиком, белозубый, румяный, в золотистой бородке…

— Прикажи, барин! — говорил он. — Уважу!

Пушкин кивнул, проворно сбежал с набережной в опрятную лодку, сел на кормовую банку, поправил треуголку, кивнул:

— На Английскую набережную! Пошел! Поскорей!..

— Стриженая девка косы не заплетет — тамойко будем! Крюковым недалече! — говорил яличник, ловко сбрасывая весла в уключины, садясь и с хрустом делая первый гребок. — Держись, барин!

С первого же рывка Пушкин откинулся было назад, выпрямился, поправил шляпу, подскочили было к Крюкову каналу — в устье баржонка с дровами села на мель. Кинулись по Фонтанке прямо против течения. Досада!

Ялик уже ходко летел вперед, руки гребца работали, как железные. Вода в Фонтанке стояла низко. Пушкин и яличник неслись глубоко между каменных набережных. Навстречу плыли посуды с припасами — с мукой, с зеленью, овощами, дичью, с товарами, с живностью, живорыбные «прорези» — садки, полулодки с дровами, с углем самоварным, с сеном, с соломой… Поверху бежали чугунные решетки, проплывали масляные с полосатых столбов свисающие фонари, проходили дома с открытыми окнами, балконами, с проветривающимися на них одеялами, перинами, вываленными между цветочными горшками из окон… На набережной цокали копыта, тарахтели железными шинами дрожки извозчиков, дроги ломовых, стучали крестьянские телеги, деревянно гремел шаг солдат.

«Венеция! — думал Пушкин., — Старый дож плывёт в гондоле… И чего только нет в Питере!»

Мостики, переходы проносились над головами, слышны были вверху голоса, шаги, крики торговцев — разносчиков, сбитенщиков, лавочников — все мешалось с колокольным звоном. Подплывали к Сенной площади, — шум упал, замер, все потемнело — плыли под гремящим мостом. Темно, сыро; плесенно хлюпая, плескалась вода. На большом гранитном устое, покрытом пузырчатой зеленью, в аршине над водой, Пушкин увидел ворох: соломы и груду бедного тряпья…

— Что такое? — кивнул он яличнику. — СанктПитербурх! — ответил тот, блеснув зубами, налегая на весла. — Народ! На вольном воздухе. Новоприезжие! Куда деваться? И под мостами живут, и в барках спят… В дровах! Сторожат!

Лодочник говорил спокойно, — все просто: город!

И вдруг, гребанув могуче, он добавил с улыбкой:

— Хорошо! И пашпорта тута не спросят! Хожалый сюда не полезет… Побоится…

— И тебе приходилось эдак же ночевать?

— А то? — отвечал детина… — От сумы да от соломки не отказывайся! Ничего-о! Все одно — в городе жить легче чем в деревне. Слободнее… В деревне хоть и изба, и хлебушка вволю, да староста немилостливый, да барин в барском доме сидит, чай кушает, приказы шлет. То ему да это!.. Ну я и ушел! Слобода! — Ушел? Куда?

— На оброк! У кого руки да голова, боярин, тому везде дорога… На Волгу подался… Что мне! В бурлаках я ходил… У бурлака денег куры не клюют — слыхал, боярин? И верно! Да водолив попался недобрый, я ушел! Ушел я на барке на Рыбную, на Череповец, на Ладогу — да вот и залетел до Питера…

— Живешь, друг?

— А как же! Сколько дряни ни валят, а Нева-матушка все чистая! Сколько бедноты ни бежит сюда — питерские бояре все тороваты. Где народ, там работа, там и хлеб. В городе — слобода… Гуляй, да не попадайся! Летом лодка; зимой санки — катайся, народ честной, плати денежки… Что нам, бурлакам: день работам, два гулям… Нищему-то пожар не страшен…

Ялик уже летел к Невскому, нырнул под Аничков мост… Железный гул копыт и колес навис над головой. Солнце заглядывало под мост, о зеленые устои плескались волны; проскочили опять такие же безвестные ночлеги, вверху блеснули на солнце стекла Аничкова дворца, домов Невского проспекта…

Пушкин, сдвинув к затылку треуголку, глядел на богатыря яличника — плывут они где-то на дне самой жизни, а та, привычная, царскосельская жизнь идет над его головой.

Ялик вынесся из-под моста, лицо лодочника вспыхнуло от солнца, весла могуче рыли воду.

«И это — бедный? — думал Пушкин. — Он беден! Tого гляди его схватит за шиворот будочник с алебардой. А он — не боится! Смеется… Он в городе, как в дремучем лесу, — его не найти. Он свободен. Товарищи мои по Лицею горюют о своих крепостных, а ему и горюшка нет. Ха-ха! Города и впрямь несут свободу. Это он свободен, а не я!»

Фонтанка изогнулась, проплыл Симеоновский мост, в нежной зелени лип Михайловский Дворец, где вельможи задавили царя Павла… А напротив, помнится, дом Тургеневых… Надо бы у них побывать.

Миновали зеленый Летний сад, вышли в Неву, и перед поэтом словно всплыла в волнах великолепная панорама Петропавловской крепости.

— Пушки еще не было? — осведомился Пушкин. Пушечный выстрел с крепости гремит до сих в Петербурге каждый полдень.

— Не слыхать что-то, барин, — отвечал яличник, усердно роя веслами воду.

— Не опоздаю! — облегченно вздохнул Пушкин. — Поспею…

Ялик несся теперь вниз по Неве, мимо Летнего сада, Марсова поля, к Дворцовой набережной, словно прыгая вперед с каждым ударом весел, — так старался детина.

Над Невой веял вольно бриз с моря, на рейде против Биржи лежали корабли. Против Зимнего дворца остановилась почтительно небольшая толпа — мужчины без шляп, дамы в полуреверансе, — мимо них мчалась парой серых в яблоках открытая коляска.

— Ура! Ура! — донеслось оттуда.

— Царь! Государь едет! — соскочил лодочник с банки, срывая свои трешневик. — Сымай, брат боярин, и тыУра-а!

Пушкин тоже встал, приложил руку к шляпе.

— Сюда, что ли?

— Так точно! — отвечал Пушкин. — Чаль! — и выпрыгнул на гранитную площадку… — Держи деньги, молодец! Спасибо!

— Спасибо, боярин, — осветился и тот доброй улыбкой. — И все это мне? Хороший ты человек!

И молодой чиновник, небольшой, плечистый, ладный, взлетев по граниту лестницы, уже перебегал мощеную улицу, как в узенькой пролетке на ладном караковом рысаке подлетел к подъезду Коллегии крупный красавец — тоже в треуголке и мундире.

— Саша! Горчаков! — подбежал к нему Пушкин. — Не опоздаем?

— Думаю, нет! — отвечал румяный юноша. — А ты как добрался? Без экипажа?

— Как в Венеции. Гондолой!

— Ты как всегда! Ты необычаен, Пушкин! Идем же… «Мой милый друг, мы входим в новый свет…» — продекламировал Саша Горчаков. — Это твое!

— А помнишь, как у меня дальше? — спросил Пушкин: — «Но там удел назначен нам не равный…»

Швейцар в гербовой ливрее, с перевязью через плечо, в треуголке, с булавой, распахнул уже перед ними стеклянную дверь, и гул молодых голосов приветствовал их вступление в новую жизнь:

— Где же вы? Заставляете ждать вас!

Тут были все, кто поступал в Коллегию: Ломоносов, Корсаков, Гревениц, Кюхельбекер, Юдин.

— Господа! Времени нет. Не заставляйте ждать. Будьте точны! — раздался сверху скрипучий голос чиновника с седыми бачками. И молодые дипломаты примолкли, бросились толпой вверх по белой лестнице.

…Нелегким был тот первый месяц жизни Пушкина в Петербурге в отпуске после Лицея — пришлось жить в семье, от чего поэт отвык, привыкать было трудно. Свобода кружила голову, батюшка был ворчлив, непонятно обидчив, на деньги не тороват, а расходы были — платье, форма Коллегии, то да се, особенно же все новые и новые знакомства связывали Пушкина с людьми богатыми, независимыми, а это тоже требовало расходов.

Но все же, вырвавшись из царскосельских регламентов, избавившись от околопридворного этикета, Пушкин упивался свободой. Однажды подшутил он над скуповатым своим батюшкой, и очень тонко: переезжая всем семейством как-то на ялике Неву, восхищенный великолепной панорамой Петербурга, Невой, зажженной солнцем, поэт выхватил из кармана золотую монету и бросил ее в воду как дань роскошной, солнечной красоте… Золото блеснуло в хрустале воды, качнулось, исчезло…

— Ха-ха-ха! — смеялся Пушкин, захлопав в, ладоши. — Последняя, последняя!

Долго еще продолжал гневаться батюшка, но дома успокоился и тихонько сказал жене, пожав плечами и расставив руки:

— Что делать? Поэт! Весь в меня! В Петербурге, это не то что в келье и в садах Лицея.

И шумно и беспокойно жить в семье! Но если приходилось оставаться одному, в душе подымалось цветное облако видений, неясных образов! Поэма, зародившаяся еще в Царском Селе, рвалась к жизни. Какие образы… Девичье чье-то заплаканное лицо, взор хоть испуганный, но яркий до дерзости. И богатырь, Еруслан, идет против черного зла, страшного, как дремучий лес… Образы требовали воплощения; а этот первый месяц свободы был весь занят. Время проходило, на душе было тревожно.

Дверь растворялась, входила матушка, гремела юбками, спрашивала:

— Александр, куда же ты девал те голландские рубашки, что мы, помнишь, с Оленькой привозили тебе в Лицей, зимой?

Юноша, что-то отвечал, маменька сердилась; а он тоскливо глядел на подоконник — стола еще не было, — где желтели под солнцем листки — наброски поэмы.

Семья есть семья. Семья — это установленный порядок. Порядок — всегда гнет. Семья довлела, брала силу над поэтом. И както батюшка и матушка, лежа в своей широкой постели, решили, что пора ехать в свою псковскую деревню: лето идет!

— Присмотрись сам, как идут там работы, — говорила матушка. — Доходу мало!

— Да, да, мой друг! Ты, конечно, права! — подтвержу дал батюшка. — Свой глаз — алмаз! Надо, надо…

И 9 июля, рано поутру, из Петербурга по Псковскому шоссе — на Царское Село, Гатчину, Лугу, на Новоржев — выехала старомодная карета, где сидели батюшка, матушка, сестра Оленька и горничная девка Глашка. За каретой в тарантасе с опущенным верхом ехали братья — Александр и Левушка с Никитой и с кучером на козлах… За ними — две телеги с вещами, припасами, прислугой.

Ехали они в Михайловское… Сельцо Михайловское в Опочецком уезде Псковщины — родное поместье семьи: его пожаловала еще императрица Елизавета Петровна «царскому арапу», крестнику Петра Великого генерал-аншефу Абраму Петровичу Ганнибалу, деду матери поэта, Надежды Осиповны.

Пушкин, подъезжая к Михайловскому, волновался, да он и всегда волновался. Под жарким солнцем, по песчаной дороге, в каленой пыли лошади медленно тащили тяжелый экипаж. С холмов, усаженных разлапистыми красноствольными соснами, веяло горячей смолой, нагретой хвоей. На широком горизонте синели леса, искрились озера.

На лугах шел сенокос.

— Не управились… — ворчал батюшка.

Мужики и бабы, бросив работу и приложив руки козырьком над глазами, стояли и глядели на барский поезд. Староста, должно быть, бежал наперерез экипажам. Ямщик придержал было коней, но батюшка махнул рукой:

— Пошел! Дома поговорим!

Под угор лошади побежали веселее. Вот и приземистый помещичий дом над рекой; на взлобье, перед ним — немудреный цветник, кудрявый сад, обнесенный обрушившимся забором; высокие ворота, за ними двор, по сторонам — дворовые избы, службы, погреба; заливисто брешут собаки.

Со всех сторон сбегалась дворня, кланялась, помогала высаживаться из кареты, целовали бар в руку, в плечико, а кто был усерднее — били поклоны большим обычаем.

В доме небогато, просто, по-старинному: бревенчатые комнаты, маленькие окошки — для тепла.

— Окна открыть! — потребовала Надежда Осиповна. — Духота!

Красного дерева мебель работы деревенских столяров— несокрушимые стулья, кресла, тяжкие диваны, пузатые бюро. Портреты царей и Ганнибалов в потемневших рамах по стенам, зеркала в тусклых пятнах, в углу иконы — темные, в лампадной копоти. Деревенские дерюжки на желтых полах. На столах, на подзеркальниках сразу появился жасмин в кувшинах. И все скорее и скорее по комнатам, по двору носилась любопытная до бар, особенно же до молодого барина, дворня — неловкие, востроглазые девушки в цветных повязках на голове, улыбающиеся парни.

— Ну, вся семья в сборе, все дома, слава богу! Слава богу! Сколько лет! Дома!

Немного постаревший, потучневший, но все же щеголь, батюшка Сергей Львович сразу же облачился в бухарский чалат; молодящаяся, манерная, деспотическая матушка Надежда Осиповна в диванной углубилась в расспросы дворовых женщин. Александр и Левушка в ожидании обеда сидели, болтая и пересмеиваясь в гостиной на диване, Оленька села за расстроенное фортепьяно. Хорошо в деревне!

Из-под вздымавшихся занавесок раскрытых окон веяло свежестью от реки, от камышей, от белых и желтых купавок. За озерами — холмы, редкие сосны на них, леса и тишина — тишина густая, словно те сливки в клубнике с сахаром, которыми в стакане синего стекла то и дело потчевала хозяев румяная Луша. Хорошо дома! Как мила, как далека эта простота от важности Царского Села, от чопорности Лицея… Как непохожа на грохочущий Петербург… Деревня поражала — была глуха, молчалива, казалось, просто убога в сравнении с тем, к чему поэт привык за последние годы около царских резиденций. И в то же время было видно — она очень сильна, эта деревня! Она словно спряталась в эту пустынность, затаилась, притворилась простой.

«Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» — записал потом Пушкин.

Семья в деревне, пожалуй, грозила забрать полную власть над молодым поэтом: куда сбежишь в деревне от комаров, мух, от докучных родительских разговоров? К соседям? А кто соседи? Сельские хозяева, помещики, такие неуклюжие в своих дворянских мундирах с красными воротниками «времен Очаковских и покоренья Крыма», в широких сюртуках, в мягких сапогах с кисточками, таких же несокрушимых, как их домодельные усадебные мебели, в дворянских широких, вприсадку, фуражках с красным околышем и кокардой.

Юноша побывал у генерала Ганнибала Петра Абрамовича, сына арапа Петра Великого, брата отца матери: почтенный старец в своем сельце Петровском настаивал редкостные настойки, которыми и потчевал внучатого племянника. Это было тоже скучно. Можно было бывать у соседей, у Осиповой Прасковьи Александровны, недавно схоронившей мужа, но она была в трауре, а дочери ее неинтересны. Провинциальные барышни! Не то что те барышни в воздушных платьях, с легкими омбрельками в руках на прогулке в Летнем саду, под цветущими липами среди мраморных статуй… Не было здесь ни товарищей по Лицею, ни блестящих офицеров — веселых победителей, недавно из Европы, с кем можно было говорить, спорить, в кого можно было стрельнуть острой эпиграммой.

А что же оставалось здесь для деревни, для самой деревни?

Молчание. Одно молчание. Приходилось молчать и молчать. Но молчать дома было неудобно. Приходилось уходить в поля, в луга, в леса. Бродить наедине со своей тростью. Или скакать на доморощенном жеребчике.

Молчали поля, леса, луга, перед ним, барином, молчали мужики и бабы. С возрастающим удивлением поэт присматривался к этому молчанию, стоявшему стеной перед ним, словно ровная, опушка темного высокого бора. Тут, в этом молчании, была, несомненно, жизнь. Но какая? Поэт видел, что эти молчащие люди серьезнее, значительнее того общества в котором он вырос, учился.

Труден и сложен был для горячей души поэта великий переход от блеска бирюзового дворца, от трезубца Посейдона к избе и молчанию псковских полей. Правда приходила в душу медленно, но неотрывно, одиночество же исподволь разъясняло правду, подыскивало слова, давало формулировки, ковало образы. Бросив поводья, раздумчиво опустив голову, въезжал молодой барин с поля в ворота родового гнезда.

Родители тревожились — юноше восемнадцать лет! Ну, Вертер! Положительно — Bертер! Волнение крови… Страдания прекрасной души. Сколько же лет сын рос один, без семьи… Ну и вот вам… По существу, неизвестный еще ни батюшке, ни матушке, он, окончивший успешно курс императорского Лицея, — уже коллежский секретарь, чиновник Коллегии иностранных дел, так мгновенно выросший молодой человек. Каковы у него взгляды — такие ли, какие для успешной карьеры надлежит иметь молодому дворянину?

На осторожные расспросы родителей поэт отмалчивался, иногда отвечал излишне резко… Между ним и родителями уже вспыхивали иногда споры, уже недоуменно у батюшки поднимались вверх подложенные плечи, закатывались глаза, у матушки платок прижимался ко рту — и великолепный французский говор этой русской семьи, грассируя, раскатывался то и дело по деревенским покоям.

О, вот она, эта самая горечь дыма, подымающегося с родного очага! Вот на! А ведь как хотелось взглянуть на этот родной дом хоть издали скитальцу Одиссею!

Спасибо, верный дядька Никита Тимофеевич понимал все. Он уже обхлопотал вежливенько молодому барину комнатку во флигельке, похожем на баню. На отшибе, в саду. И проще, и спокойнее, чем в большом доме-с!.. И Левушку удобнее отсюда отослать, чтобы не мешал, и Оленька забежит с хохотом сюда ненадолго — ее хватятся дома. Все более и более раскачиваемое деревенской тишиной, подступало творчество, росло, словно силы, подымающие из глубин земли новые горы. Пушкин всем сердцем понимал, что он должен пользоваться своим уединением для сбора впечатлений, материалов, образов. И, присаживаясь все чаще за лицейские листки «Руслана», Пушкин мучился в поисках образов.

На Илью-пророка с утра парило, было душно. Пополудни с запада стала подниматься лиловая туча. По белесому краю тучи вспыхивали синие молнии, ворчал далекий гром.

Разразившаяся гроза захватила Пушкина в поле. Он погнал жеребчика домой, вскакал во двор усадьбы уже под ливнем, с ходу бросил повод рыжему Сереге, бегом вбежал, в свой флигелек. Промокший до костей, веселый, полный впечатлений, долго обтирался полотенцем; переодевшись в поданное Никитой сухое, бросился на диван.

«Вот так гроза! — думал он, слушая, как катается в небе гром. — Ни разу не видел я такой грозы в Царском Селе!»

Ливень грохотал о крышу, стучал в окно, удары грома рушились один за другим, деревья встревоженно рокотали… Образы! Какие образы! Кто-то вверху — там, над облаками, — бился, светлый, как молния, против лиловой, сизой крутящейся мглы, страшной как ночь, ливень же всхлипывал плачем.

Пушкин поднялся, сел:

— Ну да, это же бьется он, Руслан! А плачет она, Людмила…

Девичье лицо он видел очень ясно. Он с самого отрочества так много и так жадно всматривался в девичьи, в женские лица, в их красоте угадывая, выискивая великую силу женщины. Лицо девушки неслось перед ним, словно луна сквозь облака, заплаканное, полное страха, но вместе с тем тая в себе и смелую удаль девичьего взгляда… Кто она? Богдановичева Псиша? Нет! Какая она Психея! Красота ее так проста, что писать надо ее русскими красками — из песни, из былины. Розы на щеках, соболь на бровях, золотая пшеница в косах, звезда в очах — вот она какая! И все поверят этому, потому что это и есть наша красота! Красота для всех! Русская красота… И удаль, русская удаль — даже в девушке…

А вот героя — Руслана поэт не высмотрел ни среди лицейских друзей, ни среди лейб-уланов… Много было там красавцев, но не хватало в них мужской мощи, красоты души, земной простоты.

Удар грома рухнул такой, что зазвенели оконницы, после грома наступила великая тишина луга и сада.

И Пушкин увидел Руслана.

Это был он, лодочник из Коломны, от Калинкина моста. Румяный, белокурый, голубоглазый, с золотой бородкой, с железными загорелыми руками, с выпуклой грудью, во всей своей великодушной простой красоте.

Пушкин прильнул головой к сафьяну подушки в блаженном изнеможении. И заснул.

Туча скатилась за горизонт, проглянуло солнце, осыпало блеском вымытую зелень, цветы, траву. Зазвенели птицы. В окно глядела чистейшая синева неба после грозы…. Спал так, что Никита не будил его к обеду. Тени вытягивались, солнце садилось, подходил вечер.

Чу! Издали доплыл по застывшему воздуху широкий густой звон — ударили ко всенощной в Святогорском монастыре. Потянуло дымком — должно быть, ставили самовар: было время пить чай…

— Ах! — донеслось с балкона над рекой, где сидела с рукодельем барыня. — Луша, Лушка! Глашка!

Бросив вязанье, Надежда Осиповна указательным пальцем в кольцах легонько взялась за висок под черными локонами.

— Лушка! Она же меня уморит! Опять этот ужасный самовар! С дымом! Луша!..

Поэт проснулся и, подкрепленный сном, бросился к столу… Пищали вечерние комары, жгли лоб, руки.

Торопливо, волнуясь, перебирал Пушкин лицейские листки — не то! Не то! Писалось давно, потом были экзамены, Петербург, ехали в деревню… Ну, стихи зачерствели, застыли… Руслан есть! А ведь нужен целый народ! Такой вот, какой дышит в деревенской тишине… А с чего начать? С природы? Природа у французских поэтов только кружит хороводы веселых Ор, повторяя вечно весны, лета, осени, зимы… А как все это надоело… Природа ведь стара, как мир! Ничего она не повторяет.

И слово «стара» родило чудо.

Оно как-то споткнулось, привлекло к себе внимание, дрогнуло светлой точкой, из точки заиграли лучи. Слово ожило, стало расти, заблестело и, упав на бумагу, растеклось под пером первой откованной строчкой, полной неожиданно открывшегося смысла:

Дела давно минувших дней,

за ней засверкала, подошла плотно, встала на место и вторая строчка, колыхнув в себе бездонность времени:

Преданья старины глубокой.

— Александр Сергеевич! — в двери неслышно — он всегда входит деликатно, в мягких сапожках — встал Никита. — Пожалуйте ужинать, маменька приказали.

А стихи лились уже алмазной горой водопада, как державинский Кивач:

Не скоро ели предки наши,

Не скоро двигались кругом…

и замыкались в звонкое:

Ковши, серебряные чаши

С кипящим пивом и вином.

Видения вплывали вместе с лунным светом в окошко, в дверь. Густые, горячие голоса, смех, крутые мускулистые шеи, длинные седые усы, широкие плечи… Бороды, бороды. Эти люди прежде всего сильны. Эти люди жили, они хотят жить, и они будут жить в творенье поэта… Чей-то дерзкий взгляд блеснул под приподнятой бровью…

— Людмила! Вот она! Вот…

— Александр Сергеевич!

— Ступай, Никита! Сейчас!

Поэт отмахивается от Никиты, как от комаров, а Никита, улыбается в усы. Вышел, остановился за дверью, притулился к бревенчатой стенке. Он ли не знает, своего барина? Он ли не знает, как ему помогать? Не мешать ему, вот и все!

…Киев на холмах. Гусли Баяна… Скок коней в степи… Фантазия! Ведь он никогда не видел ни степей, ни Киева!

Никита ждет, отщелкивая комаров.

В окошко видно: горбатое облако плывет ниже луны, свесив черную косматую бороду…

И кто-то в дымной глубине

Взвился чернее мглы туманной…

Сквозь счет ямбов чьи-то розовые пятки бьют торопко по скрипучему песку. Шепот. Никита опять у двери:

— Александр Сергеевич! Пожалуйте! Маменька гневаться изволят! Лушку прислали!

— Эй, Никита, одеваться!

Гусиное перо с маху втыкается в чернильницу. Золотой щит луны повис в узоре листвы.

О, деревенская тишина только кажется тишиной. Она жива, жива своей вечно молодой стариной. О, как много знает эта тишина!

А тут — «маменька будет гневаться». Будет говорить, что он плохо воспитан. Но голос Надежды Осиповны неожиданно перебивает, покашливая, другой голос — наставительный и мужественный:

— Юноша, Киев — мать городов русских… В Киеве — сила народная. В Киеве — богатыри-с! Да-с! Богатыри — это вера в народ! Не шутка-с! — Пушкин узнает голос Карамзина Николая Михайловича.

Руслан-лодочник — он-то и есть киевский богатырь святорусский… Бородка золотистая, плечи — косая сажень, глаза синее озер родной Псковщины. Блестят серебром доспехи!.. Вот он — Руслан!

— Александр Сергеевич!

— Ишь пристал! — смеется Пушкин. — Смола! И весело смотрит на Никиту:

— Да разве это слуга?. Разве раб? Ха-ха! Нет, это друг! Никита пуще маменьки! Чует сердцем, что его барин творит великое дело… Маменька не верят, а вот Никита верит! Народ любит своих поэтов, гордится ими… Помогает им, как Гай Цильний Меценат помогал поэту Вергилию славить свой Рим!

Пушкин выпростал голову из ворота накинутой Никитой чистой рубахи, глаза и зубы сияют от свечки, смеется в дядька. Оба вполне довольны друг другом.

— А знаешь, Тимофеич, давай-ка махнем мы с тобой назад… В Питер! Там спокойнее. Тут только то и дело что чай пить да кушать пожалуйте… Ну, бежим!

Поэт бежит по лунному саду, полному зеленого света, путаных теней, молчаливой темноты под старыми яблонями, полубелых холстин тумана, разостланных по лужайкам. Древние деревенские тайны, вечная, неясная, сладкая и молчаливая жизнь… И сто, и тысячу лет тому назад так же синели эти холмы, блестели озера, булькала речка, плыла луна. Все жило так же, как и теперь, и молчало так же… И тоже думалось и верилось втихомолку, что когда-нибудь на свете непременно да явится правда…

Юноша белкой взлетает по ступенькам балкона. На столе свечи в садовых подсвечниках со стеклянными колпачками, маменька в высокой прическе с локонами, опустила обиженно глаза, батюшка посапывает недовольно в стеганом своем халате… Опять разговоры. Нет, уехать!

Дак оно и вышло. На самый Преображеньев день, на веселый яблочный праздник Пушкин и Никита скакали на почтовых в Питер…

Отъезд Александра удался как нельзя лучше: обе стороны были довольны — и родители и сын.

Действительность разворачивалась совсем по-иному, чем литературно мечталось в Лицее. Никак не вышло это— «расположась в уютном уголке, при дубе пламенном, возженном в камельке, воспомнив старину за дедовским фиалом…» Литературная условность! Традиция! Старину, оказывается, нельзя было «воспомнить» — она сама была жива, хотя молчала… а говорили только родители…

Подходило бабье лето с прозрачным воздухом, с летающими паутинками уже богородицыной пряжи. Деревья по дороге кой-где вспыхивали желтым и красным. По шоссе катились дилижансы, звенели их звонки, трубили рожки.

К Питеру движение на дорогах все шумнее, все оживленнее мимоезжие торги, больше людей на площадях перед соборами, в гостиных рядах старых городков вольной Псковщины…

Пушкинскую коляску останавливали на заставах полосатые шлагбаумы между двуглавыми орлами на беленых каменных столбах. Тут строго орудовали, безрукие, безногие, одноглазые инвалиды на деревяшках, с солдатскими «Георгиями» — кто за Аустерлиц, за Прейсиш-Эйлау, за Фридланд, за Смоленск, а кто и за Бородино, за Красное, Березину… Требовали с проезжающих пашпорт…

Эти старики наводили жуть своими нафабренными усами, подусниками, бакенбардами, крестами, медалями, знаками отличия, золотыми и серебряными шевронами на воротниках и углами на рукавах — отблесками Славы Отечества. Движение на дороге замирало при падении по их знаку шлагбаумов и, наоборот, облегченно возобновлялось от хриплой их команды: «Подвысь!»

Сидя в Луге утром в ожидании завтрака у раскрытого окна трактира на почтовой станции, рядом с заставой, Пушкин долго наблюдал такого инвалида. Старый, седой, красноносый служака двигался по платформе, как механический человек, сделанный во Франции знаменитым ученым, как недавно писали все газеты. Шагая, старательно вытягивая носки, он держал отвесно ружье на плече. Останавливая шаг свой при подъезде очередного экипажа, инвалид с лязгом сдергивал ружье с плеча, круто брал его «к ноге», соблюдая весь ритм военного артикула. Голос у него был густой, придушенный. Не человеческий, «государственный», был голос.

Он был так страшен, этот фрунтовой унтер-офицер, что толстый купец, протянувший ему добытый из мошны паспорт, стащил тут же с головы картуз и перекрестился.

«А ведь этот инвалид — природный мужик. Крестьянин. Хлебопашец! — думал Пушкин. — Что сделали с ним двадцать пять лет его военной службы? Пугало, которого все боятся! Все замирает перед ним… Маленький Аракчеев! Откуда он, этот деспотизм в кротко молчащем русском народе?»

Неотрывно наблюдая в окно сцены у шлагбаума, Пушкин выпил чаю, закусил холодной телятиной. Подорожная была уже прописана суетливым, на одну ногу припадающим станционным смотрителем в зеленом мундире, лошади запряжены, когда высокая тощая цыганка в пестром своем наряде, в широких складчатых юбках, в звенящих монистах вошла на двор станции. Позванивая бубном, сверкая глазами и зубами на смуглом лице своем, она стала под раскрытыми окнами, и среди гула станционного шума, криков ямщиков, команд инвалидов, побрякивания колокольцев раздался ее надтреснутый, низкий голос вперемежку с бормотаньем бубна:

Под вечер, осенью ненастной,

В далеких дева шла местах…

Пушкин вскочил со стула, высунулся в окно. Точно! Это был его «Романс». Три года назад, еще в Лицее он писал его…

И тайный плод любви несчастной

Держала в трепетных руках.

Мощный голос певицы был хрипловат, звучал то колоколом, то звенел надтреснуто, и этот голос неизвестной бродячей цыганки пел стихи Пушкина. У соседнего окошка заслушался проезжий по казенной надобности офицер, перестав требовать огня, сосал погасшую трубку. Замерла суетня во дворе, приостановился, замер ямщик с уздечкой в руке.

Мой ангел будет грустной думой

Томиться меж других детей

И до конца с душой угрюмой

Взирать на ласки матерей…

Пушкин усмехнулся: вспомнил «прелестную креолку» — свою матушку, Надежду Осиповну… Или это про себя писал он? Не был ли сам он подброшен кукушонком из родной своей семьи в пуховое, раззолоченное гнездо чужого Царского Села?

— Александр Сергеевич! Ехать давайте, — тихонько подошел Никита, он убирал дорожный погребец. — Ишь поет!

Сладкое чувство захватило поэта. Ведь это же его слушали. Почтовый двор слушал его.

Народ слушал, и цыганка пела для народа:

Склонилась, тихо положила

Младенца на порог чужой,

Со страхом очи отвратила

И скрылась в темноте ночной.

Порывшись в бисерном кошельке Оленькиной работы, Пушкин выхватил серебряный рубль с царем Александром Первым с одной стороны, а с другой — с надписью в память победы 1812 года: «Славный год сей минул, но не минут содеянные в оном подвиги».

— Эх! Досадно, а другого нет!

Зажав его в ладонь, выскочил на крыльцо к цыганке: — Держи, красавица!

Сухая коричневая ручка мелькнула проворно, черные глаза блеснули:

— Спасибо, молодой барин! Ай, спасибо… Большой человек будешь… Много любить будешь… Тебя любить будут… Берегись только, барин! Где много счастья, там зависть, там горе близко…

Пушкин сбежал с крыльца, прыгнул в отцовский экипаж. Никита застегнул фартук, вскарабкался на козлы к ямщику.

— Пошел! — закричал он. Лошади поскакали. Поэт молчал. Как стали подъезжать к Петербургу, солнце в упор освещало черную тучу пыли и дыма, нависшую над столицей, и тут только погасли пред ним глаза цыганки, дерзкие и печальные, замолк ее голос, державший душу поэта в смятении необъяснимом. Почему душа все рвется вперед, вперед? Куда? К тому, чего нет? Томится, томится! Словно кто-то обещает ему, Пушкину, твердит настойчиво, что впереди будет что-то замечательное. «Будет! Будет! Любовь? Счастье?» И засмеялся. «Какая чепуха! — подумал он. — Будет! Нет, оно уже есть! Жизнь — это все! Все, все вместе, — и смерть, и счастье… Жизнь». Навстречу трусила тройка «пустяком». Бородатый ямщик сидел на заднем сиденье и, опустив вожжи, сдвинув шляпу к затылку, мурлыкал песню. Что он думал, этот ямщик? И ведь не может никак быть, чтобы поэту не было до него дела, до этого сильного мужика, свободно, барином развалившегося на мягкой подушке! Почему поэт готов принять и его в свою душу? Принять его в то чудесное облако образов, которое наплывает, разрастается и, как только проясняется душа, проливается, подобно дождю, стихами поэмы? А он, этот ямщик, примет ли его, Пушкина? Должен, должен принять! Обязательно!

Пошли, замелькали, петербургские пригороды, домишки, коровы, огороды, молочницы с кувшинами, разносчики сладких холодных питий, сахарного мороженого, извозчики, водовозные бочки. Опять два белых, неотвратимых, как судьба, столба заставы с черными орлами и полосатым шлагбаумом между ними преградили дорогу: Питер!

Усатый инвалид, стуча деревяшкой; грозно ковылял к коляске.

Пушкин теперь один в той же родительской квартире в Коломне, у Калинкина моста. Уезжал на службу на Английскую набережную часам к одиннадцати утра, где и работал до тех пор.

…Пока недремлющий брегет

Не прозвонит ему обед.

Служебные дела, хотя спервоначалу несложные, требовали внимания молодого поэта. В Государственной Коллегии иностранных дел были департаменты — Европейский и Азиатский и, кроме того, отдел драгоманов, то есть переводчиков восточных языков. Главной обязанностью молодых чиновников была переписка дипломатических бумаг, русских и иностранных, что, по их секретности и сложности, не могло быть поручено рядовым писарям: в те годы хороший почерк молодого чиновника иногда был залогом служебной его карьеры, как и знание иностранных языков.

Пушкин не обладал хорошим почерком, как его сослуживцы — карьеры он не делал, но мимо него не могло пройти многое, что он мог наблюдать тогда в зарубежье, работая в Коллегии.

Пушкин в курсе происходящего в мире, он зорко следит за событиями, наблюдает, как ведется международная политика, знакомится с ходами сложной государственной машины.

Зато после служебных часов поэт свободен: вечер, наконец, ночь в его распоряжении.

Восемнадцатилетний поэт бросается в столичную жизнь со всем упоением молодости со всем пылом своего сердца.

Осенью 1817 года Пушкин участвует в одном из последних заседаний общества «Арзамас», впрочем, как всегда, закончившемся веселым ужином с. жареным гусем.

Победа в Отечественной войне кружила сперва арзамасцам головы, будущее казалось таким обещающим, они все еще верили в «дней Александровых прекрасное начало». Французская революция подымала их демократические чувства, национальная героика волновала. Они пламенно желали, чтобы Россия-победительница была не только достойна побежденных, но и культурно превосходила их, как она превзошла их своей мощью.

Однако время шло, оптимистические ожидания не оправдывались, и многие из прежних простодушных «гусей» начали пересматривать свою идеологию. Для одних впереди уже замаячили контуры 14 декабря, другие отступали на охранительные позиции. «Арзамас» распадался.

В феврале 1816 года состоялось учредительное собрание нового общества — «Союз Спасения». Членами-учредителями были князь С. П. Трубецкой, А. Н. Муравьев, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, М. С. Лунин, И. Д. Якушкин. В 1817-м в «Союз» вступает П. И. Пестель.

Дворянство начинает организовываться уже по политическому принципу: «Союз Спасения» был обществом тайным.

И «Арзамас» и державинская «Беседа» угасли примерно в одно время, на смену шли другие кружки, и Пушкин принимает участие в одном из новых кружков, известном под именем «Зеленой лампы».

«Зеленая лампа» возникла по инициативе Никиты Всеволожского, сослуживца Пушкина по Коллегии иностранных дел и молодого офицера лейб-гвардии Павловского полка Я. Н. Толстого. Раз в две недели, по субботам, в доме Всеволожских на Екатерингофском проспекте собиралась богатая и знатная «золотая» дворянская молодежь, Здесь царил пародийно-масонский дух, как и в «Арзамасе», все члены кружка носили кольца с изображением «Зеленой лампы», да и сама «Зеленая лампа» светом своим знаменовала «Свет и Надежду». На собраниях общества читались стихи, обсуждались литературные события, театральные постановки. Присутствовали и молодые дамы. А больше всего и охотнее всего молодые люди пировали — ели вкусно и обильно, шумно, весело пили, и, в отличие от «Арзамаса», золото звенело на зеленых столах: шла крупная карточная игра.

Но политические струи ясно видны даже в бурном шампанском потоке «Зеленой лампы»: и там видим мы будущих декабристов — А. И. Якубовича, князя С П. Трубецкого и других. Дело уже не ограничивалось одним веселым препровождением времени: в посланий к П. П. Каверину Пушкин сетует о том, что чернь не понимает,