Глава 12 Переосмысление политики 1350–1500 гг.

Мы уже знаем, как были организованы и откуда черпали ресурсы государства Европы в позднем Средневековье, однако это лишь одна составляющая политики того периода. Не менее важны представления народа – как верхов, так и низов – о том, как правители должны распоряжаться этими ресурсами и, в более широком смысле, как следует управлять государством. В позднем Средневековье эти вопросы послужили поводом к пространным дискуссиям. Они знаменовали расширение общественного пространства в политике, характерное именно для этого периода, и в данной главе нам предстоит обозначить его социально-политический контекст.

В злополучные для Англии годы правления Генриха VI – особенно несколько десятилетий номинального руководства по достижении совершеннолетия (1437–1461), когда страна все больше сбивалась с политического курса и проигрывала войну с Францией, – образованная прослойка (а иногда и не только она) вела разнообразные политические дискуссии. Они продолжались и в 1460–1470-х при сменившем Генриха Эдуарде IV из династии Йорков. В ходе этих дискуссий был выдвинут ряд предложений по поводу наилучшего выхода из сложившейся ситуации, зачастую противоречащих друг другу и сильно разнящихся содержанием и акцентами. Так, Libel of English policy («Книжица английской политики») – ксенофобский, но свидетельствующий о хорошей осведомленности автора поэтический памфлет, написанный в 1436–1437 годах, утверждал, что самым выигрышным направлением для английской политики будет жесткий силовой контроль над торговыми путями через Ла-Манш, который вынудит негодяев фламандцев и итальянцев поддержать политические интересы Англии. Направленный против Йорков трактат 1459 года Somnium vigilantis убедительно и безапелляционно доказывал, что идея восстания против государственной власти ради «всеобщего блага» содержит в себе противоречие, поскольку необоснованно подразумевает попрание закона, а йоркисты – это все равно что гнилой зуб, и мириться с ними нельзя. Джордж Эшби, заключенный в тюрьму чиновник-ланкастерец, в своем полном банальностей стихотворении Active policy of a prince («Деятельная политика государя»), появившемся около 1463 года, заявлял, что отвернуться от Генриха VI советников побудила жадность (не самая оригинальная мысль), но при этом выдвигал и несколько адресных предложений: сыну Генриха Эдуарду, доведись ему взойти на престол, ни за что не стоит доверять придворным; перед народом ему следует появляться регулярно, но и народу доверять нельзя ни в коем случае. Наиболее ярко выраженное воплощение такого рода выпады получили, когда Джон Фортескью (ум. ок. 1477), главный судья палаты общих тяжб с 1442 года, тоже ланкастерец, который, впрочем, в 1471 году перешел на сторону Йорков, преподнес Эдуарду IV трактат «Об английском правлении»: в нем он советовал королю расширять свои земельные владения, изымая земли у прежних бенефициариев, чтобы иметь возможность тратить при необходимости больше своих самых богатых подданных, которые в противном случае могут поднять мятеж, как уже не раз бывало в последнее время, – а бедных, наоборот, держать в сытости, чтобы избежать конфликта (поскольку английские бедняки не такие трусы, как французские, и с большей вероятностью могут взбунтоваться)[428].

Неизвестно, внял ли король этим советам. Хотя обогатиться Эдуард IV явно старался изо всех сил, но сложно утверждать, что он делал это по рекомендации Фортескью. Однако в совокупности эти наставления свидетельствуют, что политические деятели того периода, включая тех, кто не принадлежал к аристократии, размышляли о неудачах в политике и пытались найти наилучший выход из положения. Эти теоретические выступления, что немаловажно – в основном на английском, не на латыни, подкреплял действием еще более широкий круг радеющих за судьбу страны: так, моряки, в 1450 году обезглавившие герцога Саффолка (с 1443 года фактически забравшего верховную власть у короля), сделали это во имя общины королевства, которую ставили выше короля. В том же году вспыхнул крестьянский мятеж под предводительством Джека Кэда в Кенте – не столько против королевской власти, в отличие от предшествующего бунта 1381 года (см. ниже), сколько в поисках лучшего руководства, чем предлагалось им на протяжении десятилетий («мы обвиняем не всех господ и не все окружение короля ‹…› но тех, кого признает виновным справедливый и истинный суд»). Каким бы цинизмом ни отличались в этот период маневры политических руководителей, они вынуждены были действовать в обстановке непрерывной злободневной полемики о том, что такое хорошее правительство и как улучшить существующее, которую они не могли откровенно и неприкрыто игнорировать[429].

Полемика эта велась не только в Англии. Один из примеров – споры между умеренными и радикальными ветвями гуситского движения, другой – северная Италия: в каждом городском совете (в том числе при синьориальной форме власти) дискутировали, как лучше организовать управление (немало протоколов этих заседаний дошли до нас). Эти дискуссии перекликались с теоретическими трудами – например, полным метких наблюдений трактатом доктора римского права Бартоло да Сассоферрато (ум. в 1357) о тиранах (и против тиранов), то есть тех, кто правит несправедливо. Трактат обосновывал необходимость смещения «властителя, подрывающего устои и сеющего смуту», если его признает таковым «справедливый судья». Схожие доводы легли в основу разумного, но менее предубежденного против тирании сочинения Никколо Макиавелли об эффективном руководстве под названием «Государь»: при необходимости можно лишить кого-то жизни, но государь «должен остерегаться посягать на чужое добро, ибо люди скорее простят смерть отца, нежели потерю имущества». Местами этот трактат представлял собой лишь ужесточенный вариант того, что написал Фортескью за тысячу с лишним километров от Италии[430]. По всей Европе в XV веке текущую политику анализировали и критиковали. Это было внове: по крайней мере, внове был такой накал дискуссий.

Здесь важно четко обозначить, о какой именно новизне я веду речь. Разумеется, никто не отрицает, что образованные европейцы рассуждали о нравственных и юридических аспектах «правильной» политики, то есть занимались «политологией» со времен Каролингов и раньше. В конце XI века к таким спорам добавилась бурная полемика на тему противостояния папской и императорской власти в выступлениях Григория VII и его преемников. В XII веке она получила дальнейшее развитие благодаря каноническому и переработанному римскому праву; в XIII столетии свой вклад внесли недавние переводы Аристотеля. Свои идеи (во многих случаях очень мудрые, и мы к ним еще вернемся) высказывали – среди прочих – Иоанн Солсберийский в XII веке, Фома Аквинский и Эгидий Римский в XIII столетии, Данте Алигьери, Марсилий Падуанский, Бартоло да Сассоферрато и Джон Уиклиф в XIV веке, Леонардо Бруни, Кристина де Пизан и Николай Кузанский в XV веке. Таким образом, поле средневековой политической мысли было плодородным. Однако ее светочи в большинстве своем не разменивались на конкретные предложения, касающиеся злободневных проблем. Они разрабатывали теорию, не привязанную к повседневной практической политике. Не меньшей обобщенностью отличались и «зерцала для государей» – наставления правителям, восходящие как жанр к каролингской и византийской традициям, эталоном которых стал написанный в 1277–1280 годах для будущего короля Франции Филиппа IV трактат «О правлении государей» Эгидия Римского[431]. Даже конкретизируя, авторы таких сочинений, как правило, ограничивались обличительными речами в защиту или в порицание тех или иных крупных политических институтов (императорской власти в Италии, например, или отношений правителя с законом), которые в действительности зачастую строились по совершенно иным принципам. Эту особенность они сохраняли, даже если их автор, как, например, Бруни, в 1427–1444 годах занимавший пост государственного секретаря Флоренции, сам был облечен политической властью. И вот от такого рода сочинений политические выступления в Англии середины XV века, с которых я начал эту главу, сильно отличались. Авторы их – за исключением Фортескью – не были мыслителями (если он читал некоторые из вышеперечисленных трудов, то у других знакомство с ними не прослеживается), и гораздо больше абстрактных принципов управления государством их интересовала политическая конкретика. Дискуссии о политическом курсе можно обнаружить и в XIII, и даже в XII веке – какие-то из них я рассматривал в главе 8. Но тогда эти вопросы поднимались реже. Перемены наметились к концу XIV века – открытые дискуссии на политические темы стали более насыщенными и активнее документировались, влияние их усилилось.

Одной из основных предпосылок к таким переменам было усиление роли парламентов после 1350 года, связанное с возросшей потребностью в налогах, и, как следствие, лучше подготовленная почва для мер со стороны государства, прежде всего в тех странах, которые занимают верхние строчки в рейтинге политико-фискального устройства, приведенном в конце предыдущей главы. Но это далеко не все; другая причина заключалась в частом проведении международных церковных соборов, особенно в начале XV века. Сюда же можно добавить растущую роль развитого судопроизводства и, разумеется, распространение грамотности или, по крайней мере, деятельности, связанной с письмом, среди светского населения. Посмотрим, как все эти факторы взаимодействовали между собой.

Слово «парламент» в этот период обозначало совещательный орган только в Англии и Шотландии. (Французские рarlements выполняли в первую очередь судебную функцию.) Во Франции такое представительское учреждение называлось etats-generaux, генеральные штаты (возникшие как провинциальные ассамблеи сословий), в Испании – кортесы, в Польше – сейм, в германских землях и в Богемии – очень часто dieta (на немецком – ландтаг или рейхстаг), в Скандинавии – тинг (хотя затем появился и риксдаг, как в немецком). Почти во всех присутствовало сословное деление: высшее сословие заседало и принимало решения отдельно от мелкого дворянства и городской верхушки, а во многих случаях (но не в Англии) и от духовенства. Крайне редко к участию допускалось крестьянство (в Швеции, как мы знаем, а также в Германской империи и в некоторых областях Альп). Зачастую это были представительские органы – то есть одних представителей сословия (только мужского пола) выбирали выражать мнение других, которые на собрании не присутствовали, за исключением высшей аристократии и высшего духовенства, которые, как правило, являлись лично[432]. Этим собраниям всегда было обеспечено пристальное внимание историков, которые видели в них зачатки современной представительной демократии. Пользы от этого мало; у тех учреждений были иные предпосылки, и даже о генеалогической преемственности между ними и современными демократическими институтами можно говорить лишь в редких случаях (самые явные примеры – Англия и Скандинавия). Гораздо интереснее, на мой взгляд, определить степень их родства с политическими собраниями раннего Средневековья, на которые сходились все свободные люди королевства, чтобы узаконить власть короля, как мы видели в начальных главах, и здесь вряд ли кто-то, кроме Скандинавии, сможет претендовать на преемственность во всей полноте. В Англии – единственной оставшейся кандидатуре – наиболее очевидными наследниками собраний англосаксонского периода выступали, как мы уже знаем, суды графств и сотен. Королевские собрания в XII веке, даже если поздние тексты на древнеанглийском сохраняли применительно к ним терминологию периода до 1066 года, представляли собой, прежде всего, собрания советников-дворян (не будем забывать, что дворянство как таковое было создано Вильгельмом I после Нормандского завоевания), созываемые королем и узаконенные его властью, а не наоборот. Английские парламенты периода после 1230-х годов восходят, скорее, к ним, чем к англосаксонским аналогам[433]. По сути, повсюду, кроме Скандинавии, парламенты (как я их дальше буду называть для удобства) развивались из королевских советов, то есть совещаний правителя с сановниками, созванными именно для этой цели, а не для того, чтобы они узаконивали его власть.

Однако затем узаконивающая функция к представительным органам вернулась – уже на иных основаниях, чем в раннем Средневековье. Как мы знаем, могущество (при его наличии) парламентам обеспечивало постепенное развитие налогово-бюджетных потребностей королевской власти, особенно у сильнейших государств. На большей территории Европы из всех коллективных органов только парламенты обладали достаточным авторитетом, чтобы одобрить крупные налоги. Как правило, именно поэтому в состав участников стали входить и представители городов – в Арагоне еще в 1210-х годах, в Англии на постоянной основе к 1290-м годам. Налог на города приносил хорошие поступления, но вводить его без их согласия было рискованно, поскольку города обладали достаточной сплоченностью, чтобы дать отпор[434]. Но стоило признать необходимость согласования налогов с коллективными органами, и эти органы закономерно решали, что распоряжаться собранными средствами тоже их задача, в результате чего в большинстве парламентских кругов разгоралась полемика о политическом курсе. К концу XIV века почти по всей Европе законы также принимали (а иногда и предлагали) парламенты. К тому времени появившееся в XIII веке понятие «общины королевства» расширилось до «общего дела» (res publica, chose publique) или «общего блага, благополучия, выгоды» (bonum commune, bien commun) как идеи внутригосударственного коллективного блага, значимого для широких слоев общества. Сюда постепенно включались все, кто так или иначе участвовал в политике, в том числе и низы, как в случае с матросами, казнившими герцога Саффолка[435].

Здесь необходимо подчеркнуть два обстоятельства. Первое – сам по себе размах политической полемики, которая становилась признанной составляющей публичной сферы. Народный отклик выражался в песнях и поговорках, часто – но не обязательно – провокационного характера. К XIV веку появляются петиции к английскому парламенту, свидетельствующие о том, что низы – городские общины, а иногда и крестьяне – с одной стороны, уважают парламент (особенно его судебную/законодательную функцию), а с другой – считают возможным на него влиять[436]. Впервые появляется пропаганда: сочинения, намеренно распространяемые политическими властями с целью заручиться поддержкой – в первую очередь в политически активных (и грамотных) кругах, но также и в широких массах[437]. В конце Средневековья развитие книгопечатания еще больше облегчило задачу, но и в рукописной сфере для пропаганды уже имелась своя ниша.

Второе обстоятельство заключается в том, что мир был очень раздробленным. Мы сейчас не говорим о крупных сообществах, охватывающих всю страну, или, по крайней мере, говоря о них, учитываем, что речь идет о настоящей политической элите, королевских чиновниках, объединениях знати или высшего духовенства. Для всех остальных мир ограничивался непосредственным окружением – довольно четко очерченными социальными стратами: сеньория, город или, уровнем ниже, род, гильдия, братство, деревня. Они обозначились почти по всей Европе в XI веке, а к позднему Средневековью, как мы знаем, размежевание между ними усилилось[438]. Эти пересекающиеся объединения часто противостояли друг другу, и разногласия между ними составляли немалую долю позднесредневековых конфликтов, отраженных в имеющихся у нас источниках[439]. Однако к этому времени такие сообщества зачастую гораздо лучше осознавали свою усиливающуюся роль в более масштабном политическом устройстве и культуре – ко многим позднесредневековым государствам вполне применимо понятие «национального» самосознания. Правители же, со своей стороны, как в XIII веке, так и в XV (см. главу 8), взаимодействовали не с народом в целом (и даже не с более вероятной прослойкой совершеннолетних состоятельных мужчин), а с этой сетью сообществ. Во Франции даже налоги требовали одобрения городов и местных собраний (etats) в той же степени или даже большей, чем генеральных штатов, и сбор налогов тоже иногда поручался именно им (зачастую он был организован в разных местах по-разному). В XV веке короли делегировали отправление правосудия региональным parlements, которые становились центрами местных политических сообществ[440]. В Кастилии в конце XIII – начале XVI веков стихийно формировались городские лиги – или «братства» – с целью противостоять королевской власти или ее несостоятельности, и иногда эти объединения обретали значительный вес в королевстве[441]. Расширившиеся Венеция, Милан, Флоренция, а также владения герцогов Бургундских в XV веке состояли из сети самоуправляющихся общин – в основном городов, в силу урбанизированности этих областей, а в Нижних землях к ним добавлялись и сельские сеньории. Разумеется, главенствовали над ними и облагали их налогом правящие города или герцоги, однако в остальном они пользовались самостоятельностью. Не что иное, как конфедерацию таких общин, представляла собой Швейцария – а также Ганза. В основе главных моделей позднесредневековой политики по-прежнему лежало ячеистое устройство, возникшее в результате преобразований на местах после «феодальной революции», как я не раз подчеркивал, хотя к этому времени ячейки уже были пронизаны структурами, увязывающими их с королевской властью и отношениями на уровне королевства. Любому правителю, чтобы преуспеть, приходилось договариваться с разными типами сообществ, составлявших его государство.

Эта коллективная политика получила поддержку, хоть и краткосрочную, в период проведения Базельского собора в 1431–1449 годах – во многом неожиданный поворот, закончившийся к тому же ничем, но тем не менее важный. Констанцский собор 1414–1418 годов, на котором происходило смещение пап (см. главу 11), закрепил за советами прелатов полномочия определять судьбу Западной церкви и предполагал продолжение этой традиции. Следующим успешно проведенным собором стал Базельский (в промежутке был один неудавшийся), получивший активную поддержку светских европейских правителей, не желавших возвращения неограниченной папской власти, как в XIII–XIV веках, и возлагавших на решения соборов надежды на реформу Церкви. Кроме того, они полагали – уже более правомерно, – что церковный собор имеет больше шансов, чем папа, разобраться с самым пугающим политическим явлением того периода – захватом Богемии гуситами. В Базеле епископы и аббаты собрались в расширенном – по сравнению с Констанцем – составе, к которому добавились также университетские профессора и низшее духовенство. Полный состав – кроме папы. Евгений IV (1431–1447) не только не присутствовал на соборе, но и активно пытался сорвать его. В самом начале папа попробовал отменить его, но участники проигнорировали отмену и сразу же выпустили постановление, что прекратить собор могут только собравшиеся.

Так была подготовлена почва для самого принципиального испытания сил в противостоянии между монархией и общиной за весь позднесредневековый период. Базельский собор отстранил Евгения IV (от него отвернулось большинство собственных кардиналов) и заключил собственный договор с гуситами – довольно действенный, а также выступил посредником в перемирии между Францией и Бургундией. Кроме того, на нем был рассмотрен ряд самых серьезных, с точки зрения современников, церковных злоупотреблений, связанных, прежде всего, с осуществляемыми папой назначениями на церковные должности. Между тем к концу 1430-х годов попытки Евгения IV сорвать собор стали более изощренными, что накаляло обстановку. Закончилось все тем, что в 1439 году собор низложил папу и, по необъяснимым мотивам, избрал незадолго до того отрекшегося от власти герцога Савойского Амадея VIII, который принял тронное имя Феликс V. Светские власти соблюдали подчеркнутый нейтралитет, но для многих этот ход был слишком радикальным, и постепенно крепла поддержка Евгения IV, а после его смерти – Николая V, его преемника. В 1449 году собор признал окончательное поражение и объявил о роспуске. Тем не менее и Евгению IV, и Николаю V пришлось в обмен на поддержку светских властей признать их фактическое господство над региональными церквями – в гораздо большем объеме, чем во время Папского раскола. Базельский собор интересен, прежде всего, своей ролью в формировании новых представлений о практической политике. Многие приверженцы консилиаризма действительно считали, что верховная власть в Церкви должна принадлежать правильно организованному собору, а не папе и даже не епископам. Николай Кузанский (ум. в 1464) – пожалуй, самый передовой мыслитель из числа участников собора – в 1433 году написал труд «О согласии католиков», убедительно отстаивая превосходство консенсуса и закона над властью пап в частности и прелатов в целом. Роспуск Базельского собора не помешал его участникам, за без малого 20 лет поднаторевшим в полемике, разойтись с аналогичными идеями по всей Европе. Примерно как Лига Наций в 1920–1930-х годах (столь же интересный, хоть и неудачный проект), собор породил новое поколение международных экспертов в области принципов и практики коллективного управления, а также сильные, но самопровозглашенные конституционные монархии, которым и выпало главенствовать в следующий период[442].

Закон – это еще одна составляющая наряду с коллегиальностью, на которую необходимо обратить внимание, поскольку он тоже распространялся все шире. Сперва теория. Юстинианов свод римского права в XII–XIII веках часто наделяли почти религиозным авторитетом, поэтому от специалистов в данной области не приходилось ожидать значимого вклада в достижение политических договоренностей. В подтверждение можно привести слова Жака де Ревиньи (ум. в 1296), писавшего: «О том, что Франция подчиняется империи, сказано в [Юстиниановом кодексе]. И мне нет дела, что король Франции этого не признает», – достойная категоричность, при этом сознательно отвергающая существующую политическую действительность. Однако уже через полвека появились достаточно искушенные толкователи римского права, в частности, уже упоминавшийся Бартоло да Сассоферрато и его ученик Бальдо дельи Убальди (ум. в 1400), которые в своих самых авторитетных трудах впервые показали, что романистика может взаимодействовать с реальным средневековым миром, а не с идеальным представлением о нем. Так, о раздельном суверенитете они рассуждали в самом нейтральном ключе, что определенно было полезнее, чем категоричность де Ревиньи. Как и следовало ожидать от Италии того периода, лучше всего бартолистская адаптация применялась к синьориальному правлению и народному согласию на уровне городов, но доводы, касающиеся суверенитета, брались на вооружение и за пределами Италии: оба мыслителя в конце Средних веков и даже позже оказывали заметное влияние на Испанию, Францию и Германию[443].

Особенный авторитет завоевывала в этот период юридическая практика. Больше законов записывалось, больше новых законов издавалось, и, самое главное, больше людей обращалось в суд, и гораздо больше судебных постановлений фиксировалось письменно. Кроме того, суд служил не только для разрешения конфликтов; зачастую в местных судах подписывали кредитные соглашения и заключали другие договоры. В ранний период судебные архивы, как мы знаем, обнаруживаются в основном в Италии и Англии, но к концу Средних веков они уже имелись повсюду и не только на уровне городов и королевств. Ближе к XV веку протоколы открытых судебных заседаний появляются даже на уровне деревень – на территории от Каталонии до Польши, притом что сельскую Польшу никак нельзя было назвать передовой в этом отношении[444]. Иными словами, крестьяне не меньше горожан и знати повсеместно приобщались к области письменного права, тем самым взаимодействуя с политическими институтами, о которых мы говорили. Даже если это участие не всегда было добровольным и возникало в обстановке большего или меньшего принуждения, к этому времени письменная сфера уже затрагивала каждого: не меняя образ мысли (повторю, грамотность этого никогда не делала), но давая представление о том, что где-то существует порядок. Таким образом, почти все местные сообщества испытывали влияние гласных форм судебного разбирательства, и с его порядками, пусть и далекими от совершенства (и справедливости), знакомился все больший процент европейцев. Росло количество профессиональных юристов (в Южной Европе багаж их знаний часто включал труды Бартоло), и юридические знания, как теоретические, так и практические, распространялись все шире. В главах 8 и 10 мы наблюдали активизацию в XIII веке духовной деятельности мирян, что приводило к новому пониманию религии, в котором церковные власти (правомерно или нет) видели угрозу. То же самое век или позже спустя происходило в области правового знания у светского населения. Немалой долей своего развития позднесредневековая публичная сфера как на верховном уровне, так и на уровне местной общины была обязана юридической практике и порождаемому ею дискурсу.

Подытожим, опираясь на материалы этой и предыдущей глав: позднесредневековая политика требовала больших, чем прежде, финансовых затрат, в основном потому, что войска теперь почти повсеместно были наемными (а примерно с 1400 года затраты увеличились из-за артиллерии)[445]; соответственно, нормой стало налогообложение, по крайней мере в самых сплоченных государствах того периода – Франции, Англии, Бургундии, на Пиренейском полуострове и в Италии, в Венгрии и Османской империи. Государственная власть к этому времени тоже воспринималась как данность, встречая отпор только на окраинах Европы, таких как Шотландия и Швеция. Общественные дискуссии подразумевали ее наличие почти повсеместно, споры шли лишь о ее расходах и направленности, а не о законности. А благодаря политической полемике, которая велась в парламентах и городских советах, а также правовой риторике в городах и деревнях общественная дискуссия все глубже укоренялась в пока еще обособленных ячейках, которые постепенно осознавали характер своих взаимоотношений с «общественным благом» и способы и возможности им распорядиться. Сознательное определение политического курса теперь тоже документировалось лучше и, судя по всему, стало более распространенным, чем в предыдущие столетия. Чрезмерно обобщать здесь не стоит; до полного единства в различающихся между собой европейских королевствах и политических образованиях 1350–1500 годов было далеко, особенно в более слабых в налогово-бюджетном отношении государствах на севере и востоке. Основная масса крестьян на практике была отстранена от действительного участия в большинстве политических процессов, даже если эти процессы их ущемляли (как любые налоги и, разумеется, любая война) и даже если у крестьян имелась выраженная точка зрения на то, как надлежит этими процессами управлять. Однако не обращать внимания на публичную сферу к этому времени уже было невозможно. И мы рассмотрим ее с двух сторон: с точки зрения роли интеллектуалов в этой среде, а затем с точки зрения пространства для несогласия, выражаемого словом или делом. Два этих разных аспекта объединяла в себе, как мы вскоре убедимся, политическая фигура чешского мыслителя Яна Гуса, своим несогласием повлиявшего на политику некоторой части Европы.

Общественные европейские мыслители – то есть те, кто завоевывал умы благодаря знаниям и авторитету, а не политическому или социальному положению, – появились гораздо раньше позднего Средневековья. В начале XII века такими мыслителями, выражавшими взаимно противоположные взгляды, были Пьер Абеляр и Бернард Клервоский, а в XI столетии – Михаил Пселл в Константинополе. Уже тогда окружающие с интересом ждали их новых высказываний и действий. Но с начала XIV века таких фигур становится гораздо больше и среди них чаще, чем прежде, начинают попадаться светские лица. Как мы знаем, люди прислушивались к Данте, когда он, поставив себе высочайшую планку, сочинял аллегорическую «Божественную комедию» в 20-летнем изгнании, куда был отправлен с должности приора во флорентийском правительстве в 1302 году, когда потерпела поражение его партия. Но к нему прислушивались и когда он писал трактат «О монархии» – о законном превосходстве светской власти императора над папской и, как следовало понимать, над властью независимых итальянских городов. Как нетрудно догадаться, вторая работа для большинства политических деятелей этих городов практической ценности не имела, однако с ней все же знакомились – таково было влияние автора[446]. Полстолетия спустя, около 1340 года, Франческо Петрарка (ум. в 1374), оставив карьеру при папском дворе в Авиньоне, выбрал более привлекательный (для него) путь – гостить по очереди в итальянских городах в качестве знаменитого поэта (сочиняющего на латинском и итальянском), писать письма в цицероновой манере и высокохудожественные трактаты, а также совершить первое в истории восхождение на гору ради эстетического или духовного удовольствия (в 1336 году он взобрался на вершину Мон-Ванту в Провансе). Петрарка мог платить городам за гостеприимство написанием речей, однако еще большее значение для них он имел как культурный символ[447].

По мере того как итальянская городская верхушка училась ценить знание классической литературы и мастерство риторики и прозы, ряды таких интеллектуалов в конце XIV и особенно в XV веках неуклонно пополнялись. Умение полемизировать и писать в «гуманистической» манере стало пропуском к благополучию и покровительству. Традиционно это течение ассоциируется, прежде всего, с Флоренцией, но на самом деле почти в каждый итальянский город – а также в королевские дворы по всему северу Европы, от Англии до Польши, – проникала эта длившаяся целое столетие мода на интеллектуальную полемику и высокую латынь (а потом и греческий), проявлявшаяся и в науке, и в литературной критике, и в архитектуре[448]. Архитектурное ее отражение включало творения Леона Баттисты Альберти (ум. в 1472) – подвизавшегося, как водится, при нескольких городских дворах в качестве мыслителя, но, кроме того, спроектировавшего ряд самых дорогостоящих и популярных зданий в Италии в неоклассическом (или ренессансном, как его называют сейчас, но не тогда) стиле, от Римини до Рима. В свою очередь, его протеже Бернардо Росселлино перестроил весь центр горного тосканского городка Пьенца по заказу родившегося там папы Пия II (1458–64), создав идиллический декоративный ансамбль[449].

Альберти, в отличие от Данте и Петрарки, состоял на службе у Церкви – в других странах, особенно в северной Европе, общественные мыслители тоже могли принадлежать к клиру. Пример тому – Жан Жерсон (ум. в 1429): редкий случай, когда крестьянскому мальчишке удалось выбиться в люди благодаря образованию и дорасти до ректора Парижского университета. Таким образом, признанный официальный статус у него имелся, однако широкую известность он обрел главным образом благодаря трактатам на латинском и французском на все мыслимые и немыслимые темы – от вегетарианства у монахов до народных суеверий и ночных поллюций. Один из них, о доблести Жанны д’Арк, написанный незадолго до смерти, выделяется своей актуальностью – а также стойкостью политических убеждений, поскольку Париж тогда находился во власти англичан и другие университетские профессора должны были выступать судьями на процессе. Рукописных копий трактатов Жерсона у нас имеется больше, чем трудов любого другого позднесредневекового мыслителя, за исключением Данте. Кроме того, он был одним из идеологов Констанцского собора. На его примере хорошо видно, какая широкая аудитория могла быть в тот период у университетского профессора – питающая интерес к философии богословского толка, а не античной культуре, – и это напоминает нам, что богословие сохраняло ведущую роль в интеллектуальной жизни позднего Средневековья[450]. И здесь самое время поговорить о еще двух мыслителях, на которых нам необходимо обратить внимание, поскольку в честолюбии и общественном признании они могли потягаться с Жерсоном и тоже подвизались на богословском поприще, но их деятельность имела иную, более раскольническую направленность. Это Джон Уиклиф (ум. в 1384) и Ян Гус (ум. в 1415).

Богословское учение Уиклифа отличалось большей сложностью, чем у Гуса. Он преподавал в Оксфордском университете, в 1360–1370-х годах выпустил ряд достаточно глубокомысленных философских, а затем богословских трудов, однако к середине 1370-х его учение стало стремительно перерастать в богословскую критику папской роскоши и отстаивание необходимости секуляризации церковных земель. Кроме того, он отрицал присутствие Христа в евхаристии. Этих взглядов, высказываемых с характерной для него резкостью, хватило, чтобы в 1377 году получить официальное осуждение со стороны папы, а в 1382 году – быть изгнанным из Оксфорда. Примечательно, что достаточно долго за Уиклифа было кому заступаться. В 1370-х его патроном был сын короля и регент Джон Гонт, имелись у него последователи и в народе. Только после крестьянского восстания 1381 года, к которому он якобы подстрекал своими проповедями (что само по себе свидетельствует о том, какое влияние ему приписывали), он впал в немилость у властей[451]. Но и тогда у Уиклифа оставались последователи – лолларды, считавшиеся еретиками у церковных иерархов. Один известный представитель братства – сэр Джон Олдкасл – в 1414 году предпринял попытку мятежа, что привело к повсеместному пресечению деятельности лоллардов и растущей их маргинализации в Англии в оставшуюся часть века. Но к этому времени взгляды Уиклифа распространились далеко за пределы университета, в процессе иногда видоизменяясь. Лолларды часто были проповедниками-самоучками – того же рода, что и «добрые люди» в «катарский» период на юге Европы. Как и прежние еретики-миряне, они ставили авторитет Библии, которая теперь имелась у них на английском, выше церковного, отвергали мирскую власть Церкви (здесь они теснее всего сближались с Уиклифом) и в основном отрицали пресуществление[452]. Однако их ересь отличалась от большинства предшествующих наличием сложных богословских корней. Уиклиф, хоть и заходил в своих взглядах дальше других, не был такой уж белой вороной в университетских дебатах. Если бы не дополняющая профессорский статус общественная роль, он вполне мог бы избежать осуждения со стороны папы – назревала Великая схизма, папам было не до него.

Десятилетие спустя Уиклифа, чьи сочинения добрались до Праги, прочитал Ян Гус и во многом подпал под его влияние. Гус был профессором Пражского университета, а с 1409 года – ректором и, что не менее, а может, и более важно, настоятелем и проповедником влиятельной Вифлеемской часовни. Соответственно, он не только писал, но и проповедовал в духе учения Уиклифа, особенно в том, что касалось церковного богатства и мирской власти, Библии на местном языке (он сам перевел немалую ее часть на чешский) и авторитета служителей Церкви: папу и священников стоит слушать лишь в том случае, если они сами святы. В контексте Папского раскола, близившегося к завершению, последняя идея, надо сказать, уже не казалась такой радикальной и отсылала к принципам Констанцского и Базельского соборов (а также находила параллели в раннесредневековой – и тогда не еретической – миланской патарии). Поэтому не так уж удивительно, что Гус рискнул отправиться в 1414–1415 годах в Констанц защищать свои взгляды, тем более учитывая наличие у него императорской охранной грамоты. И тем не менее его судили и сожгли как еретика. Он не отрекся от приверженности учению Уиклифа, которое к тому времени окончательно признали ересью, а упорствуя в своих взглядах, заодно отрицал авторитет собора. Однако Гус пользовался гораздо большей поддержкой среди светского населения, чем Уиклиф, – на его стороне был даже король Вацлав IV (до определенной степени) и значительная часть дворянства, а кроме того, чешскоязычные священнослужители, горожане и крестьяне. Гуситское восстание, в которое оказалось вовлечено большинство населения Чехии и которое представляло бесспорно самую буйную «ересь» Средневековья, явилось прямой реакцией на его казнь. Постулаты восставших не во всем отвечали учению Гуса – так, требование причащать мирян не только хлебом, но и вином, ставшее самой яркой отличительной чертой гуситов, сам Гус сформулировал очень поздно, в 1414 году, и вряд ли он одобрил бы действия самых радикальных своих последователей, о которых мы сейчас поговорим. Но Гус был тем самым средневековым общественным мыслителем, чьи слова и поступки – пусть и в ореоле мученичества – действительно отразились на политической жизни Европы[453].

Кроме Гуса, никто из аналогичных фигур не оказал значительного влияния на развитие публичной сферы как таковой. По самой природе своей дискурс большинства редко черпает непосредственно из сочинений избранных, и потом немногим общественным мыслителям – то есть действовавшим вне официальных институтов власти – удавалось совершить настоящий переворот. Лютер, Маркс (но тоже в основном уже после смерти), Ганди выделяются именно в силу своей исключительности. Тем не менее средневековые мыслители демонстрируют высокое развитие общественного дискурса на том этапе и приемлемость в нем достаточно замысловатой интеллектуальной полемики, даже если его более ориентированные на политику направления – споры о праве королей повышать налоги или определение политического курса, о котором мы говорили в начале главы, – имели и прикладное значение. Здесь позднее Средневековье ознаменовалось настоящей переменой благодаря упрощению коммуникации и приобщению мирян к письменности, что, с одной стороны, облегчило восприятие письменных текстов, а с другой – способствовало распространению сложных идей. Эту перемену, подчеркиваю, нельзя считать прямым шагом к Реформации, хотя и Уиклифа, и Гуса участники движения называли своими предтечами, и современные историки это мнение часто разделяют. Ни тот ни другой не доходили до крайностей Реформации XVI века – учения об абсолютном предопределении или отрицания сакрального статуса священнослужителей; скорее, их следует рассматривать в контексте разного рода движений за реформу латинской Церкви, восходящих еще к в XI веку, только в XV столетии полемика велась уже в университетской среде. Но коммуникация и письменная культура позднего Средневековья (которые после 1450 года получили дальнейшее развитие благодаря стремительному распространению книгопечатания) сообщили попыткам мыслителей и мирян изменить Церковь – а Лютер и современники действительно стремились именно к этому – гораздо большую эффективность.

Религиозное раскольничество было лишь одним из видов оппозиционного движения в конце Средних веков, причем не самым распространенным. Значительные масштабы оно приняло только у гуситов, поэтому с них мы и начнем, учитывая, однако, что с точки зрения организации они представляют, скорее, исключение среди раскольнических движений более мирской направленности. Отнести различные гуситские группировки в Богемии к какому-то одному сословию невозможно, поскольку в них были представлены все слои – от высшей аристократии (и даже епископов) до крестьянства, и все равно нельзя не поразиться той буре гнева, которую подняла в Богемии гибель Гуса в 1415 году, и росту радикализма в рядах гуситов в ближайшие годы. Под влиянием проповедей в городах и селах спонтанно возникали религиозные общины, которые затем выбирали собственный доктринальный путь. Пражское восстание 1419 года привело к расправе над членами городского совета; в 1419–1420 годах группа радикалов основала собственный город Табор и ввела общность имущества; в мае 1420 года гуситы приняли «Четыре пражские статьи» – программу, объединявшую и умеренных, и радикалов, основные положения которой включали право причащаться вином, свободу проповеди и бедность церкви. В 1420 году гуситская крестьянская армия, возглавленная выдающимся полководцем Яном Жижкой (ум. в 1424), одержала победу в первом из триумфальных оборонительных сражений с крестоносцами, посланными папой римским и королем Венгрии Сигизмундом, который после смерти Вацлава унаследовал и чешскую корону. Череда побед продолжалась до 1434 года, и в этот период в гуситском движении главенствовало радикальное крыло, но и потом ведущая роль почти два столетия принадлежала аристократической фракции со схожими основополагающими принципами[454].

Интересы крестьянства никогда не были для гуситского движения первостепенными. Табориты, несмотря на религиозный радикализм, собирали оброк с крестьян на своих землях точно так же, как прежние господа, так что единственной подлинной переменой (пусть и крупной), которую принесла радикальная стадия гуситского движения, было резкое сокращение церковных владений и общего богатства Церкви. Наиболее важная особенность движения – особенно в начале, в 1415–1420 годах, – состояла в другом: в той стремительности, с которой на волне возмущения гибелью Гуса ширился социальный и территориальный охват движения в городах и сельской местности по крайней мере чешскоязычных областей. Оно наглядно демонстрировало скорость, с которой теперь распространялись в Европе идеи и с которой крестьянское большинство могло озаботиться достаточно глубокомысленными богословскими вопросами, что и привело в Богемии к вовлечению крестьян – на какое-то время – в государственную политику. Тенденция эта соотносится с народным участием в политической полемике в других странах Европы, даже если никто не заходил так далеко, как чехи, в своей готовности переосмыслить на религиозной почве политические устои – вплоть до законности королевской власти.

У других оппозиционных движений цели носили более мирской характер – в первую очередь речь шла о необходимости социальных и политических реформ. Таких движений было больше, чем зачастую кажется историкам. Сэмуэль Кон, применяя достаточно широкое определение, отмечает с 1200 по 1425 год свыше тысячи народных движений и бунтов в городах и деревнях Италии, Франции и Нидерландов. Почти 60 % из них относятся к периоду после Черной смерти, то есть во второй половине XIV века их число резко возрастает[455]. Они продолжались весь XV век и даже в XVI – включая кастильское восстание комунерос 1520–1521 годов, Крестьянскую войну на юге Германии в 1525 году и Норфолкское восстание в Англии в 1549 году. Один из наиболее успешных бунтов пришелся на самый конец Средних веков – каталонское восстание ременсов, крепостных крестьян, в 1462–1486 годах. Необычность этого восстания заключалась в том, что еще с 1380 года крестьян поддерживали арагонские короли, у которых имелись свои причины для ограничения прав аристократии. Но начиная с этого времени крестьяне выдвигали все более согласованные требования, поднимаясь сперва на отдельные восстания, а потом, в 1460-х годах, когда в Арагоне развернулась борьба за престол, начали общую войну. В 1486 году Фернандо II официально отменил крепостную зависимость (отчасти из признательности крестьянам за вооруженную поддержку, оказанную его отцу). Восстание ременсов – яркий пример того, что не все крестьянские бунты неизбежно топили в крови, как принято считать. Безнаказанными оставались и многие восстания более раннего периода, обозначенного Коном, даже если редко кому удавалось добиться такого же успеха, как ременсам. Из тех, кто не попал в очерченные Коэном рамки, стоит отметить крестьян Дитмаршена на крайнем севере Германии, которые на протяжении XV века благополучно противостояли и местным феодалам, и датским королям; юридически подкованных крестьян хорватских островов в тот же период, которые вели переговоры лично с венецианским дожем и, не в последнюю очередь, крестьянские общины в швейцарских горах, к концу XIV века добившиеся окончательной независимости[456].

Тем не менее восстание ременсов стояло особняком в силу одной принципиальной особенности – оно было направлено против землевладельцев. В большинстве случаев протест вызывали не землевладельцы (а в городах – хозяева-наниматели) и не условия труда, которые если и оказывались причиной негодования, то лишь отчасти. Основная масса народных протестов конца Средних веков была направлена против поборов и несправедливого обращения со стороны не столько землевладельцев, сколько государства – в том числе против налогового бремени. Поводом для уже упоминавшегося великого крестьянского восстания 1381 года на востоке Англии послужил сбор подушного налога за этот и предшествующий год, а войдя в Лондон, повстанцы прицельно атаковали отдельных королевских чиновников – в частности, Джона Гонта (его дворец был сожжен) и лорда-канцлера, архиепископа Кентерберийского Садбери (он был обезглавлен). Разумеется, восставшие желали и отмены серважа, и снижения ренты, но в остальном их требования касались налогов, закона и справедливой власти, а отмена личной зависимости в равной степени подразумевала обобщенную, общинную политическую свободу[457]. Жакерия, не менее крупное восстание, охватившее окрестности Парижа в 1358 году (и как раз очень жестоко подавленное), представляла собой бунт против дворянства, а не против государства и налогов, однако основные предпосылки ее были политическими: в неразберихе Столетней войны крестьянская самооборона перерастала в мятежи против дворян, не обеспечивших своим крестьянам защиту, декларируемую аристократической риторикой. Негодование крестьян, взбунтовавшихся против Флоренции в 1400-х годах, было вызвано не размером налога, а его несправедливостью: в одних областях Флорентийской республики он был выше, чем в других, о чем крестьяне прекрасно знали. Еще отчетливее эти мотивы проявлялись в многочисленных городских восстаниях, вспыхивавших по всей континентальной Европе – в Нидерландах, Франции, Испании, Италии, германских землях – и направленных на снижение налогов или утверждение местных политических прав для ущемленных в них горожан (причем ущемленной не всегда оказывалась беднейшая прослойка) или на то, чтобы добиться реализации этих прав в путанице юрисдикций, характерной для большинства городов. В начале Средних веков, когда государственная власть либо была слаба, либо находилась где-то далеко, восстания такого рода случались крайне редко. К тому, что после 1250-го и особенно после 1350 года они участились, привело, прежде всего, то, что государства (в том числе города-государства) стали активнее собирать налоги и ужесточать свою власть. Иными словами, восстания представляли собой реакцию на усиление государственного вмешательства и вспыхивали чаще всего там, где власть была сильнее. При этом у многих в призывах фигурировал образ свободы, а также справедливости и истины, как, например, в Англии в 1381 году. Люди объединялись не только против чужих, как мы видели в главе 10, но и против правителей[458].

Это возвращает оппозиционные движения и бунты в сферу общественной жизни. Как мы знаем, в полемику о выборе политического курса к этому времени вовлекались все более широкие слои общества. И такая полемика могла вылиться в прямое насильственное вмешательство – о чем свидетельствуют и казнь герцога Саффолка, и восстание Джека Кэда в Англии 1450 года. О том же свидетельствует и быстрота, с которой в Богемии в 1410-х годах несогласие с церковными порядками переросло в прямое насилие. И в 1381 году, даже если английские повстанцы не вдохновлялись Уиклифом (доказательств этому по-прежнему нет), они понимали большую часть происходившего в политике страны и прицельно обрушивали свой гнев на ее правителей – а также отлично осознавали силу письменного слова, судя по тому, как целенаправленно восставшие жгли судебные записи в Лондоне и манориальные архивы в большинстве селений восточной Англии. Таким образом, в десятилетия после Черной смерти в Европе распространилось ощущение, что прерогатива участия в политической полемике и принятия на себя ведущих политических ролей принадлежит не только традиционной элите. Однако, учитывая, что в большинстве стран у низов, как городских, так и сельских, отсутствовала легитимная возможность реализации себя в этой главенствующей роли, неудивительно, что стремление обрести ее часто приводило к насилию. И хотя события порой принимали почти революционный оборот, это насилие было направлено в основном на достижение сиюминутных политических целей. Это ставит его в один ряд с узаконенной, но не менее кипучей и протестной (а иногда и склонной к насилию) общественной ареной парламентов, судов и выбора политического курса. Разумеется, у этих моделей направленного воздействия низов имелась и социоэкономическая подоплека. Не исключено, что потрясение от Черной смерти и рост собственности у переживших эпидемию подтолкнули по крайней мере часть огромного большинства бесправных европейцев к тому, чтобы шире осмыслить свое место в мире; при этом регионы, находившиеся под тяжелым налоговым гнетом, зачастую характеризовались также сложной экономикой и социальной мобильностью, что способствовало развитию новых идей. Однако свою роль играло также упрощение коммуникации и распространение грамотности, создававшее почву не только для политической полемики, но и для организованной оппозиции. В этом отношении крестьянское восстание 1381 года в Англии – это отнюдь не обернувшийся поражением однократный утопический порыв, каким его часто изображают, а характерное для позднего Средневековья проявление стремления участвовать в политической жизни[459].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК