Глава третья Портретная галерея
Портрет — один из популярных жанров куртуазной словесности, отражавший свойственное ей колебание между «жизнью» и «литературой». С одной стороны, он существовал в качестве салонной игры, с другой — входил в арсенал приемов, свойственных романному повествованию. Эта двойственность хорошо прослеживается на примере «Мемуаров» кардинала де Реца. Когда ему вспоминается праздничная атмосфера начала Фронды и ее сходство с рыцарским духом «Астреи» Оноре д’Юрфе, то ассоциативная логика подсказывает и следующий риторический ход. Прервав нить своего повествования, он обращается к даме, по просьбе которой написаны «Мемуары» (ее имя не названо, поэтому исследователи до сих пор продолжают гадать, была ли это госпожа де Севинье или ее дочь, госпожа де Гриньян, — обе кандидатуры считаются наиболее вероятными):
Мне известно, что вы любите портреты, и по этой причине я досадовал, что до сих пор не мог представить вам ни одного, очерченного иначе, как в профиль, а стало быть, весьма неполно <…>. Но вот и галерея, где фигуры предстанут перед вами во весь свой рост и где я покажу вам изображения лиц, которые вы позднее увидите в действии.[170]
Пик популярности словесных портретов приходился на начало и середину 1660-х гг. Насколько известно, «Мемуары» написаны в 1675–1677 гг., то есть речь шла о слегка устаревшей моде. Вспомним, что уже в мольеровских «Смешных жеманницах», то есть в 1659 г., провинциалка Мадлон восклицала: «Признаюсь, я ужасно люблю портреты. Что может быть изящнее!» (1, 12)[171] По всей видимости, кардинал де Рец обращался к знакомой, с которой когда-то разделял это светское увлечение (что делает более убедительной кандидатуру госпожи де Севинье). Но эта апелляция к общему вкусу явно носит характер объяснения, придуманного задним числом (что не отменяет значимости ассоциативного хода от романа к портрету). На самом деле, когда Рец вспоминает собственную остроту, построенную на каламбурном обыгрывании романной топонимики (Марсильи) и реального имени (Марсийак), — «герцогиня де Лонгвиль прекрасна как Галатея, однако Марсийак (герцог де Ларошфуко-отец был тогда еще жив) не столь благороден, как Линдамор», [172] — то это заставляет его произнести ключевое имя: Ларошфуко. Последовательный переход от романа к портрету, а затем к автору «Максим» дает двойную ассоциацию: во-первых, ему приходит на память автопортрет, который Ларошфуко набросал еще в 1658 г. для коллекции Мадмуазель (о чем речь ниже). А во-вторых, как раз в 1670-е г. по рукам ходил портрет самого кардинала де Реца, также вышедший из-под пера герцога. Кардиналу явно хотелось отплатить той же монетой и дать собственную интерпретацию характера Ларошфуко. Но наличие одного-единственного портрета слишком бросалось бы в глаза и было бы похоже на прямое сведение счетов. Поэтому он представил читателю целую галерею исторических персонажей, хотя его исходное побуждение от этого не менее очевидно: портрет Ларошфуко у него вышел втрое длиннее всех прочих.
Этот пример примечателен не только тем, что речь идет о кардинале де Реце и авторе «Максим», двух крупных фигурах культурной и политической истории Франции XVII столетия. Благодаря ему мы можем оценить важность портретного жанра, которая выходила далеко за пределы салонной игры. На языке эпохи «портретом» именовалось любое верное и безыскусное изображение. Не случайно, что в предисловии к первому изданию «Максим» (1665) Ларошфуко утверждал, что его сочинение — «портрет человеческого сердца».[173] Для такого портрета следовало проникнуть в суть характера человека, разглядеть общий принцип, скрывающийся за уникальными личностными чертами. В этом, кстати говоря, и состояла разница между жанром «портрета» и опирающимся на античную традицию жанром «характера», мастером которого был Лабрюйер. «Характер» запечатлевал человеческие типы, «портрет» — индивидуальные черты конкретных людей, относящихся к разным человеческим типам. Рисуя портрет, автор должен был определить характер своей модели, найти его доминанту. Последняя была непосредственно связана с преобладанием одного из четырех гуморов, то есть с физическим строением человека. Поэтому Ларошфуко мог утверждать, что «сила и слабость духа — выражения неудачные: речь всего лишь идет о хорошем или дурном устройстве телесных органов».[174] Правильно найденная доминанта служила ключом к характеру и помогала истолковать поведение человека. Так, кардинал де Рец считал, что главная характеристика Ларошфуко — неопределенность (пресловутое «сам-не-знаю-что»), возможно, вызванная избытком рефлексии. Естественно, что эта точка зрения не совпадала с мнением самого Ларошфуко. Их заочное столкновение порождало борьбу интерпретаций, имевшую вполне практическую цель. Ставкой в этой борьбе была прижизненная и посмертная репутация. Не стоит забывать, что французское хорошее общество было немногочисленным, все друг друга знали либо лично, либо понаслышке, и неблаговидный портрет мог нанести человеку серьезный урон. Как мы увидим, в этом отношении случай Реца и Ларошфуко был не уникален, не менее ожесточенный конфликт вызвал разнобой в интерпретациях характера госпожи де Севинье (кстати, дружившей как с кардиналом, так и с автором «Максим»).
В портретной галерее Реца есть еще одна заслуживающая внимания черта. Ее можно обозначить как эффект циклизации. Начав рисовать портреты, мемуарист не останавливается, пока не исчерпан запас наиболее видных исторических лиц. Другой пример: увлекшись новинкой, мадмуазель де Монпансье сочинила как минимум шестнадцать портретов и приобщила к этому занятию свое окружение. Ее знакомые берутся за свои или за чужие портреты, присылая их в дар ей. По всей видимости, этот эффект циклизации являлся отличительным свойством салонной культуры XVII в. Его можно наблюдать и на других жанрах: с одной стороны, вспомним знаменитую «Гирлянду Юлии», в которую вошли шестьдесят два мадригала, написанные посетителями особняка Рамбуйе, или пресловутый «День мадригалов», имевший место 20 декабря 1653 г. (весь день «Акант» и «Сафо» обменивались записками с поэтическими импровизациями), или борьбу сонетов, когда сравнение достоинств «Урании» Вуатюра и «Иова» Бенсерада вызвало к жизни целый ряд поэтических текстов, в том числе и Корнеля. С точки зрения светского общения циклизация исполняла функции «события», маркировавшего важный этап в жизни того или иного сообщества. Еще одним примером тому может служить «Карта страны Нежности», о которой пойдет речь в четвертой главе.
Анна-Мария-Луиза Орлеанская, герцогиня де Монпансье
Портрет Мадмуазель, ею самой составленный
(1657)
Мадмуазель де Монпансье или, как ее порой называли современники, Старшая Мадмуазель, [175] единственная дочь Гастона Орлеанского (1608–1660) от его брака с богатейшей наследницей Франции Марией де Бурбон-Монпансье (1604–1627), появилась на свет в 1627 г. Ее рождение — рождение девочки — стало разочарованием для девятнадцатилетнего Гастона, надеявшегося унаследовать престол все еще бездетного Людовика XIII. Кроме того, оно стоило жизни матери. Вскоре после этих событий Гастон бежал из Франции, пытаясь политическим шантажом или открытым бунтом подорвать влияние кардинала де Ришелье. В 1632 г. он тайно обвенчался с Маргаритой Лотарингской (1612–1672), а два года спустя Людовик XIII позволил ему вернуться во Францию, впрочем, так и не признав законность брака. В своих мемуарах Мадмуазель вспоминает, как ждала она этого возвращения и как сразу узнала отца, хотя он намеренно снял голубую орденскую ленту, чтобы посмотреть, сумеет ли семилетняя дочь отличить его от других вельмож. Насколько можно судить, такие игры в «узнавание» были частым явлением той эпохи. Так, когда Мария Манчини впервые встретилась со своим супругом (как нередко случалось в правящих домах, их свадьбу сыграли заочно: на церемонии жениха «по доверенности» представлял его посланник), то он решил ее разыграть и послать вместо себя своего кузена.[176] В обоих случаях «узнавание» функционировало как испытание, суть которого заключалась в умении отличить подлинные качества (благородство, высокий сан) от поддельных. Мадмуазель вышла из него с честью, сразу бросившись на шею отцу. Она сама считала, что этот жест ей подсказал голос крови. Но более чем вероятно, что в ее покоях висел портрет Гастона и она хорошо знала его черты.
Вплоть до 1638 г. Мадмуазель оставалась единственным прямым отпрыском рода Бурбонов (при большом количестве боковых ветвей, что придавало внутриполитической ситуации особую напряженность). Это не позволяло ей претендовать на французский престол — по салическому закону корона наследовалась только по мужской линии, — но не могло не вызывать повышенного внимания к ее особе. В 1638 г. на свет появился будущий Людовик XIV, два года спустя — его брат Филипп. Мадмуазель было тогда одиннадцать лет, и она не могла не ощутить умаления собственной значимости в глазах окружающих. Тем горячее была ее приверженность интересам и политическим симпатиям отца, с которым она сохраняла прекрасные отношения вплоть до смерти кардинала де Ришелье, когда Гастон смог наконец добиться признания своего второго брака. В 1643 г. Маргарита Лотарингская, все эти годы жившая за пределами Франции в ожидании подтверждения своего законного статуса, воссоединилась с супругом. Благодаря ей с 1645 по 1652 г. Мадмуазель приобрела четырех сестер и брата. Соперничество между двумя ветвями дома Орлеанов было также неизбежно, как когда-то конфликт между Людовиком XIII и его братом. В этом семейном раздоре Гастон склонялся на сторону жены и детей от второго брака, тем более что Мадмуазель уже начала проявлять независимый и неукротимый характер, столь резко отличавшийся от его собственного (как писал хорошо знавший его кардинал де Рец, «поработив его душу орудием страха и его разум орудием нерешительности, малодушие запятнало все течение его жизни»).[177] Помимо причин чисто семейных, разлад между Гастоном и Мадмуазель имел и политический аспект. Кончина Людовика XIII открыла перед герцогом Орлеанским давно желанную возможность добиться реальной власти. Он довольно легко отказался от претензий на регентство, уступив его Анне Австрийской, однако исполняемые им функции правителя делали его первым лицом королевства (несовершеннолетний Людовик XIV пока оставался фигурой чисто символической). Мадмуазель казалось, что отец не до конца использовал ситуацию, сулившую их дому безмерную власть и влияние. Ее честолюбие и недовольство его образом действий послужили еще одной причиной разлада их отношений.
Эпоха Фронды — решающий и, наверное, наиболее яркий момент в жизни Мадмуазель. Когда герцог Орлеанский присоединился к фрондерам, она показала себя сторонницей самых решительных мер. На ее личном счету их было две. В марте 1652 г. она отправилась в Орлеан, колебавшийся, перейти ли ему на сторону двора или сохранить верность своему удельному владетелю. Несмотря на сопротивление местных магистратов, Мадмуазель проникла в город, и жители встали на ее сторону. В июле все того же 1652 г., когда королевские войска под Парижем теснили силы мятежников, возглавляемые принцем де Конде, она заставила парижские власти открыть ворота и дать убежище отступавшим. Она сделала больше: поднявшись на башни Бастилии, она велела зарядить пушки и сделать несколько выстрелов по королевским войскам, чтобы прикрыть отступление Конде. По легенде, когда кардинал Мазарини об этом узнал, то воскликнул: «Этим пушечным выстрелом она убила собственного мужа!», имея в виду не раз обсуждавшуюся возможность брака между Людовиком XIV и Мадмуазель. В ноябре 1652 г. двор и парижский парламент пришли к соглашению, а Мадмуазель, как и ее отцу, было предписано отправиться в свои земли. Последующие пять лет Мадмуазель провела в замке Сен-Фаржо, временами посещая Гастона, обосновавшегося в Блуа. Как она признается в «Мемуарах», изгнание привило ей любовь к чтению, оживило вкус к литературным играм.[178] В эти годы она вместе со своим окружением сочиняет романы — «Жизнь госпожи де Фукероль» и «Описание воображаемого острова и история принцессы Пафлагонийской» — и берется за воспоминания. В 1657 г. ей дано позволение вернуться ко двору, но она пользуется им весьма умеренно, предпочитая путешествовать по своим владениям, лишь изредка заглядывая в Париж.
Летом 1657 г. Мадмуазель посетила Шампиньи (Пуату), где ее принимали герцог и герцогиня де Ла Тремуй. Их невестка, Амелия фон Гессен-Кассель, принцесса Тарентская (1625–1693), недавно возвратилась из Гааги, куда ездила повидаться с мужем, Анри-Шарлем де Ла Тремуй, принцем Тальмонским и Тарентским (1620–1672). Один из ближайших соратников принца де Конде, он вместе с ним перешел на службу к испанской короне и командовал войсками у северных рубежей Франции. Только заключение Пиренейского мира (в 1659 г.) позволило кардиналу Мазарини избавиться от последних напоминаний о Фронде и вернуло мятежных принцев под власть Людовика XIV. Но летом 1657 г. Мадмуазель, горячо сочувствовавшей и восхищавшейся Конде, было о чем расспросить принцессу Тарентскую. Во время этих бесед та рассказала и о новой моде на словесные портреты, бытовавшей тогда в Голландии. В 1656 г. в Гааге принцесса Тарентская и ее золовка, Мари-Шарлотт, мадмуазель де Ла Тремуй, составили свои автопортреты, которые сразу же были напечатаны. На Мадмуазель особенно сильное впечатление произвел автопортрет принцессы Тарентской. Взяв его за образец, она набросала свой собственный, а затем принялась описывать окружающих. Всего из-под ее пера вышло шестнадцать портретов. Мода быстро распространилась по парижским и провинциальным салонам. К началу 1659 г., когда Мадмуазель решила собрать лучшие из ходивших по рукам портретов, ей, безусловно, было из чего выбирать. В издание, составленное по ее пожеланию Сегре и Даниелем Юэ, их вошло около шести десятков.
Словесный портрет — в том виде, в каком с ним столкнулась Мадмуазель, — обладал отчетливой структурой. В начале шла преамбула, объяснявшая намерения автора, затем описание внешности портретируемого, его светских качеств, достоинств и недостатков, склонности к галантности и к благочестию. Концовка порой возвращала к преамбуле, но чаще тяготела к парадоксу. Как легко заметить, в автопортрете Мадмуазель в точности следовала этой схеме. Ее самоописание открывает противопоставление «природы» и «искусства», само по себе не оригинальное, но под пером внучки Генриха IV приобретающее внезапно личный оттенок. Ее «природа» — это порода, благодаря которой она вознесена выше всякого искусства. Не случайно, что в «Мемуарах» Мадмуазель неоднократно подчеркивает естественность и спонтанность своего поведения (вплоть до прямого нарушения этикета). Этот отказ от искусственности и притворства — не столько индивидуальный выбор, сколько долг перед собственной кровью, которая диктует ей образ действий. Вплоть до того, что Мадмуазель всерьез задумывается, в какой степени ее гневливость обусловлена дурной наследственностью со стороны Медичи. Ей остается только надеяться, что кровь добродушных Бурбонов должна возобладать над влиянием этих коварных отравителей.
Автопортрет Мадмуазель сперва вошел в издание «Различных портретов» Сегре и Юэ, в 1659 г. отпечатанное в городе Кан в столь малом количестве экземпляров, что уже современники путались, было ли их шестьдесят или тридцать. Вслед за этим его дополнили и перепечатали парижские издатели Серей и Барбье под названием «Собрание портретов и похвальных слов в стихах и в прозе, посвященных Ее Королевскому Высочеству Мадмуазель» (1659). Судя по всему, сборник имел успех, поскольку несколько месяцев спустя его снова переиздали все те же Серей и Барбье. В 1663 г. уже один Серей еще раз пополняет его состав (в частности, знаменитым автопортретом Ларошфуко) и перепечатывает в виде двухтомника.
Портрет Мадмуазель, ею самой составленный[179]
Раз вы желаете, чтобы я нарисовала собственный портрет, постараюсь сделать это как можно лучше. Мне хотелось бы, чтобы природа во мне превосходила искусство, ибо мне хорошо известно, что последним я не владею и не могу исправить свои недостатки; но правдивость и искренность, с которой я поведаю обо всем, что во мне есть хорошего и дурного, без сомнения, заставит моих добрых друзей меня извинить. Я не прошу о снисхождении, ибо сама не люблю его выказывать, мне милей насмешки: они обычно объясняются завистью и редко бывают обращены против людей ничтожных достоинств.
Начну со своей внешности. Я высока ростом, ни толста и ни худа, сложения хорошего и легкого. У меня приятное лицо, неплохая шея, некрасивые плечи и руки, но хорошая кожа. Нога прямая, точеная, волосы светлые, пепельного оттенка, лицо удлиненное, но красивого абриса, зубы не хороши, но и не ужасны, глаза голубые, не большие и не маленькие, но блестящие, нежные и гордые, как и выражение лица. Вид у меня горделивый, но не надменный. Я любезна и проста, но так, чтобы вызывать почтение, а не заставлять о нем забывать. Я небрежна в одежде, но эта небрежность никогда не доходит до неряшливости, неряшливость мне противна, я люблю пристойность, и небрежен наряд или нет, все на мне прилично; конечно, меня красят наряды, но и небрежность меня портит меньше других, ибо не льстя себе скажу, что я скорее лишаю украшения красоты, нежели они меня красят. Я много говорю, не произнося ни глупостей, ни дурных слов. Я никогда не болтаю о том, чего не понимаю, как это бывает свойственно разговорчивым людям, которые слишком полагаются на себя и презирают других. Есть некоторые темы, на которых меня легко поймать: они касаются связей между вещами, в которых я немного понимаю и принимаю участие; и хотя другие могут быть вовлечены в них более меня, и хотя, заведя об этом разговор, я отзываюсь о них хорошо, может показаться, что мне приятней слушать, как говорят обо мне, и что я скорее стремлюсь получать похвалы, нежели их раздавать. Мне кажется, это единственное во мне, что может вызывать насмешки. Я вполне способна претендовать на многое, но претендую лишь на то, чтобы быть хорошим другом и сохранять верность друзьям, когда мне посчастливится найти людей достойных, чей нрав согласен с моим; ибо мне не пристало страдать от чужого непостоянства. Я умею хранить тайны, и ничто не сравнится с моей преданностью и уважением к друзьям; поэтому я хочу, чтобы мне отвечали тем же, и ничто меня так не завоевывает, как доверие, ибо оно — знак уважения, в высшей степени чувствительный для тех, у кого есть сердце и честь. Я дурной враг, ибо гневна и вспыльчива, что, помня о моем происхождении, должно повергать в трепет моих врагов; но душа моя благородна и добра. Я не способна на низкие и черные поступки; мне более свойственно прощать, чем вершить правосудие. Я меланхолична; люблю читать хорошие, серьезные книги, пустяки меня утомляют, если только это не стихи, которые я люблю и серьезные, и легкие, и, без сомнения, сужу о них не хуже, чем если бы была ученой. Я люблю свет и беседу людей достойных, но не слишком скучаю и с теми, кто ими не является, ибо люди моего ранга должны себя принуждать, будучи рождены более для других, нежели для самих себя; эта необходимость настолько вошла у меня в привычку, что ничто не может мне наскучить, хотя не все развлекает. Это не препятствует тому, чтобы я умела распознавать людей достойных, ибо мне по душе все, кто отличился в своем призвании. Больше всего мне по сердцу военные, и я люблю слушать их разговоры о своем ремесле; и хотя я уже сказала, что никогда не говорю о том, чего не знаю и что мне не подобает, признаюсь, что охотно говорю о войне; я чувствую в себе большую отвагу, во мне много смелости и честолюбия, но Господь дал им такой простор, позволив мне родиться в моем ранге, что у других это было бы недостатком, а мне помогает служить Его делам. Я скоро принимаю решения и твердо их держусь. Ничто не кажется мне трудным, когда нужно услужить друзьям или повиноваться тем, кто надо мною властен. Я не корыстна, не способна на низости и до такой степени равнодушна ко всем благам света — и потому, что презираю других, и потому, что имею о себе хорошее мнение, — что предпочту провести жизнь в одиночестве, чем хоть в чем-нибудь принуждать свой гордый нрав, даже если речь идет о моей судьбе. Я люблю бывать одна; я не любезна, но требую любезности от других, я недоверчива, но не по отношению к себе, я люблю радовать и оказывать услуги, но нередко мне нравится поддразнивать и обижать. У меня не лежит душа к удовольствиям, а потому я неохотно устраиваю их для других. Я люблю скрипки больше всякой другой музыки, люблю танцевать больше, чем это делаю, и танцую очень хорошо; терпеть не могу карты, но люблю подвижные игры; знаю многие виды рукоделий, и для меня это не меньшее развлечение, чем охота или прогулки верхом. Горе мне чувствительней, нежели радость, и с первым я больше знакома, чем со второй, но это нелегко заметить, ибо, хотя я не комедиантка и не жеманница и обычно меня можно видеть насквозь, я хорошо владею собой, когда хочу, и могу повернуться такой стороной, какой нужно, чтобы была видна лишь она. Никто не имеет столько власти над собой и никогда дух столь полно не господствовал над телом, и порой я из-за этого страдаю. Пережитые мной великие беды убили бы любую другую, но Господь так вымерил мою долю и все в ней так связано друг с другом, что мне дано необычайное здоровье и силы: меня ничем не сокрушить и не утомить, по моему лицу трудно судить о переменах в моей судьбе и о выпавших мне невзгодах, ибо оно редко меняет выражение. Я забыла сказать, что у меня здоровый цвет лица, вполне отвечающий тому, что я уже сказала: не мягкий, но белый и свежий. Я не набожна, но хочу быть, и свет мне уже во многом безразличен, но то, что побуждает меня его презирать, не позволяет от него оторваться, ибо это презрение не касается меня самой, а самолюбие, кажется, не принадлежит к качествам, способствующим благочестию. Я с большим усердием занимаюсь своими делами и полностью им отдаюсь и так же в них подозрительна, как и во всем остальном. Я люблю порядок и последовательность даже в мелочах; не знаю, щедра ли я, но могу сказать, что во всем люблю пышность и блеск и мне нравится одаривать людей достойных и тех, кто мне по душе; но в этом я часто руководствуюсь прихотью, поэтому не знаю, можно ли это назвать щедростью. Когда я вершу добро, то делаю это с большой охотой, и никто не внушает благодарность лучше меня. Я скупа на похвалы другим и редко осуждаю саму себя. Во мне нет ни злоречивости, ни насмешливости, хотя я лучше других знаю смешные стороны людей и склонна поднимать на смех тех, кто, как мне кажется, того заслуживает. Я плохо рисую, но пишу естественно и без труда. Что касается галантности, то к ней у меня нет ни малейшей склонности, и меня даже поддразнивают тем, что в стихах мне меньше всего нравятся страстные, ибо душа моя лишена нежности; но когда уверяют, что я столь же нечувствительна к дружбе, то против этого я изо всех сил возражаю, ибо люблю тех, кто того достоин, и тех, кому обязана, и признательней меня не найти на всем белом свете. Я от природы воздержанна, трапезы меня утомляют, как утомляет и наблюдать за теми, кто в них находит чрезмерное удовольствие. Гораздо больше я люблю спать, но любая мелочь, которой нужно заняться, лишает меня сна, что не причиняет мне ни малейшего неудобства. Я чужда интриганству: мне хочется знать, что происходит в свете, больше из желания от него удалиться, чем из стремления участвовать в его делах. У меня обширная память и есть способность к суждению. Хотелось бы, чтобы обо мне не судили по превратностям моей судьбы, до сих пор ко мне неблагосклонной, — если помнить, какой она должна была быть, — ибо такое суждение может оказаться не слишком мне приятным. Чтобы воздать мне по справедливости, стоит сказать, что я менее ошибалась в своих поступках, чем фортуна в своих вердиктах, ибо суди она верней, то, без сомнения, обошлась бы со мной получше.
Мадлен де Скюдери
Портрет принцессы Кларэнт из III части романа «Клелия»
(1657)
Еще до возникновения светской моды на составление портретов (зародившейся в 1656 г. и, как мы видели, окончательно выкристаллизовавшейся к 1659 г.) Мадлен де Скюдери запечатлевала черты современников в своих романах, превращая их в настоящие портретные галереи. Это прежде всего относится к двум знаменитым эпопеям «Артамен, или Великий Кир» (1649–1653) и «Клелия» (1654–1660), первая из которых написана ею в соавторстве с Жоржем де Скюдери. Обращаясь к сюжетам из древнегреческой, персидской или римской истории, брат и сестра сохраняли канву событий и основных исторических лиц, но перемежали их вымышленными эпизодами и вводили выдуманных персонажей. Как объясняла Мадлен де Скюдери,
Когда в ход идут знаменитые имена, описываются края, о которых все слышали и чья география в точности соблюдена, когда обращаются к достаточно известным событиям, то ум склонен поддаться соблазну и принять ложь наравне с правдой, при условии, что они искусно перемешаны.[180]
Но это — лишь часть рецепта, использовавшегося госпожой де Скюдери. Смешивая достоверные сведения о прошлом с собственными фантазиями, она добавляла к ним описания современной ей действительности — своих знакомых и покровителей, их домов, поместий и т. д. Иначе говоря, в ее романах присутствовало сразу три пласта: исторический (то есть опиравшийся на источники, считавшиеся историческими в середине XVII в.), вымышленный и реальный. Отличительная черта этой повествовательной техники состояла в том, что такая исходная тройственность не предполагала конечного единства. Как показала исследовательница Морле-Шантала, придавая историческим или вымышленным персонажам черты своих современников, госпожа де Скюдери не обязательно заботилась об их полном отождествлении. Например, в герое «Великого Кира» легко узнавался принц де Конде, однако не все действия персонажа соответствовали поступкам его прототипа. Соотношение между ними было опосредованным: и герой романа, и реальный Конде воспринимались как два разных воплощения одного идеального типа (в данном случае — «великого полководца»), за счет чего между ними был возможен обмен характеристиками, но что не отменяло их индивидуальности.
Кроме того, в романах госпожи де Скюдери было немало портретов персонажей, никак в действии не участвовавших. Все они являлись изображениями современников писательницы и, с одной стороны, обрисовывали круг ее знакомых, а с другой — свидетельствовали о своеобразной игре амбиций. Для многих попасть в «Клелию» было делом престижа: портрет как бы подтверждал, что человек вхож в круги, закрытые для непосвященных. Но и для госпожи де Скюдери выбор портретируемых был отнюдь не безразличен. Детальный, психологически тонкий портрет указывал на близкое знакомство с моделью, так что, запечатлевая черты знатной особы, автор подчеркивал свое привилегированное положение. С этой точки зрения портреты в «Великом Кире» и «Клелии» можно разделить на две категории: в одних была заинтересована сама госпожа де Скюдери, в других — портретируемые.
Престиж портретного жанра делал его предметом своеобразной коммерции между писательницей и светскими кругами. Как подсмеивался в «Буржуазном романе» (1666) Антуан Фюретьер, тарифицируя подобные услуги, «за вставленный [в роман] портрет или характер — 20 турских ливров».[181] Трудно сказать, насколько это справедливо по отношению к госпоже де Скюдери. Получаемая ею выгода не обязательно имела откровенно меркантильный характер. В каких-то случаях портрет мог быть знаком ее признательности за помощь, за покровительство, за оказанное гостеприимство. Да и от тех, кто хотел себя видеть запечатленным в ее романах, она ожидала скорее дружеской благодарности или ответной услуги, чем денег.
В «Портрете принцессы Кларэнт» не стоит искать следов корысти: госпожа де Скюдери была хорошо знакома со своей моделью, Мари де Рабютен-Шанталь, маркизой де Севинье. В середине 1650-х гг. им часто доводилось встречаться в парижских салонах. Госпожа де Севинье всегда оставалась преданной читательницей и почитательницей романов госпожи де Скюдери, а та не скрывала своего восхищения блестящим умом маркизы. Но если сравнить портрет из «Клелии» с аналогичным наброском госпожи де Лафайет, о котором речь пойдет ниже, то легко измерить расстояние, отделявшее светское знакомство от близкой дружбы. Госпожа де Скюдери не упоминает ни об одном недостатке госпожи де Севинье. И, понимая всю трудность индивидуализированного описания — как описать красивую женщину, чтобы она не была похожа на всех прочих красавиц? — не отказывается от литературных штампов (маркиза свежа как роза, губы у нее алые, кожа белоснежная, шея точеная и пр.). Именно конвенциональность сравнений подчеркивает дистанцию между писательницей и ее моделью. Как мы увидим в следующем разделе, госпожа де Скюдери была способна обходиться без штампов или иронически их обыгрывать. Здесь же ее речевое поведение столь же строго регламентировано, как, наверное, было регламентировано ее поведение в светском кругу.
На фоне «Портрета принцессы Кларэнт» портрет работы госпожи де Лафайет кажется почти интимным. По сути, он таковым и является, ведь речь в нем идет о сердце и душевных свойствах госпожи де Севинье, тогда как госпожа де Скюдери сообщает о внешних характеристиках, заметных любому наблюдателю: умении петь и хорошо танцевать, знании итальянского («африканского») языка. Количество внешних деталей как раз свидетельствует о том, что это взгляд со стороны, тогда как госпожа де Лафайет стоит так близко к своей модели, что внешние черты утрачивают определенность и как будто начинают расплываться.
Нет сомнений, что портрет принцессы Кларэнт послужил отправной точкой для аналогичных упражнений госпожи де Лафайет и Бюсси. На это указывает полемический пафос, в разной степени присутствующий в их портретах госпожи де Севинье. Особенно он заметен у Бюсси: в 1657 г. госпожа де Скюдери посвятила несколько строк пению госпожи де Севинье, в 1658 г. (или даже в 1661). Бюсси писал, что та в молодости действительно неплохо пела. Замечание это логически ни с чем не связано и обретает смысл лишь в контексте «Портрета принцессы Кларэнт». И госпожа де Лафайет по-своему разрабатывала темы, намеченные госпожой де Скюдери. Так, та утверждала, что ее модель «завоевывает сердца и дам, и кавалеров и внушает дружбу наравне с любовью». В интерпретации госпожи де Лафайет эта характеристика преобразилась в своеобразное соперничество полов за госпожу де Севинье, где «Неизвестный» вынужден признать поражение мужской части человечества.
«Портрет принцессы Кларэнт» был включен в третью часть «Клелии», увидевшую свет в 1657 г.
Портрет принцессы Кларэнт из III части романа «Клелия»[182]
Принц Эрисский, хотя и не молод, не столь обременен годами, чтобы считаться стариком, а поскольку он от природы галантен, на всем дворе лежит отпечаток его нрава; но, говоря по правде, этот небольшой двор может по праву называться самым воспитанным, интересным и остроумным из всех, мной виденных, благодаря принцессе Кларэнт, вдове его старшего сына. Принцесса Эрисская и вправду обладает особым талантом вдохновлять всех, кто к ней приближается: как говорится, рядом с ней никто не осмеливается обнаруживать недостаток ума. — Умоляю, — прервал тут Амилькар, — возьмите на себя труд описать нам ее красоту, ее ум и нрав. — То, о чем вы просите, — отвечал Эмиль, — гораздо труднее, чем вы думаете, ибо красота и ум принцессы Кларэнт отмечены такой деликатностью и своеобразием, что мне не найти подходящих выражений, чтобы вас с ней познакомить. Ибо скажи я, что она хороша собой, приветлива и бесконечно умна, ее можно было бы сравнить со многими представительницами ее пола, подходящими под это описание. Поэтому, чтобы отличить ее от прочих красавиц, вам необходимо знать свойства, присущие только этой восхитительной женщине. Тогда вам будет ведомо, что роста она самого приятного, намного выше среднего, но все же не слишком. Весь ее облик отличается непринужденностью, поступки — естественностью, а осанка — благородством; при первом взгляде на нее сразу понимаешь, сколь высоко ее происхождение и что весь век она проводит в лучшем обществе, а нравом весела, как будто собирается танцевать. У нее белокурые волосы — но не блеклого оттенка, и это ее украшает, — и превосходный цвет лица: самые суровые зимы не в силах лишить ее румянца, который так ее красит, оттеняя чудесную белизну кожи, что во все времена года она свежа, как свежи на весенней заре прекрасные розы. Кларэнт обладает еще одним преимуществом, ибо движения души никогда не портят цвета ее лица. Меланхолия не заставляет ее желтеть, гнев едва усиливает алость щек, скромность ее красит, а радость придает лицу такую безмятежность, что вблизи от нее успокаиваются самые встревоженные умы. Что до губ, то они прекраснейшего цвета в мире, а еще у нее красивый очерк лица, синие, полные огня глаза и столь прелестные щеки, что, когда она улыбается, в ней появляется нечто, не поддающееся выражению, и в этом часть ее прелести. Что касается шеи, то невозможно представить себе более точеную и белую; короче говоря, не сыскать дамы лучшей наружности, которой бы ничего не стоило покорение сердец. Не знаю, удастся ли мне разъяснить вам ее ум, но я точно знаю, что никогда не было более приятного, складного, просвещенного и тонкого. У нее живое воображение, и весь ее вид столь галантен, достоин и очарователен, что ее стыдно не любить. При всем том она сама признается, что порой бывает склонна к беспричинной печали, которая на три или четыре часа дает передышку веселости. Но эти печали столь незначительны и так быстро проходят, что, по сути, заметны лишь ей самой. Ее разговор свободен, занимателен и естествен; она говорит точно, хорошо, порой выражаясь простодушно или остроумно, так что всем приходится по вкусу; она не похожа на недвижных красавиц, в которых нет жизни, ее ухватки не бывают надуманны и происходят исключительно от живости ума, веселости нрава и счастливой привычки всегда сохранять изящество. Танцует она так чудесно, что похищает глаза и сердца всех, кто на нее глядит, ибо у нее есть такт, способность и нечто такое, чего не выразить, но что придает ее облику ту галантность и приятность, которой лишены все прочие. Кроме того, Кларэнт любит читать, и, не претендуя на высокий ум, великолепно разбирается в прекрасном. Она с удивительной легкостью выучила африканский язык, ибо Африка находится в тесных сношениях с Сицилией, и потому благородные сицилийские дамы захотели с ним познакомиться. Помимо этих редкостных качеств принцесса обладает нежным, верным и очаровательным голосом, и хотя увлекается пением и поет действительно превосходно, но — что достойно всяческих похвал, — как подобает особе ее звания, не видит в том чести, не заставляет себя умолять, ничего из себя не строит; причем делает она это столь галантно, что становится еще краше, особенно когда поет африканские песенки, которые ей нравятся более напевов ее края, ибо в них больше страсти. Кларэнт любит все прекрасное и все невинные развлечения, но свою славу она любит более себя и столь рассудительна, что нашла способ сохранить прекрасную репутацию, не ударяясь в строгости, застенчивость или одиночество, причем сохранить ее и при великом дворе, где она видит самых достойных людей и принуждает к любви сердца, на то способные. Правда, она никогда не давала надежды никому из влюбленных, но в ней столько достоинств, что отчаяние, обычное лекарство от страсти, не становится избавлением для ее воздыхателей. Меж тем Кларэнт не считает их поклонниками, и веселость, столь ей идущая и развлекающая саму ее, пока она развлекает других, позволяет ей причислять к своим друзьям всех тех, кто желал бы осмелиться претендовать на роль влюбленных. Но она так следит за своим поведением, что злоречие всегда уважало в ней добродетель и не подозревало в галантных интригах, хотя галантней ее на свете не найти. Порой, смеясь, она говорит, что влюблена лишь в собственную славу, которую обожает до ревности. Еще в ней удивительно то, что в свои годы она рассуждает о фамильных делах с осмотрительностью опыта, лишь со временем приобретаемого просвещенными умами; и более всего меня восхищает, что при нужде она легко обходится без светского общества и без двора, спокойно удовлетворяясь деревенскими развлечениями, как будто была рождена в лесах. И возвращается оттуда столь же прекрасной, веселой и нарядной, как будто не покидала Эриса. Я забыл вам сказать, что пишет она так же, как говорит, то есть самым приятным и галантным образом. Еще эта принцесса отличается очарованием столь великим и неотвратимым, что, наперекор обычаю, завоевывает сердца и дам, и кавалеров и внушает дружбу наравне с любовью. Можно смело заверить, что ею равно повержены зависть и злоречие, ибо она любима всеми красавицами и всеми достойными людьми двора. За исключением любимой мною особы, я никогда ни в ком не видал столько прелестей, веселья, галантности, ума, невинности и добродетели; никто лучше не владеет искусством быть изящной без натуги, шутливой без злости, веселой без неразумия, блюсти приличия без принуждения, любить славу без гордыни и быть добродетельной без суровости. В Кларэнт есть еще одно достоинство, необычное для дамы ее лет и нрава, ибо она способна следовать советам друзей и доверять им даже тогда, когда они расходятся с ее мнением. Правда, один из них известен ей с самого детства, и это человек исключительного достоинства, ума, рассудительности, знаний, добродетели и воспитанности, превосходно знающий свет, поэтому неудивительно, что в самом начале жизни ее выбор пал на него; судите сами, что такая принцесса не может не задавать тон своему двору. Посему могу вас заверить: на всем свете нет другого места, где, учитывая его протяженность, встречалось бы больше достойных людей, чем в Эрисе.
Мари-Мадлен Пиош де Ла Вернь, графиня де Лафайет
Портрет госпожи де Севинье, выполненный графиней де Лафайет
(1659)
Мари-Мадлен Пиош де Ла Вернь, графиню де Лафайет (1634–1693), с госпожой де Севинье связывали не только дружеские, но и родственные — вернее, свойственные — отношения: ее мать вторым браком вышла за Рено де Севинье, который приходился дядей мужу госпожи де Севинье. Тогда же, по-видимому, завязалось их знакомство. В 1659 г., когда был опубликован портрет маркизы, госпожа де Лафайет сама уже была замужем, ей исполнилось двадцать пять лет, то есть она пересекла грань между молодостью и зрелостью. Вряд ли случайно, что именно в это время появляется ее первое литературное произведение. Оно написано от лица «Неизвестного»: скрывшись под маской анонимного поклонника госпожи де Севинье, госпожа де Лафайет начинает игру с читателем, которую будет вести всю жизнь, никогда не признаваясь в авторстве собственных сочинений. Но «Портрет госпожи де Севинье» подразумевает лишь полупрозрачную завесу тайны, именно поэтому рядом с изображением портретируемой вырисовывается образ ее подруги, самой госпожи де Лафайет. Возникает своеобразный любовный треугольник: «Неизвестный» — госпожа де Севинье — госпожа де Лафайет; мнимое соперничество между «Неизвестным» и госпожой де Лафайет порождает игру иллюзий, столь любимую литературой и искусством конца XVI — середины XVII в.
Женщина, под видом мужчины ухаживающая за другой дамой, нередко появлялась на театральных подмостках эпохи. Даже оставляя в стороне шекспировских героинь, охотно переодевавшихся в мужское платье (их появление было связано со спецификой английского театра, где женские роли исполнялись мальчиками), здесь вспоминается пьеса Тирсо де Молина «Дон Хиль — зеленые штаны» и похожая коллизия, позже использованная Гольдони в «Слуге двух господ». Помимо эротического и, до определенной степени, комического эффекта, эта травестия обладала мощным воспитательным потенциалом. Играя роль кавалера, женщина обучала противоположный пол, как следует вести себя с дамами. Для этих же целей, заметим, создается такой знаменитый путеводитель по чувствам, как «Карта страны Нежности», о которой пойдет речь в четвертой главе.
Говоря о внешности госпожи де Севинье, «Неизвестный» прибегает к формуле отказа от описания, которая уже фигурировала в «Характере госпожи д’Олонн». Однако, в отличие от Сент-Эвремона, госпожа де Лафайет избегает внешних характеристик не только потому, что они банальны. С ее точки зрения, портрет не должен брать на себя роль зеркала: портретируемая, без сомнения, знает, как выглядит. Однако зеркальное отражение статично и не передает всего того, что видят посторонние глаза, когда госпожа де Севинье увлечена беседой и сама себя не видит. Госпожа де Лафайет стремится изобразить подругу в движении: вот она засмеялась, вот оживленно разговаривает, вот приветливо прощается с очередным гостем, который уходит в полной уверенности, что хозяйка от него без ума…
Как пишет госпожа де Лафайет, все это госпожа де Севинье вряд ли знает, поскольку не имеет привычки беседовать с зеркалом. Это, естественно, следует понимать в том смысле, что ей чуждо самолюбование (дама перед зеркалом — один из любимых моралистических сюжетов эпохи). Но стоит обратить внимание на использованное выражение. Судя по письмам и по этим портретам, круг госпожи де Севинье говорил на языке, в значительной степени насыщенном пословицами, поговорками и устойчивыми оборотами. Бюсси, рассуждая о качествах кузины, замечал, что «не все то золото, что блестит» и что «глаза — зеркало души»; госпожа де Лафайет — что той вряд ли вздумается беседовать с зеркалом, а сама госпожа де Севинье в письме к Бюсси возмущалась, что тот потчует ее сказками на манер «Ослиной шкуры», или радовалась, что вскормленных им змей и жаб высидела их общая знакомая, а не он сам. Хотя исследователи датируют начало увлечения волшебными сказками лишь 1685 г. (а сказки Перро появились еще позже, в 1690-х гг., в частности, «Ослиная шкура» — в 1695 г.), их присутствие уже ощутимо в образах и выражениях, используемых хорошим обществом.
Кроме того, язык госпожи де Лафайет отмечен некоторой «прециозностью» — склонностью к лингвистическим странностям, вычурности и повышенным вниманием к оттенкам эмоций. Упоминание «нежности» выдает в ней читательницу романов госпожи де Скюдери, сделавшей это слово важнейшим понятием прециозного лексикона. При помощи этого неологизма ей удается легко соскользнуть из номинальной сферы «любви» (как известно, брак госпожи де Севинье был не слишком удачен) в сферу «дружбы» (потенциальному переносу невостребованных чувств на собственный пол). Но здесь следует сделать оговорку. Нельзя исключать, что современному читателю такой перенос кажется более недвусмысленным, нежели того хотел автор. Однако еще раз подчеркнем, что речь идет именно о нежности. Как будет видно ниже, госпожа де Скюдери считала различие между нежностью и любовью основополагающим: первое чувство контролируется, дозволено даже незамужним девушкам (и уж тем более вдовам) и распространяется на оба пола. У госпожи де Скюдери к «нежным друзьям» причислялись как кавалеры, так и дамы. Своеобразный «отказ от любви» в пользу дружбы — характерная черта этого поколения: на нем строились отношения между госпожой де Скюдери и Полем Пелиссоном, госпожой де Лафайет и герцогом де Ларошфуко, и, в конце концов, госпожой де Севинье и госпожой де Лафайет.
«Портрет госпожи де Севинье» вышел в свет в 1659 г. сразу в двух изданиях: сперва в «Различных портретах», затем в «Собрании портретов и похвальных слов».
Портрет госпожи де Севинье[183]
Все, кто берется за портреты красавиц, выбиваются из сил, их приукрашивая, чтобы угодить, и никогда не решаются указать на единый недостаток; что до меня, сударыня, то, пользуясь привилегией быть вам неизвестным, я нарисую вас без оглядки и без стеснения выскажу все, как есть, не боясь навлечь ваш гнев; к своему отчаянию, я не в силах поведать вам ничего неприятного, а то какой досадой для меня было бы видеть, что, укорив вас в тысяче недостатков, сей неизвестный встречает у вас столь же радушный прием, как и те, кто всю жизнь вас превозносил. Не хочу засыпать вас похвалами и растрачивать слова на то, что вы замечательно сложены, что цвет вашего лица отличается красотой и свежестью, как будто вам не более двадцати лет, что у вас несравненный рот, зубы и волосы; не имею желания об этом говорить, ваше зеркало достаточно красноречиво, но раз вам вряд ли вздумается с ним беседовать, оно не сможет сказать, как вы милы и очаровательны, когда говорите; хочу, чтобы об этом вы узнали от меня.
Знайте, сударыня, если до сих пор сие вам неведомо, что ваш ум удивительно красит вашу особу и в мире не найти никого милей. Когда вы оживлены беседой, из которой изгнана принужденность, ваши речи столь очаровательны и так вам идут, что собирают вокруг вас Смех и Грации; блеск вашего ума заставляет сиять ваше лицо и глаза, и, хотя считается, что уму положено поражать лишь слух, ваш ослепляет взгляд; слушая вас, никому не придет в голову судить, достаточно ли правильны черты вашего лица, всем кажется, что в мире нет красоты более совершенной. Из сказанного вы можете заключить, что коли я неизвестен вам, то вы мне знакомы и я не раз видел вас и с вами разговаривал, разведывая, что именно придает вам эту приятность, которой дивится свет; однако, сударыня, я хотел бы явить вам не меньшую осведомленность в самой сути, а не только знание приятных качеств, и так для всех чувствительных. У вас высокая и благородная душа, склонная расточать свои сокровища и не способная унизиться до того, чтобы дать себе труд их копить. Вы чувствительны к славе и честолюбию и в не меньшей мере к удовольствиям. Кажется, что вы для них рождены, а они сотворены для вас. Ваше присутствие умножает праздник, а праздники, вас окружая, умножают вашу красоту; радость — естественное состояние вашей души, печаль для вас более противоестественна, чем для остальных. По природе вы нежны и страстны, но, к стыду нашего пола, эта нежность не была востребована, и вы оставили ее для собственного, одарив ею госпожу де Лафайет. Сударыня, когда бы в мире нашелся счастливец, в ваших глазах достойный сокровища, отданного ей во владение, то он заслуживал бы всех невзгод, которые любовь способна низвергать на подданных своего царства, если бы не положил всех сил, чтобы его добиться. Какое счастье быть господином сердца, чьи чувства изъяснялись бы с галантным и приятным умом, которым наградили вас боги! А ваше сердце, сударыня, — достояние, которого нельзя быть достойным, ибо никогда не было другого такого, столь же великодушного, прекрасного и верного. Некоторые подозревают, что вы не всегда показываете его таким, какое оно есть; напротив, вы привыкли чувствовать лишь то, что не стыдно показать, и потому порой обнаруживаете и то, что благоразумие века требует скрывать. От рождения вы в высшей мере вежливы и предупредительны; и благодаря непринужденности, услаждающей все ваши действия, даже простейшие выражения вежливости в ваших устах звучат как уверения в дружбе и выходящие от вас всегда убеждены, что пользуются вашим уважением и благосклонностью, хотя не могут отдать себе отчет, какие знаки того или другого им были оказаны. Вы одарены милостями Небес, ранее никому не отпускавшимися, и свет вам признателен за то, что в вас явлено множество приятнейших качеств, до тех пор ему неведомых. Я не стану их описывать, ибо тогда нарушу обещание не засыпать вас похвалами; к тому же, сударыня, чтобы воздать вам так, как вы того заслуживаете, так, чтобы это заслуживало всеобщего обозрения,
Следует быть вашим поклонником,
А я не имею чести им быть.
Роже де Бюсси-Рабютен
Портрет госпожи де Шенвиль из «Любовной истории галлов»
(1658–1661)
В мае 1658 г. Бюсси-Рабютен обратился к своей кузине, госпоже де Севинье, с просьбой одолжить денег под залог его части наследства их общего дядюшки. Вдова с двумя малолетними детьми — шесть лет назад ее муж погиб на дуэли — госпожа де Севинье была не вполне вольна распоряжаться своим состоянием. За делами присматривал аббат де Куланж, ее родич и доверенное лицо. Кроме того, как говорит один из персонажей «Любовной истории галлов», «деньги нынче становятся все большей редкостью»: структура доходов землевладельцев (к каковым относилась и госпожа де Севинье) давала мало свободной наличности. Это объясняет то, почему госпоже де Севинье было трудно одолжить деньги кузену и почему ей не слишком хотелось это делать.
В своем труде «Придворное общество» Норберт Элиас называет разницу между характером доходов и расходов одной из базовых характеристик этого типа общественного устройства.[184] «Дворянство шпаги», к которому принадлежал Бюсси, существовало на доходы от своих земель, которых бывало недостаточно как для жизни в столице и пребывания при дворе, так и для получения военных чинов. Во французской армии XVII в. чины лейтенанта и лейтенанта-полковника (последний был учрежден уже после описываемых событий, в середине 1660-х гг.) давались королем, меж тем как звания капитана и полковника можно было получить, заплатив соответствующую сумму их обладателю и испросив официальную санкцию на заключение сделки. Это означало, что купивший должность полковника был обязан содержать собственный полк (денежные суммы, выдаваемые казной на покрытие расходов, всегда оказывались сильно занижены). В случае разорения дворянину ничего не оставалось, как продать свою должность следующему покупателю. Приблизительно в таком положении был Бюсси, которому отсутствие наличных денег не позволило принять участие в военной кампании.
Как поясняет Элиас, вырваться из этой финансовой ловушки было невозможно: нужда в наличных деньгах заставляла дворян закладывать земли и продавать наследственные ценности, что, естественно, еще больше понижало их доходы. Но, покупая военные или придворные должности, «дворянство шпаги» надеялось на увеличение символического капитала — престижа, которое в итоге могло привести и к вполне реальным доходам (королевским милостям, получению прибыльных должностей и т. д.). Таким образом, когда госпожа де Севинье отказала Бюсси в деньгах, она тем самым нанесла ущерб его карьере, лишив возможности повысить престиж и в конечном счете заслужить награду от короля.
Бюсси отомстил за обиду, воспользовавшись последним светским увлечением, пущенным мадмуазель де Монпансье, и набросал язвительный портрет кузины. Интересно, что годом ранее Гастон Орлеанский предупреждал дочь, что мода на литературные портреты приведет к появлению карикатур (как язвительно замечала герцогиня, по-видимому, он опасался, как бы кто-нибудь не взялся за его портрет). Под пером Бюсси жанр портрета сохранил все свои характерные черты, с той разницей, что вместо галантных комплиментов в нем оказались собраны все слабости портретируемой. Не отрицая ее ума, он обвинил ее в интеллектуальном либертинаже (любви к вольным разговорам), холодном кокетстве (любит окружать себя поклонниками, но не имеет любовников) и показной набожности.
Последнее в высшей степени несправедливо: из переписки госпожи де Севинье очевидно, что ее благочестие было искренним. Но речь здесь не столько о внутренних чувствах, сколько о выборе модели поведения. Тридцатидвухлетней женщине, к тому же вдове, полагалось думать не о светских удовольствиях, но о праведной жизни и помощи бедным. Вспомним «Принцессу Клевскую» (1678) — роман, написанный ее ближайшей подругой, — чья героиня, овдовев, удаляется от общества, никого не принимает и в итоге поселяется при монастыре. Еще более определенно о тех возможностях, которые были открыты для одинокой и уже не очень молодой женщины, сказано в «Мемуарах» Мадмуазель, где граф де Лозен так рассуждал о ее положении (герцогине в то время было за сорок, и она по-прежнему оставалась незамужней дамой): «В сорок лет не должно предаваться радостям, которые приличны девушкам с пятнадцати до двадцати четырех». Естественно, что конвенциональные представления не всегда соответствовали реальному положению вещей. Свобода поведения во многом была связана с положением в обществе. Так, будучи кузиной короля, мадмуазель де Монпансье могла пренебрегать многими условностями, не навлекая на себя осуждения.
Госпожа де Севинье, которой надо было выдать замуж дочь и устроить карьеру сына, не имела возможности открыто игнорировать требования приличия, да и вряд ли того хотела. Поэтому, как следует из слов Бюсси, она старалась разделять стратегию публичного и частного поведения. Отказываясь от публичных увеселений, она тем самым отдавала дань своему возрасту и вдовству, меж тем как в частном кругу позволяла себе развлечения, не противоречившие нравственности. При этом сфера частной жизни для нее, очевидным образом, была не менее важна, нежели публичная. Бюсси такое отношение должно было казаться чуждым и непонятным. В отличие от кузины, он всеми силами сопротивлялся притяжению частной жизни, которое ему пришлось ощутить во время опалы.
Еще одно обвинение Бюсси — излишнее ослепление госпожи де Севинье величием королевского двора. По-видимому, это намек, что она не слишком вхожа в придворный круг и, попадая туда, ведет себя как горожанка. Он описывает эпизод, когда госпожа де Севинье танцевала с королем, — судя по всему, дело происходило где-то между 1644 (когда она стала госпожой де Севинье) и 1648 г. (началом Фронды, когда маркиз де Севинье оказался в партии принцев). Значит, Людовику XIV было где-то от шести до десяти лет; ирония Бюсси по поводу верноподданнических чувств кузины обусловлена нежным возрастом монарха. Однако даже с учетом этих хронологических рамок стратегия госпожи де Севинье не так уж нелепа. Как показало будущее, король отличался памятливостью, а в период регентства приветливое слово королевы-матери было капиталом, из которого при умении можно было извлечь выгоду. Поведение госпожи де Севинье показывает, что она куда лучше Бюсси отдавала себе отчет в этой механике, которой несколько десятилетий спустя начал виртуозно управлять повзрослевший Людовик XIV.
Появление портрета испортило отношения между кузенами, но не привело к полному разрыву. Для обоих личные размолвки оказались менее важны, нежели кровное родство. Не случайно, что когда они возобновили переписку, то одним из факторов примирения оказалось желание Бюсси написать историю рода Рабютенов.
По мнению исследователей, «Портрет госпожи де Севинье» написан на несколько лет раньше прочих историй скандальной хроники. Не исключено, что эта проба пера подтолкнула Бюсси к дальнейшим экспериментам. В любом случае в «Любовной истории галлов» он включен в рассказ автора о собственых любовных похождениях, и госпожа де Севинье, за которой Бюсси тоже ухаживал, фигурирует там под именем госпожи де Шенвиль.
Портрет госпожи де Шенвиль[185] из «Любовной истории галлов»
У госпожи де Шенвиль, как правило, прекрасный цвет лица, глаза у нее маленькие и блестящие, рот плоский, но прекрасного цвета, нависший лоб, нос как нос, ни длинный, ни короткий, с кончика квадратный, как и подбородок. По частям все некрасиво, но в целом довольно приятно. Она хорошо сложена, но лишена природного изящества. У нее точеная ножка и грубые плечи, грудь и руки. Волосы у нее светлые, мягкие и густые. Она хорошо танцевала и до сих пор сохраняет верный слух; у нее приятный голос, она немного поет. Вот более или менее все, что касается ее внешности. Нет во Франции женщины большего ума, нежели она, и мало кто может с ней сравниться. Ее манеры отличаются живостью и веселостью. Иные говорят, что для знатной дамы в ее характере слишком много игривости. В те времена, когда я у нее бывал, это суждение казалось мне нелепым и я именовал ее бурлескность веселостью; теперь же, когда я у нее не бываю и ее блеск меня не слепит, я согласен, что она слишком стремится быть забавной. Те, кто умен и, в особенности, весел и остроумен, находят у нее любезный прием. Она вам внимает, в точности схватывает то, о чем идет речь, угадывает вашу мысль и, как правило, увлекает вас дальше, нежели вы хотели зайти. Порой это ей стоит хлопот, и в пылу шутливого разговора она с радостью выслушивает вольности, которые ей говорят, если они несколько завуалированы. И даже с лихвой на них отвечает, полагая, что все было бы точно так же, не забегай она вперед обращенных к ней речей. При столь великой пылкости неудивительно, что у нее посредственная способность к суждению: обычно эти вещи несовместимы, и природа не пожелала сделать для нее исключение. Бойкий глупец всегда будет у нее в большем почете, чем человек достойный, но склонный к серьезности. Ее заботит, чтобы окружающие были веселы. Она любит хвалы, любит быть любимой и потому сеет, чтобы пожать, раздает похвалы, чтобы их получать. Ей милы все мужчины, любого возраста, рождения и достоинства, независимо от их занятий: для нее все сгодится, от королевской мантии до сутаны, от скипетра до чернильницы. Меж ними она предпочитает поклонников друзьям, а среди поклонников — веселых печальным. Меланхолики льстят ее тщеславию, весельчаки — ее склонностям. С одними она веселится и льстит себе мыслью, что могла стать причиной томности других.
По своему темпераменту она холодна, по крайней мере, если верить ее покойному супругу. Он говаривал, что этому обязан своей честью. Вся ее пылкость в уме. По правде, она более чем вознаграждает холодность темперамента. Если брать ее поступки, то не думаю, что брачные обеты были нарушены, если же намерения, то это совсем иное дело. Говоря откровенно, я считаю, что ее муж вышел сухим из воды в глазах людей, но уверен, что в глазах Господа он — рогоносец.
Эта красавица, желая участвовать во всех развлечениях, нашла, как она полагает, надежное средство веселиться, не нанося урон своей репутации. Она завела дружбу с четырьмя-пятью дамами суровой добродетели и повсюду появляется с ними. Она заботится не столько о том, что делает, сколько о том, с кем она. Поступая так, она убедила себя, что компания оправдывает действия; и мне кажется, что если благосклонности других дам легче добиться с глазу на глаз, то у нее скорее посреди ее собственного семейства. Порой она во всеуслышание отказывается участвовать в общей загородной прогулке, чтобы все укрепились во мнении о размеренности ее поведения; а некоторое время спустя, полагая себя в безопасности после громкого публичного отказа, сама устраивает пять или шесть частных загородных прогулок. По своей природе она любит удовольствия. Лишь две вещи заставляют ее порой от них отказаться: стратегический расчет и непостоянство; из-за них она наутро после ассамблеи нередко отправляется слушать проповедь. Сделав на людях несколько гримас, она полагает, что расположила всех в свою пользу и что тут немного дурного, а здесь немного хорошего поведения — и самое худшее, что может быть сказано, так это то, что одно уравновешивает другое и что она — достойная женщина. Льстецы, которыми кишит ее маленькая свита, уверяют ее в обратном; они не упускают случая подтвердить, что невозможно лучше найти согласие между разумным поведением и светом, удовольствием и добродетелью.
При всем уме и знатности она чрезмерно ослеплена величием двора. В тот день, когда королева к ней обратится, пускай лишь с вопросом, с кем она приехала, она будет вне себя от радости и долгое время спустя найдет способ уведомить всех, в чьем уважении заинтересована, как милостиво с ней говорила королева. Как-то вечером, когда король, с которым она танцевала, проводил ее на место, которое было рядом со мной. «Надо признать, — сказала она, — что король отмечен великими качествами; я думаю, что он затмит славой своих предшественников». Я с трудом мог удержаться, чтобы не рассмеяться ей в лицо, видя, какова причина ее похвал, и ответил: «Не сомневаюсь, после того, что он для вас сделал». Она тогда была так довольна Его Величеством, что из благодарности едва не закричала: «Да здравствует король!»
Есть люди, чьей дружбе пределом служит лишь таинство веры и которые ради друзей пойдут на все, что не оскорбляет Господа. Их называют друзьями до алтаря. Дружба госпожи де Шенвиль совсем иной породы. Эта красавица остается другом, пока дело не коснется кошелька. Из всех прелестных женщин лишь она оказалась способна обесчестить себя неблагодарностью. Видно, нужда внушает ей великий ужас, если, чтобы избежать одной ее тени, она не побоится стыда. Желающие ее извинить говорят, что в этом она полагается на советы тех, кому известен голод и памятна недавняя бедность. Но обязана ли она этим кому-то постороннему или себе самой, ничто так не естественно для нее, как эта экономия.
Величайшая забота госпожи де Шенвиль — казаться не такой, какая есть. С тех пор как это стало предметом ее усилий, она научилась вводить в заблуждение тех, кто ее не посещает или не стремится хорошо узнать. Но поскольку иные люди принимали в ней больше интереса, нежели прочие, они это заметили и убедились, что не все то золото, что блестит.
Госпожа де Шенвиль непостоянна вплоть до ресниц и зрачков. Они у нее разного цвета, а коль скоро глаза — зеркало души, их различие — предупреждение самой природы всем тем, кто к ней приближается, не слишком полагаться на ее дружбу.
Не знаю, потому ли, что ее руки не слишком красивы и она ими не слишком дорожит, или же ей не кажется милостью то, что дается всем без разбора, но их берут и целуют все, кто захочет. Полагаю, ее легко уверить, что в этом или в чем ином нет ничего дурного, если она сама считает, что это не приносит удовольствия. Сдержать ее может лишь обычай, да и то она без колебаний отвергнет его, а не людей, ибо прекрасно знает, что мода не позволит благопристойности удержаться в тех тесных рамках, которые на нее стремятся наложить. Вот, мои дорогие, портрет госпожи де Шенвиль.
Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де Севинье
Письма графу де Бюсси-Рабютену
(1668)
Летом 1668 г. Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де Севинье (1626–1696), и Бюсси-Рабютен возобновили отношения, почти сошедшие на нет в 1665 г. после публикации «Любовной истории галлов». Снова вступив в переписку с опальным кузеном, госпожа де Севинье не без лукавства именовала этот эпистолярный обмен то тяжбой, то поединком. Его предметом был не только сам «Портрет госпожи де Шенвиль», но факт его обнародования. Как ни странно, это были две разные обиды. Естественно, госпожа де Севинье была в претензии на кузена за нелестное изображение и отказывалась себя в нем узнавать. Однако не этот инцидент привел к разрыву, а циркуляция текста сперва в рукописном, затем в печатном виде. Как видно из оправданий Бюсси, он прекрасно понимал, что именно ставилось ему в вину, и, не отрицая своего авторства, пытался переложить ответственность за распространение текста на своих недоброжелателей.
Раздор между кузенами позволяет понять, где в ту эпоху проходила граница дозволенного. Прежде всего, ее расположение определялось соотношением частной и «частной публичной» сферы. Пока «Портрет госпожи де Шенвиль» был известен единицам, его существование оставалось частным делом между госпожой де Севинье и Бюсси, которое улаживалось приватным образом (через посредничество друзей) и без шума. Когда списки начали ходить по рукам, госпожа де Севинье сочла необходимым публично рассориться с кузеном и не афишировать их последующее примирение. Но это была лишь первая степень перехода от частности к публичности: хотя в ту эпоху обращение рукописных текстов порой не уступало книжному, их аудитория оставалась ограниченной и контролируемой. Маршрут манускрипта в значительной степени повторял рисунок той своеобразной информационной сети, которую создавали переписка, салонные беседы, обмен новостями между знакомыми. Так, «Любовная история галлов» была доверена Бюсси на сорок восемь часов его недавней знакомой госпоже де Ла Бом, которая за это время успела снять с нее по крайней мере одну копию и пустить по своим светским каналам. Появление книги представляло собой более высокую степень публичности не столько в количественном, сколько в качественном отношении. В принципе, тираж издания мог не превышать числа рукописных копий. Однако распространение книги подчинялось иным законам и попадало в зависимость уже не от сословных, а от финансовых возможностей читателя. Отсюда ужас госпожи де Севинье перед печатным станком, превратившим ее в «потешную книгу для всех провинций».
Невозможность контролировать читательскую аудиторию — один из резонов, традиционно выдвигавшихся некоторыми сочинителями XVII в. против издания собственных книг. Многие светские поэты, включая Вуатюра, отказывались печатать свои произведения. Это позволяло им не компрометировать себя и не омрачать репутацию «человека достойного» подозрением в излишнем профессионализме. Более того, переход от рукописной к печатной форме воспринимался как «вульгаризация» текста, и, согласно распространенному мнению, сочинения, пользовавшиеся успехом в «допечатном» виде, обычно проигрывали, выйдя из-под типографского пресса. Если оставить за скобками очевидный снобизм этой позиции, то в ней была доля истины: многие рукописные тексты изначально предназначались для ограниченной аудитории, за пределами которой они утрачивали большую часть смысловых оттенков. Как мы увидим в следующем разделе, госпожа де Скюдери, будучи профессионалом пера, прекрасно умела стратифицировать свою публику и знала, какие тексты печатать, а какие нет.
Однако свободное хождение рукописи увеличивало шанс того, что она будет незаконно «тиснута» каким-нибудь расторопным голландским издателем. В пределах Франции публикация требовала получения официального разрешения или, как тогда говорили, привилегии. Претендовать на нее мог либо автор, либо издатель, который предоставлял рукопись для прочтения и утверждения соответствующему королевскому секретарю. Издатель, конечно, мог это сделать и без ведома автора, но, как правило, у последнего было достаточно времени, чтобы успеть заявить о своих правах до выдачи привилегии. Если же рукопись пересекала границу королевства и попадала в руки голландских печатников, то автор был бессилен помешать ее публикации. С одной стороны, авторского права в современном понимании еще не существовало, [186] с другой — характер многих произведений делал неудобным открытое признание в их авторстве.
Судя по всему, именно так обстояло дело с рукописью «Любовной истории галлов», хотя нельзя исключать и тот факт, что Бюсси мог сам переправить ее издателю. Печать давала автору возможность более широкого (и менее выборочного) распространения текста, но она же делала его более уязвимым. Как описывал эту ситуацию Сент-Аман (1594–1661), еще один известный поэт эпохи,
Рассудку вопреки и здравому резону,
Желавшему стихи не выпускать из дому,
Чтоб им забавою для черни не бывать,
Я вижу, что пора учиться угождать.
Из кабинета дать им вырваться на волю,
Под пресс, где обрету я мученика долю,
С тисненым именем и глоткою сухой,
Залитой второпях чернильной чернотой;
И вот стать книгою и не иметь кафтана
Иного, нежели из кожи иль сафьяна;
Чтоб хором торгаши, обсевшие Дворец,
Мне громко прочили бессмертия венец;
И чтоб за четвертак какого-нибудь фата
Я мог бы сделаться подтиркою для зада.[187]
Парадоксальным образом появление книги ограничивало личную свободу автора, который оказывался загнан в переплет и беспомощен перед лицом покупателя, который мог приобрести его отнюдь не для чтения. Но это одно из правил игры, в которую автор вступал, когда брался за перо. Случай госпожи де Севинье иной: в «потешную книгу» ее превратил Бюсси. Пока рукопись оставалась в частном кругу, хорошо знавшем обе стороны конфликта, госпожа де Севинье была обижена, но молчала. Когда манускрипт начал ходить по рукам, ей пришлось громко заявить о своем негодовании, поскольку теперь под ударом оказалась ее репутация в глазах хорошего общества. Но публикация книги делала ее совершенно беспомощной. Потенциальные читатели книги ее не знали и не могли знать лично, однако Бюсси давал им право судить о ней, тем самым выставляя ее в качестве «публичной» женщины.
Механизмы взаимодействия частной и «частной публичной» сферы объясняют, почему в зависимости от способа существования текста он воспринимался то как безобидный, то как в высшей степени опасный. Несмотря на язвительность, «Портрет госпожи де Шенвиль» — отнюдь не карикатура. Сама госпожа де Севинье в письме кузену признавалась, что «он показался бы мне весьма милым, если бы его предметом была не я, а автором не вы». Бюсси в нем не выходил за пределы допустимых в светском кругу насмешек и злоречия. Здесь стоит заметить, что общая тенденция к злоупотреблению острословием беспокоила его современников. Если в первой половине века, когда был написан «Достойный человек» Фаре, словесные перепалки казались желательной альтернативой дуэли, то к 1660-м гг. писателей-моралистов стало тревожить слишком широкое распространение этого оружия. Как уже было упомянуто, Антуан де Куртэн посвятил вопросам чести отдельный трактат, а аббат де Бельгард был автором «Размышлений о том, что вызывает насмешки и как их избежать» (1696). Госпожа де Скюдери в «Беседах на разные темы» (1680) высказала мнение, что невинных насмешек не бывает, ибо для них практически не существует подходящего предмета:
Я смело утверждаю, что нельзя насмехаться ни над преступлениями, ибо их следует ненавидеть; ни над несчастьями, ибо им следует сочувствовать; ни над телесными недостатками, ибо от них невозможно избавиться; ни над старостью, ибо ее никому не избежать, кроме тех, кто умирает молодым; ни над чужеземцами как чужеземцами — ведь, к примеру, перс не может не быть персом, так же как вы не можете не быть француженкой.[188]
Этот перечень недозволенных, но распространенных поводов для насмешек отчасти объясняет, почему госпожа де Севинье не могла простить Бюсси упоминание о разном цвете ее глаз: здесь он нарушил правила приличия в большей степени, чем когда нелестно характеризовал ее моральные качества.
Однако, выходя за пределы сугубо частного пространства, насмешка превращалась в публичное оскорбление, что диктовало обиженной стороне иную тактику поведения. Если, по собственному признанию, прочитав «Портрет госпожи де Шенвиль», госпожа де Севинье ограничилась тем, что проводила ночи без сна, то когда этот текст получил огласку, она публично порвала с Бюсси.
Интересно, что и вторым, посмертным выходом в публикационное пространство госпожа де Севинье тоже была обязана Бюсси, но уже не Роже, а его сыну, который в 1697 г. напечатал часть отцовской переписки. Первое отдельное издание писем госпожи де Севинье появилось в 1725 г.
Письма графу де Бюсси-Рабютену[189]
Графу де Бюсси-Рабютену, 26 июля 1668 г., Париж
Сперва я в двух словах отвечу на ваше письмо от 9 числа сего месяца, и на этом наша тяжба будет завершена.
Вы меня атакуете без предупреждения, господин граф, и ставите в вину, что мне не особенно дороги несчастные; иначе мне следовало бы рукоплескать вашему возвращению; одним словом, что я вою заодно с волками и в достаточной мере светская дама, чтобы не перечить тем, кто дурно отзывается об отсутствующих.
Вижу, вы плохо осведомлены о новостях нашего края. Знайте, кузен, что уличать меня в слабости, когда дело касается моих друзей, отнюдь не в моде. У меня полно других недостатков, как заверяет госпожа де Буйон, [190] но этого нет. Эта мысль существует лишь в вашей голове, я же не раз выказывала великодушие к опальным и потому в чести во многих местах, о которых рассказала бы вам, если бы пожелала. Я не заслужила этого упрека и хочу, чтобы вы вычеркнули его из списка моих недостатков. Но обратимся к вам.
Мы с вами родня, одной крови; мы друг другу приятны, любим друг друга, принимаем интерес в наших взаимных судьбах. Вы просили меня одолжить вам денег под залог десяти тысяч экю, которые должны были унаследовать от господина де Шалона.[191] Вы говорите, что я вам отказала, а я говорю, что одолжила; вы знаете, и наш друг Корбинелли[192] тому свидетель, что мое сердце того хотело, но, пока мы улаживали некоторые формальности, чтобы получить согласие Нешеза занять ваше место в числе наследников, вы потеряли терпение; к несчастью, найдя меня достаточно несовершенной телом и душой, чтобы написать мой портрет, вы это сделали, предпочтя нашей старинной дружбе, вашему имени и самой справедливости удовольствие получать похвалы за свое творение. Вы знаете, что одна дама из числа ваших друзей великодушно принудила вас его сжечь;[193] она думала, да и я тоже, что вы так и поступили; когда же некоторое время спустя я узнала, что вы творили чудеса по поводу моей истории с господином Фуке, [194] это заставило меня окончательно вас простить. Вернувшись из Бретани, [195] я помирилась с вами, и вы прекрасно знаете, до какой степени это было искренне! Вам известно и наше путешествие в Бургундию, и то, как простодушно я возвратила вам прежнее место в своих дружеских чувствах. Я вернулась совершенно одурманенная вашим обществом. Нашлись люди, мне говорившие: «Мы видели ваш портрет у госпожи де Ла Бом».[196] Я отвечала им презрительной улыбкой, жалея их, веривших собственным глазам. «Я его видел», — опять мне говорят через неделю; я снова улыбаюсь. Я даже, смеясь, рассказываю об этом Корбинелли, и снова показываю насмешливую улыбку, уже дважды использованную; так продолжается на протяжении пяти или шести месяцев, во время которых меня жалеют все, над кем я смеюсь. Наконец настает несчастный день, когда я своими собственными разными глазами вижу то, во что не желала верить. Если бы на голове у меня выросли рога, я удивилась бы меньше. Я читаю и перечитываю этот жестокий портрет и нахожу, что он показался бы мне весьма милым, если бы его предметом была не я, а автором не вы. Я нахожу его столь умело оправленным и до такой степени на своем месте, что не могу тешить себя надеждой, что он сделан не вами. Я признаю его по многим деталям, о которых мне говорили ранее, но не по изображению моих чувств, от которых я полностью отрекаюсь. Наконец я вижу вас в Пале-Рояле и говорю вам, что книга ходит по рукам. Вы пытаетесь меня убедить, что портрет был кем-то восстановлен по памяти и вставлен обратно. Я вам не верю. Мне вспоминаются предупреждения, которые мне делали и над которыми я смеялась. Я нахожу, что место для портрета выбрано столь точно, что отеческая любовь не дала вам обезобразить свое творение, изъяв его оттуда, где он сидит как влитой. Я вижу, что вы посмеялись и над госпожой де Монгла, [197] и надо мной; что я была вами обманута; что вы воспользовались моей доверчивостью; что вы имели резон считать меня дурочкой, видя, что сердце мое вернулось к вам, и зная, что ваше меня предало — что было потом, вы знаете.
Ходить по рукам по всему миру, быть напечатанной, стать потешной книгой для всех провинций, где подобные вещи наносят непоправимый урон, находить себя в библиотеках и быть всем этим обязанным кому? Я не хочу далее излагать свои резоны; у вас довольно ума, и я уверена, что, если вы возьмете за труд четверть часа поразмышлять, вы их увидите и почувствуете, как я. Меж тем как я поступила, когда вы были арестованы?[198] С болью в душе я выразила вам свои сожаления, сочувствовала вашему несчастью, даже говорила об этом в свете и столь неприкрыто высказывала мнение по поводу поступка госпожи де Ла Бом, что поссорилась с ней. Вы выходите из тюрьмы, я у вас часто бываю, прощаюсь с вами перед отъездом в Бретань, пишу вам, когда вы возвращаетесь в свои земли, слогом свободным и лишенным обиды; наконец, я пишу вам, когда госпожа д’Эпуасс[199] говорит мне, что вы разбили голову.
Вот что я хотела вам сказать раз и навсегда, и выкиньте из головы, что виновата здесь я. Сохраните мое письмо и перечитывайте его, если вам снова взбредет в это поверить, будьте справедливы, как если бы вы судили о том, что произошло между двумя другими людьми. Пусть ваша заинтересованность не заставит вас видеть то, чего нет; признайтесь, что вы жестоко оскорбили нашу дружбу, и я буду обезоружена. Но вы ошибаетесь, если думаете, что раз вы ответили, я смогу замолчать; для меня это невозможно. Я всегда вербализую и вместо того, чтобы, как обещала, написать вам пару слов, написала пару тысяч; и в конце концов мои письма чудовищной длины и убийственной скуки заставят вас просить у меня прощения, то есть пощады. Так сделайте это по доброй воле.
В остальном я почувствовала, когда вам сделали кровопускание. Это было 17 числа этого месяца? Точно: оно принесло мне огромное облегчение, и я вас благодарю. Мне так трудно пустить кровь, что в высшей степени милосердно с вашей стороны подставить свою руку вместо моей.
Что касается прошения, то пришлите мне вашего доверенного человека с бумагами, я передам их через подругу этому господину Дидэ (я с ним незнакома), [200] и даже отправлюсь к нему вместе с ней. Вы можете быть уверены, что если я могу оказать вам услугу, то сделаю это от всего сердца и по доброй воле. Не буду вам говорить о том интересе, который я всегда принимала в вашей судьбе: вы подумаете, что причиной тому Рабютинство; нет, причина — вы сами. Из-за вас я испытала печаль и горечь при виде трех новопроизведенных маршалов Франции. Госпожа де Виллар, [201] которой отдавали по этому случаю визиты, заставила меня подумать, что такие же визиты отдавали бы мне, когда бы вы того пожелали.
Прелестнейшая девушка Франции вам кланяется. Такое имя мне кажется приятным, тем не менее я устала ему радоваться.[202]
Графу де Бюсси-Рабютену; от 28 августа 1668 г., Париж
Еще одно слово, и все: это будет зачином ответа на ваш ответ.
Где, черт побери, вы полагаете, я должна была отыскать двенадцать или пятнадцать тысяч франков? Что, они лежали у меня в шкатулке? Или были в кошельках моих друзей? Только не говорите мне про кошелек суперинтенданта: я никогда там ничего не искала и не находила; если бы за меня не поручился аббат де Куланж, [203] я бы не смогла отыскать и четверти экю, но он соглашался действовать лишь под залог собственности в Бургундии, действительно необходимой или бесполезной, — таково было его условие; что до меня, то я была в отчаянии, не имея возможности доставить вам это удовольствие. И вот этот проклятый портрет сделан и доведен до совершенства. От радости, что он так удался и заслужил одобрение, вы решаете, что во всем виновата я, и, желая избавиться от угрызений совести, даже усугубляете мою вину. Госпожа де Монгла убеждает вас его порвать, но затем ее супруг собирает обрывки и возвращает его к жизни. Что за чушь вы мне поете? Разве он был причиной того, что вы поместили портрет в одном из ключевых мест своей истории? Если вам его вернули, то вы могли бы убрать его в шкатулку, а не пускать в ход; тогда он не попал бы в руки госпожи де Ла Бом и не был бы переведен на все языки. Не говорите мне, что это чужая ошибка, неправда, она ваша, и я бы отвесила вам хорошую пощечину, если бы имела честь находиться рядом с вами и вы бы начали мне плести такие небылицы. Вот что меня больше всего мучит: я вам поверила, а вы предали меня в руки разбойников, то есть госпожи де Ла Бом; и вы знаете, что, когда мы с вами помирились и вам понадобились деньги, я вам позволила занять под мое имя, а когда вы не смогли никого найти, то сама заняла под расписку у господина Ле Мэгр две сотни пистолей, которые вы позже ему вернули. Что же до того, что, как вы пишете, впервые увидев портрет, я при свидании с вами не выказала гнева, не обманывайте себя, господин граф, я была в ярости и целые ночи проводила без сна. Но то ли видя вас обремененным делами куда более существенными, то ли надеясь, что дело не получит огласки, я не стала засыпать вас упреками. Когда же я увидела себя в руках у публики и разосланной по провинциям, признаюсь, я пришла в отчаяние, и, не имея вас перед глазами, чтобы поддаться обычной слабости и старинной к вам нежности, я позволила сердцу зачерстветь и во время вашего заточения делала лишь то, что следовало: мне и это казалось немалым. Когда вы вышли, то оказали мне доверие, дав об этом знать; я была тронута: кровь всегда берет свое, а время отчасти смягчило обиду, остальное вам известно. Я не объявляю, в каких отношениях мы с вами сейчас: меня побьют камнями, если я пущусь на большие изъявления сердечности. Это в сторону, я от всей души желаю, чтобы вы были в состоянии находиться здесь и снова оставить меня в дураках. Не заходя так далеко, еще раз скажу, что единственное покаяние, то есть единственное наказание, которое я вам предназначаю, — поразмыслить над дружбой, которую я всегда к вам питала, над моей безвинностью в вашей первой обиде, над моим доверием к вам при нашем примирении, из-за которого я лишь смеялась над предостережениями, а еще о змеях и жабах, которых вы все это время вскармливали против меня и которых, к счастью, высидела госпожа де Ла Бом. Баста, я закрываю ваш процесс.
Что до шутки по поводу карниза, то даже не хочу об этом говорить. По-моему, вы должны быть благодарны мне за сдержанность, за то, что я в уменьшительном виде говорила о том, что бывает столь большим.[204]
Я получила то, что вы мне послали касательно нашего дома; это безумство меня увлекает. Господин де Комартен[205] очень любопытствует по поводу этих изысканий. В таких случаях хорошо ничего не упустить, они не так часто выпадают. Господин аббат де Куланж посетит господина дю Буше, [206] а я напишу шампанским Рабютенам, чтобы собрать все наши бумаги. Также напишите ему прислать мне список всего, что у него есть; что-то лежит у моего дяди-аббата. Приятно установить благородство своего рода, когда к этому вынуждают.
Прелестнейшая девушка Франции в полной мере заслуживает вашего уважения и вашей дружбы, она вам кланяется. В ее судьбе так трудно разобраться, что я уже ничего не понимаю.
Известно ли вам, что мой сын отправился в Кандию вместе с господином де Роаннесом и графом де Сен-Поль?[207] Эта фантазия втемяшилась ему в голову. Он поведал о ней господину де Тюренну, кардиналу де Рецу и господину де Ларошфуко:[208] посудите, какой набор! Все эти господа горячо его одобрили, дело было решено и получило огласку до того, как дошло до меня. Он уехал — я горько плакала, это чувствительное для меня огорчение, и мне не знать ни минуты покоя, пока он путешествует. Я предвижу опасности, меня это убивает, но в подобных случаях матери не имеют права голоса. Прощайте, граф, я устала писать, но не перечитывать нежные и любезные выражения, рассыпанные по вашему письму: ни одно от меня не ускользнуло.
Графу де Бюсси-Рабютену, 4 сентября 1668 г., Париж
Поднимитесь, граф, я не желаю вас убивать поверженным; или снова возьмите меч, и мы продолжим наш бой. Но лучше я дарую вам жизнь и мы будем жить в мире. Я хочу только одного: признайте, что все было так, как было. По-моему, я поступаю благородно, и вы больше не сможете именовать меня маленькой грубиянкой.
Я не нахожу, что вы сохранили ту нежность, что когда-то испытывали к пленившей вас красавице. Лучше вспомним ваши давние слова:
В придворном крае
Утратив уважение,
Любовь теряешь.
Господин де Монтозье назначен гувернером Дофина:
Ты был обласкан мной, а будешь во сто крат.[209]
Прощайте, граф. Теперь, когда я вас одолела, я буду везде твердить, что вы — отважнейший человек во всей Франции, и я расскажу о нашей схватке, когда мне выпадет говорить о поединках.
Моя дочь вам кланяется. Ваше мнение о ее судьбе нас несколько утешило.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК