Заключение

Заключение

О дальнейшей судьбе книг Ильфа и Петрова мы уже отчасти знаем — из Вступления к этой книге.

9 февраля 1949 г. в «Литературной газете» была помещена статья «Серьезные ошибки издательства «Советский писатель»». Упомянув лучшие книги, изданные за последние годы («Белая береза» Бубеннова, «Кавалер золотой звезды» Бабаевского, сочинения Грибачева, Симонова), авторы статьи специально остановились на других, включение которых в юбилейную серию («Библиотека избранных произведений советской литературы. 1917–1947») «вызвало у читателей законное недоумение». Главное место в этом черном списке занимали «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»: «В центре обоих произведений — образ Остапа Бендера, «великого комбинатора», как называют его авторы, ловкого жулика, стяжателя. Тогдашняя идейная незрелость молодых писателей сказалась в том, что они любуются «героем», пытаются сделать его интеллектуально выше окружающих. С этой целью они принизили, оглупили советских людей». Статья была неподписанной, следовательно, официальной и не подлежащей дискуссии. Последовали уже известные нам отклики: покаяние Б. Горбатова, признавшего переиздание обоих романов «грубой нашей ошибкой», выступления Н. Атарова и П. Павленко, добавивших к двум осужденным книгам «Одноэтажную Америку». Для широкого читателя Ильф и Петров перестали существовать по крайней мере на семь лет — до 1956 г.

Они разделили судьбу Ахматовой и Зощенко, торжественно и всенародно осужденных в ждановском докладе и исключенных из Союза писателей в 1946 г., участь Андрея Платонова, послевоенный рассказ которого в том же году был объявлен «клеветническим» (статья B. В. Ермилова). Вновь были обвинены в формализме Д. Шостакович и C. Прокофьев. В той же статье, где осуждалось переиздание Ильфа и Петрова, выражалось негодование и по поводу включения в юбилейную серию «Смерти Вазир-Мухтара» Ю.Т ынянова — книги, заключающей в себе «антипатриотические заявления кабинетного эстета и формалиста, которым был тогда Ю. Тынянов». Имел ли этот остракизм какие-нибудь серьезные причины? Конечно, послевоенная «ждановщина» многими чертами напоминала довоенную «ежовщину»: с 1949 г. она переросла в массовую кампанию по разоблачению и последующему изъятию «безродных космополитов» (чаще всего евреев, но и других лиц, заподозренных в недостатке русского советского патриотизма); жертвами этой кампании часто оказывались, как и прежде, вполне лояльные советские граждане. Но Ильф и Петров, как и Ахматова, Зощенко и Платонов, вряд ли могут считаться случайными жертвами. Рассказ «Приключение обезьяны», за который осудили Зощенко, очень сильно и страшно изображал современное писателю общество, данное через восприятие нормального животного — обезьяны. Зоосад, где обитала обезьяна, разрушен вражескими бомбами, и зверек бежит из города: «Ну — обезьяна. Не человек… Не видит смысла оставаться в этом городе…» Она попадает в другой город, но и там не может достать еды в магазине. «Тем более денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар». Не спросив, «почем стоит кило морковки», обезьяна просто хватает ее: «Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия». Дома она хватает конфету у старушки: «Ну — обезьяна. Не человек. Тот если возьмет что, так не на глазах же у бабушки».[315]

Анну Ахматову не изжившие либерализма благодушные граждане 1940-х гг. могли считать лириком, не имевшим никакого отношения к политике, но в руках у руководителей, несомненно, были более убедительные материалы, доказывавшие, что бывшая акмеистка и вдова расстрелянного заговорщика не разоружилась, не осознала по-настоящему преимуществ советского строя и поддерживает отношения бог весть с кем — даже с просочившимися в Советский Союз иностранцами. А Андрей Платонов был автором ряда неизданных сочинений — читатели об этом не знали, но органы, несомненно, имели сведения.

Не внушали полного доверия и сочинения Ильфа и Петрова. Да, они написали политически выдержанную «Тоню», от Евгения Петрова остались ценные (хотя уже утратившие актуальность) военные очерки.

Но читатели помнили не их, а подозрительного «свободного художника и холодного философа» Остапа Бендера, не желавшего строить социализм и попытавшегося даже бежать за границу. А бегство за границу (да еще с отягощающей вину политической мотивировкой, цинично провозглашенной «великим комбинатором»: «Ну что ж, адье, великая страна. Я не хочу быть первым учеником… Меня как-то мало интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика сберкассы…») уже с 1934 г. каралось высшей мерой уголовного наказания— расстрелом с конфискацией имущества.[316] Правда, в 1930 г., к которому относится действие «Золотого теленка», то же преступление наказывалось совсем не так строго: принудительными работами, или заключением на срок до 6 месяцев, или даже штрафом в 500 рублей (ст. 98 УК редакции 1926 г.), но советские законы и в жизни, и в литературе имели тенденцию к обратному действию. Для читателя второй половины 1930— 1950-х гг. симпатичный Бендер — явный враг социалистического отечества.

Исправить романы Ильфа и Петрова, придать им черты правильной и дозволенной сатиры, расчищающей «путь к нашему святому и блестящему коммунистическому будущему», стало теперь, когда авторов не было на свете, совсем уж невозможно. В послевоенном издании «Золотого теленка» из рассказа о Сухаревской конвенции было исключено упоминание о Республике Немцев Поволжья, где мнимый сын лейтенанта Шмидта Паниковский не сумел добиться от недоверчивых колонистов денежного вспоможения, из-за чего он и сбежал на участок Балаганова. С осени 1941 г. АССР Немцев Поволжья перестала существовать, и редакторы 1948 г. выбросили упоминание о ней, нисколько не смущаясь тем, что весь рассказ о нарушении конвенции потерял от этого смысл. Выброшен был и эпитет «эти бандиты» при упоминании о Марксе и Энгельсе: хотя эти слова принадлежали в романе персонажам, явно не вызывавшим сочувствия читателей, все равно допустить такое кощунство было нельзя. Но подобно тому, как в черноморском «Геркулесе» неподобающие надписи, оставшиеся от прежних владельцев помещения, несмотря на старания завхозов, то и дело появлялись в самых неподходящих местах, так и у Ильфа и Петрова из-под дозволенной сатиры постоянно выглядывала недозволенная. На вопрос Шуры Балаганова, встретившего Остапа-миллионера, едет ли он в Рио-де-Жанейро, Бендер неожиданно отвечал: «…заграница — это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается» (Т. 2. С. 350). В отличие от слов о Марксе и Энгельсе этот текст не привлек внимания бдительных редакторов — и напрасно! Ужасающая актуальность слов «Кто туда попадет, тот не возвращается» оказалась еще более острой полвека спустя после выхода книги. В том же романе в споре с ксендзами за душу шофера Козлевича Остап нагло заявляет:

Я сам творил чудеса. Не далее как четыре года назад мне пришлось в одном городишке несколько дней пробыть Иисусом Христом… Я даже накормил пятью хлебами несколько тысяч верующих. Накормить-то я их накормил, но какая была давка! (Там же. С. 200).

Близорукие редакторы, увидевшие в разговоре Остапа с ксендзами здоровую антирелигиозную пропаганду, не ощутили опасных ассоциаций, которые вызывают слова о хлебах: давить друг друга из-за минимального количества хлеба читателям «Золотого теленка» приходилось не раз и в 1931–1932 гг., когда впервые был напечатан роман, и в 1948 г., когда он был переиздан. И даже текст отчета из рассказа «Для полноты счастья»:

Охвачено плакатами — 264 000. Принято резолюций — 143. Поднято ярости масс — 3 (Т. 3. С. 270)

отражает идеологическую работу отнюдь не одного только «грязного очковтирателя»— заведующего клубом. Подобные опасные высказывания, как мы уже не раз убеждались, встречаются у Ильфа и Петрова постоянно, и мудрый вождь со своими сподвижниками знал, что он делал, изгнав их в 1949 г. из советской литературы.

Но, как и многие мероприятия тех лет, это решение было отменено во времена, которые М. А. Шолохов позднее заклеймил как «слякотную погоду, именуемую оттепелью».[317] Воскрешение Ильфа и Петрова совершилось не сразу. В 1955 г., когда Г. Н. Мунблит, соавтор Е. Петрова по сценарию «Беспокойный человек», опубликовал его в «Новом мире» со ссылкой на то, что «экранизации «Беспокойного человека» помешала война», критик А. Грошев сурово осудил эту публикацию. Он заявил, что сценарий 15 лет назад «не был принят к постановке», ибо в нем «наша жизнь принижена, искажена», что «необходимость заострения характера человека и отрицательных явлений жизни» понималась в «Беспокойном человеке» «как своего рода право на искажение советской действительности, на оглупление людей». В качестве идеального образца советской сатиры автор приводил фильм Г. Александрова «Волга-Волга».[318] Но предостережения Л. Грошева не были услышаны. Вставал вопрос уже не о публикации скромного сценария, а о переиздании обоих романов. И хотя против этого протестовал сам секретарь Союза писателей А. Сурков, называвший эти романы «путешествием Остапа Бендера в страну дураков» и причислявший их авторов к числу тех, кто «пришел к сатирическому жанру, не имея ничего за душой», и потому «пишет пасквили»,[319] он также оказался бессилен. В 1956 г. вышли в свет — сразу пятью изданиями — «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Были снова изданы и «Записные книжки» Ильфа. Хотя и отредактированные, с купюрами 1948 г. и еще с новыми дополнительными, романы о «великом комбинаторе» стали выходить в свет ежегодно и повсеместно, и поколение конца 1950-х и 1960-х гг. восприняло их как свою книгу. «Как в каждой долгосрочной империи при многих периферийных языках есть один универсальный язык метрополии, так у нас языком универсальным, «всехним» были — «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»… Есть в этом тайна, странность, загадка…»— писала М. Каганская в статье, упомянутой нами во Вступлении.[320] Публицистка напрасно только приписывала эту всеобщую популярность исключительно 1960-м гг.: если бы ее знакомство с людьми 1930-х гг. было более обширным, она бы убедилась, что слава Ильфа и Петрова в те годы была едва ли меньшей, чем тридцать лет спустя, что и тогда их фразы и образы были своеобразным общим языком, «койне» молодого поколения.[321]

Но была у этой популярности — и в 1930-х и в 1960-х гг. — одна слабая, уязвимая сторона. Ильф и Петров были юмористами, а между тем восприятие юмора вовсе не такая простая способность, как кажется на первый взгляд. Прежде всего, количество людей, способных воспринимать юмор, вовсе не безгранично. И ребенок, и взрослый человек рассмеется, прочитав, как «рассеянный с улицы Бассейной» надел вместо шапки сковороду, а вместо валенок— перчатки. Но уже в рассказе о бедной «Мухе-цокотухе», умоляющей друзей спасти ее от злодея-паука, слова:

А кузнечик, а кузнечик,

Ну совсем как человечек,

Скок-скок

Под кусток

И молчок…

будут восприняты не всеми детьми, да и не всеми родителями, читающими сказку. У множества людей юмор застывает на стадии насмешки над «рассеянным с улицы Бассейной». Отсюда — восприятие юмориста как клоуна, характерное для многих зрителей чаплинских фильмов, или отношение к Зощенко, не раз приводившее в отчаяние писателя: «…неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле! Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор… Ах, если бы мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе, вечер был бы в порядке…»[322]

Человек, читающий Флобера, Томаса Манна и тем более Джойса, испытывает несравненно больше уважения к себе, чем читатель Марка Твена, Гашека или Ильфа и Петрова.[323] «Хочется иногда развлечься», — почти извиняются люди. Ильф и Петров при жизни не раз встречались с таким отношением к юмору. Это же отношение преследовало их десятилетия спустя после смерти. Что именно воспринимают и запоминают читатели в романах о «великом комбинаторе» (чаще всего романы эти читаются еще в детстве — вместе с Марком Твеном и Диккенсом)? Большинство помнит сцену с голым инженером на лестнице, шахматный турнир в Васюках, выбрасывание Паниковского из кабинета председателя исполкома. Более зрелые читатели вспоминают и воспроизводят словечки Эллочки Щукиной — «хамите, парниша», «не учите меня жить», отдельные обороты-«хохмы»: «пиво отпускается только членам профсоюза», «на блюдечке с голубой каемкой» (нередко путают — «с золотой каемочкой»), «в лучших домах Филадельфии», «командовать парадом буду я», «гигант мысли», «сбылась мечта идиота», «согласно законов гостеприимства»… Ежедневно можно увидеть в печати или услышать по радио и телевизору: «С деньгами нужно расставаться легко», «статистика знает все». «Спасение утопающих — дело самих утопающих» кажется уже народной пословицей, а не ильфовской пародией на анархистский лозунг. Формула «Заграница нам поможет», обретшая неожиданную популярность, цитируется как «любимая фраза Остапа Бендера», хотя он произносил ее лишь перед членами «Союза меча и орала». Конечно, и такая известность писательских текстов на протяжении десятилетий — не пустяк: когда Пушкин предрекал, что половина стихов «Горя от ума» должна войти в пословицы, он предсказывал будущую славу Грибоедова. Очень немногие достигают такой популярности: кто теперь вспоминает хотя бы одну строчку из сочинений современников Ильфа и Петрова, входивших в самые почетные обоймы?

Но популярность цитат — далеко не достаточное доказательство настоящей любви к писателю. Помнит ли большинство людей, с важностью изрекающих «дистанция огромного размера», что это не просто определение большого расстояния, а отражение военной терминологии солдафона Скалозуба? Был бы доволен Ломоносов, если бы узнал, что его слова «Науки юношей питают» превратятся в устах кокетливых дамочек в двусмысленно-ободряющее: «Надежды юношей питают…»? Заимствованные часто не непосредственно из книги, а из обиходного словоупотребления, такие ходячие выражения легко деформируются и лишаются авторской атрибуции: Ильфа и Петрова путают с Зощенко, Чеховым, даже с Козьмой Прутковым. Прочитав цитату «И терпентин на что-нибудь полезен» на посвящении к подарочной книге, один выученик филфака и доктор филологических наук спросил: «Это из Ильфа и Петрова?»

Молодые люди, сделавшие в 1960-х гг. текст Ильфа и Петрова своим обиходным языком, далеко не всегда по-настоящему читали этих писателей. В повести В. Аксенова «Пора, мой друг, пора» фразами Ильфа и Петрова говорят мерзкие «штурмовики» — сынки начальников, избивающие героя повести. И это не единственный пример. Мода на то она и мода, чтобы ее воспринимали разные люди — и чистые, и нечистые.

Снятие запрета с сочинений Ильфа и Петрова еще не сделало их официальными писателями, — напротив, неприятное сознание того, что «рядовые советские люди» не противопоставлены в их романе Остапу Бендеру и прочим сомнительным персонажам, продолжало точить душу официальных критиков и историков литературы. Но существовала формула, придуманная еще при жизни Петрова благожелательным критиком Е. Добиным, — «охотники за микробами»[324]. Понимать эту формулу надо в том смысле, что мир Ильфа и Петрова — вовсе не наш прекрасный социалистический мир с Павлом Корчагиным и Павликом Морозовым, а лишь ряд искусственно созданных колоний ядовитых бактерий, которых мы вместе с авторами рассматриваем в микроскоп. Остап — крупная фигура только на фоне «микромира», «маленького мира»; Ильф и Петров вовсе ему не сочувствовали — напротив, они его разоблачили, и смех их, безусловно, «наш смех», «товарищ смех», — таков был основной смысл статей Д. Молдавского, одного из зачинателей ильфопетровского «позднего реабилитанса»; та же мысль в послесталинских работах Л. Ф. Ершова, в книгах других авторов. Та же тенденция господствует и в инсценировках «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» — в кино- и телефильмах, в кукольных и драматических театрах: это не про нас, это разоблачение событий давних лет, пресловутого, почти сказочного нэпа (хотя никакого нэпа в «Золотом теленке» уже нет).

И как ни натянуты такие утверждения, как ни противоречат они подлинным текстам Ильфа и Петрова, они оказали влияние на читателей. Именно вера в официозный характер творчества писателей облегчила их недолговременным поклонникам 1960-х гг. отречение от былых кумиров. Мы уже упоминали основные этапы этого посмертного низвержения Ильфа и Петрова: выступление Аркадия Белинкова (сперва в форме докладов, а затем в книге об Олеше), воспоминания Н. Я. Мандельштам, книга О. Михайлова и множество отдельных упоминаний — в разнообразных контекстах, между делом, с наиболее сильно действующими ссылками на «хрестоматийный», «общеизвестный» характер утверждаемого. Доказательств «антиинтеллигентства», «морального релятивизма» их обличители так никогда и не привели, но от этого их основной тезис оказался еще более неотразимым. Легенда нарастает с силой грибоедовской сплетни, и спорить с нею так же трудно, как с версией о безумии Чацкого:

— Кто сомневается?

— Да вот не верит…

— Вы!

— Мсье Репетилов! Вы! Мсье Репетилов! Что вы? Да как вы! Можно ль против всех! Да почему ж вы? Стыд и смех.

— Простите, я не знал, что это слишком гласно…

Ильф и Петров вышли из моды. Однако имеет ли это обстоятельство какое-нибудь значение? Прежде всего, успех «в свете»— вовсе не мера писательской славы и значения: книги их, как мы уже упоминали, по-прежнему выходят ежегодно и расходятся громадными тиражами, вновь и вновь переводятся во всем мире, и разговоры об их устарении стоят столько же, сколько утверждение П. Павленко через 25 лет после смерти Чехова, что он слишком «старый» писатель. Людей, ощущающих юмор лишь как «побасенки», не убедишь никакими силлогизмами, а людей, видящих в нем путь к постижению мира, нет надобности убеждать.

Для кого же тогда написана эта книга? Она адресована тем читателям, которые любят или способны полюбить Ильфа и Петрова и которым поэтому интересно узнать о неизданных или малоизвестных произведениях писателей, об их месте среди интеллигенции 1920—1930-х гг. и об общественном смысле их творчества. Несомненно, что «ветреная мода» отвернулась от них в последнее десятилетие не так уж случайно. Смена одних общепринятых вкусов и замена их другими стоит в определенной связи с преобладающим мировоззрением общества, за вкусами — хотя этого часто не замечают их носители — стоят и некие идеи.

Почему же перелом в отношении к писателям произошел именно в конце 1960 — начале 1970-х гг.? С какими идеологическими явлениями он связан? Мы упоминали уже наиболее суровых критиков Ильфа и Петрова: А. Белинкова, Н. Мандельштам, О. Михайлова. Что общего между ними? Казалось бы, ничего.

Однако в 1960-х гг. это было не совсем так и даже совсем не так. В 1962 г. начала выходить «Краткая литературная энциклопедия». Этой энциклопедии (как и выходившей параллельно с нею «Советской исторической энциклопедии») было дано необычное право — упоминать о том, что некоторые из ее персонажей были репрессированы и посмертно реабилитированы. Либеральный дух «Краткой литературной энциклопедии» ощущался, в частности, в ее первом томе, где была помещена статья о Блоке. Под статьей две подписи: «А. В. Белинков, О. Н. Михайлов»[325]. Столь неожиданное для нас соавторство довольно характерно для тех лет. Позади были XX и XXII съезды и возвращение выживших лагерников, но также венгерские события и травля Пастернака за «Доктора Живаго». В этой обстановке многие интеллигенты начинали думать уже не о «восстановлении ленинских норм», а о смысле и последствиях революции. В таких размышлениях бывший зэк Аркадий Белинков, арестованный в 1940-х гг., подвергшийся пыткам и вернувшийся инвалидом, и вполне благополучный Олег Михайлов могли даже кое в чем сходиться. Белинков опубликовал книгу о Юрии Тынянове, включив в ее второе издание (1965 г.) такие рассуждения, которые уже с 1920-х гг. были невозможны в советской печати. Он начал работать над книгой об Олеше, прочел на разных конференциях доклады, каждый из которых казался неслыханным по дерзости. Олег Михайлов играл видную роль в подготовке собрания сочинений Бунина и включил в него отрывки из ядовитейшей статьи нобелевского лауреата «Третий Толстой» — о цинике и жулике «Алешке» Толстом, сделавшем карьеру в советской стране и хваставшемся в 1936 г. перед Буниным своим поместьем в «Царском селе» и тремя автомобилями[326].

Пути Белинкова и Михайлова разошлись в 1968 г. — во время «чехословацкой весны». Белинков к этому времени успел напечатать в «Байкале» две части книги об Олеше, подвергся разгрому в «Литературке» и вынужден был эмигрировать. Олег Михайлов осознал свои ошибки, покаялся и стал официально признанным и постоянно печатающимся критиком[327].

Но до 1968 г. обоих соавторов статьи о Блоке привлекали, по-видимому, сходные темы: революция и литература, взаимоотношения между интеллигенцией и властью до революции и после нее. В чем сущность концепции Аркадия Белинкова, изложенной в его книге об Олеше? Концепция эта зародилась еще в книге о Ю. Тынянове и не без влияния этого писателя: речь шла о сходстве между самодержавием в России XIX в. и системой, установившейся в той же стране с 1920-х гг. XX в. «Россией управляли не самодержцы, повинующиеся закону, хоть какому-нибудь. Россией управляли деспоты… Деспотизм отвратителен всякий… Эпоха Николая Павловича, расстреливавшего декабристское восстание, требовала, чтобы литература строго выполняла возложенные на нее обязанности…» Российскому деспотизму всегда противостояла свободолюбивая интеллигенция: «…все надежды не продавшейся, не обманутой и не обманывающей, выстоявшей интеллигенции были связаны с революцией…» Эта часть интеллигенции «думала, что назначение революции в том, чтобы вернуть человеческим отношениям естественность, уничтожить условность и всегда связанные с нею лицемерие, ложь, бесправие…». Мерой оценки писателей, «истинной мерой человечности» в литературе служила в глазах критика «только любовь к свободе и ненависть к тирании»[328]. Именно этой строгой мерой он мерил и советскую литературу, обнаруживая иногда максимализм, воспитанный в нем той самой идеологией, которой он бросал вызов: либерал Боткин был в его глазах вреднее Муравьева-Вешателя, Евтушенко отвратительнее А. Маркова, Б. Слуцкий — В. Фирсова, В. Шкловский — гаже В. Ермилова. «Я знаю, что Юрий Олеша — святой и чистый человек и художник в сравнении с другими представителями творческой интеллигенции», — признавал он и объяснял, что суровый суд над писателем продиктован своего рода «методологическими соображениями: для того чтобы все поняли, что уж если этот таков, то каковы же другие!»[329]. Те же «методологические соображения» побуждали его, по-видимому, осуждать Ильфа и Петрова, с той только разницей, что сочинения Олеши он серьезно изучал, а об Ильфе и Петрове судил сугубо поверхностно — по случайным воспоминаниям о прочитанных книгах.

Как ни парадоксальны, как ни пристрастны были суждения Белинкова о конкретных авторах, работа его была продиктована настоятельным велением времени — стремлением пересмотреть взгляд на весь период русской истории после революции. Тем более заслуживает внимания судьба книги. В конце 1960-х гг. Белинков был весьма популярен в интеллигентской читательской аудитории. Второе издание исследования о Тынянове, номера «Байкала» с началом книги об Олеше переходили из рук в руки; письмо Белинкова, написанное им в 1968 г., когда он решил не возвращаться на родину, стало достоянием самиздата. Но после его отъезда за границу случилось непредвиденное: оказалось, что книга, печатание которой в СССР было прервано по независящим от автора и редакции обстоятельствам, не нашла издателя и за рубежом. Она была опубликована лишь в 1976 г. в Мадриде, через шесть лет после того, как Белинков, прожив в эмиграции лишь два года, умер.

Посмертно в 1972 г. был издан и сборник «Новый Колокол», который критик готовил в последние годы. Странное впечатление производит этот сборник. Здесь помещена статья самого Белинкова, повторяющая излюбленную мысль его предшествующих книг: «Интеллигенция всегда была и навсегда остается общественной группой, которая не может существовать без свободы духа». А рядом — статья другого автора, Тибора Самуэли, с прямо противоположной оценкой русской интеллигенции: «В области интеллектуальной, социальной, художественной, литературной, научной деятельности русская интеллигенция ничего не дала. Она породила только одно детище: русскую революцию. Этого было достаточно, чтобы изменить ход русской истории»[330]. Перед нами — почти точное повторение той полемики, о которой шла речь в первой главе этой книги. Так же, как публицисты, писавшие после 1905 г., авторы, говоря об интеллигенции, подразумевают левую интеллигенцию XIX — начала XX в., но Белинков, подобно Мережковскому, сочувствует ее стремлению к «свободе духа», а его оппонент точно следует «Вехам» в осуждении интеллигентской революционности. Единственное отличие Самуэли от веховцев заключается в том, что он полагает, что стремление интеллигенции к революции изменило «ход русской истории», между тем как авторы «Вех», говоря о «русской революции», имели в виду, как мы знаем, революцию 1905 г. и считали, что «хода русской истории» интеллигенция и революция ничуть не изменили — в этом, в частности, они видели доказательство их ничтожества.

Само по себе изложение в одном сборнике двух диаметрально противоположных точек зрения как будто не должно вызывать возражений: оно могло бы даже служить доказательством широты взглядов и терпимости, достигнутой эмиграцией на Западе. Странно другое: защищая противостоящие друг другу взгляды, публицисты никак не спорят друг с другом, не приводят аргументов в защиту той или иной точки зрения. Может быть, автор второй статьи писал уже после смерти Белинкова? Но тогда ему тем более следовало объяснить, почему он так резко разошелся с ним в выводах. Вместо этого он писал так, как будто бы человека, задумавшего и начавшего это издание, не существовало на свете.

О судьбе А. Белинкова за границей и об издании «Нового Колокола» писала вдова писателя — к десятилетию со дня его смерти. Она сообщила, что Белинков хотел издавать журнал «Новый Колокол»: «Вместо журнала через два года под тем же названием вышел сборник. Составлен он был уже не А. Белинковым, а мною. Говорят, что он не прозвучал. Возможно. По мертвым колокола бьют негромко…» Также робко, почти извинительно пишет вдова и об идеях А. Белинкова: «Десятилетний срок — большой срок, если мерить его судьбой одного человека. Время меняется. Многое из того, что было ново, теряет свою актуальность… Ты умный с того момента, как твой предшественник разбился о препятствие на общей дороге… Время разделяет людей не хуже, чем растяженность территорий. Поэтому отчуждаются друг от друга отцы и дети… Так очерчиваются грани между разными поколениями эмиграции, так вырастают недоумения, которые порой перерастают во вражду…»[331]

Что же произошло? С Белинковым случилось то же, что и с писателями, которых он так сурово осудил. Выражаясь высоким стилем, мы можем сказать, что историческая Немезида отомстила ему за Ильфа и Петрова. В 1968 г. читатели Белинкова готовы были принять основную идею критика: «только любовь к свободе и ненависть к тирании» служит «мерой человечности». Но люди, думающие по моде, и убеждения свои меняют с модой. С 1970-х гг. «любовь к свободе и ненависть к тирании» перестали казаться главными добродетелями. Их сменили вера, духовность, соборность, почвенность, национальные корни и другие подобные идеалы. Имена декабристов, Белинского, Герцена, Петрашевского, близкие сердцу Белинкова, не только потеряли популярность, но стали даже вызывать раздражение. В популярных воззрениях их сменили совсем иные кумиры — Н. Бердяев, С. Булгаков и П. Струве в сочетании с П. Столыпиным, «великим преобразователем России».

Общественное внимание, как мы видим, обратилось ко времени, отраженному в главе «Прошлое регистратора загса» из «Двенадцати стульев» и в последней «Записной книжке» Ильфа. В публицистической литературе последних лет не раз вставал вопрос и о политической борьбе перед революцией, о том, какое из партийных направлений отстаивало тогда наиболее разумную политику. Обсуждение этой темы описано в «Двенадцати стульях». На заседании «Союза меча и орала», собравшемся уже после того, как Остап, создавший эту эфемерную организацию, покинул Старгород, члены союза решают, кто станет во главе города, когда «все переменится». Больших разногласий среди них не возникает, но одного из членов, владельца бубличной артели Кислярского, намеченного в председатели биржевого комитета, подозревают в левизне:

— Вы всегда были левым! Знаем вас!

— Господа, какой же я левый?

— Знаем, знаем!..

— Левый!

— Все евреи левые…

— Ночью спит и видит во сне Милюкова!

— Кадет! Кадет!

— Кадеты Финляндию продали! — замычал вдруг Чарушников, — у японцев деньги брали! Армяшек разводили.

Кислярский не вынес потока неосновательных обвинений. Бледный, поблескивая глазками, председатель биржевого комитета ухватился за спинку стула и звенящим голосом сказал:

— Я всегда был октябристом и останусь им… (Т. 1. С. 188).

Ильф и Петров, как и большинство их читателей-современников, относились к этому заявлению иронически — и не без оснований. Даже среди цензовой общественности 1905–1917 гг. октябристы не считались образцом политической стойкости и принципиальности. Они именовали себя «Союзом 17 октября», созданным для защиты прав, дарованных манифестом 1905 г., но и на этой позиции, стояли далеко не твердо. Когда первая и вторая Государственные думы, созванные в полном соответствии с этим манифестом и официальным избирательным законом, дававшим большие преимущества привилегированным слоям общества, все-таки получили — два раза подряд — левое большинство, правительство пошло на прямой государственный переворот 3 июня 1907 г. Переворот этот вызвал протесты даже в умеренных, либеральных кругах. Но октябристы не протестовали: именно «третьеиюньский переворот», сделавший избирательную систему сугубо несправедливой, дал им значительное место в третьей и четвертой думах, впрочем, достаточно безвластных. Преданность еврея Кислярского октябристам смешна еще и потому, что партия эта, как и все течения правее кадетов, признавала введенные в России еще в конце XVIII в. еврейские ограничения, не позволявшие большинству единоплеменников Кислярского поступать на общих основаниях в университеты и даже в гимназии (процентная норма), жить вне пределов черты оседлости и не допускавшие ни одного еврея на государственную службу.

Но многие ли из советских интеллигентов 1970-1980-х гг. XX в. знают, кто такие были октябристы и как относились к ним русские интеллигенты (в частности, русские писатели) между двумя революциями? Симпатии их клонятся не к левому, а, напротив, к крайне правому крылу «Союза меча и орала». «Подобно интеллигентному слесарю Виктору Михайловичу Полесову, созданному развенчанными кумирами молодежи пятидесятых годов Ильфом и Петровым, вчерашний советский человек, как правило, бывает настолько правым, что даже не знает, к какой партии принадлежит»[332], — писал израильский публицист Н. Прат. Н. Прат, как мы видим, вовсе не склонен был вступаться за Ильфа и Петрова и признавал их «поверженными кумирами», но в данном случае он вспомнил, и вполне уместно, именно сцену заседания «Союза меча и орала» в «Двенадцати стульях». И сравнение с «гусаром-одиночкой с мотором» справедливо, конечно, не только по отношению к многим советским евреям в Израиле, но и к значительной части публицистов «третьей эмиграции» вообще. Мало того — сравнение это применимо не к одним лишь «вчерашним» советским людям. «Растяженность территорий», о которой писала Н. Белинкова, — не препятствие идеологической моде. «Модерный консерватизм» присущ не одним эмигрантам. Охваченный новыми веяниями советский интеллигент, пребывающий на родной почве и не склонный ее покидать, уже в начале 1980-х гг. часто превосходил по «правизне» своих зарубежных собратьев— разумеется, не тогда, когда он читал на идеологических семинарах какую-нибудь дребедень, переписанную из учебников, а в остальное время — в салонных и коридорных беседах и даже в журнальных статьях.

Мода, как и положено ей, не способна оставаться на месте. Приверженцев государственности 1907–1916 гг. сменили в сердцах современно мыслящих людей их предшественники, консерваторы XIX в. — Победоносцев, Катков, Леонтьев, Данилевский, Погодин. И в родной печати, и в далеком тамиздате мы можем прочесть, например, что из-за излишнего внимания к декабристским стихам Пушкина «один из наиболее государственно мыслящих умов России, утверждавший положительную русскую культуру, автор железного стиха «Клеветникам России»… превращается в вечного лицеиста… отрицателя, всем показывающего кукиши в кармане…», что «Пушкина убили масоны», что Белинский травил Гоголя, а Радищев был в действительности не «враг рабства», а «эпигон свободомыслия» и «человек бессовестный».

Будь все эти смелые мысли следствием серьезного и самостоятельного исследования материала, неожиданность их не могла бы считаться недостатком. Даже парадоксальная идея интересна, если она оригинальна. Когда Михаил Булгаков в 1920-х гг. эпатировал коллег по «Гудку» своим консерватизмом, он заслуживал уважения уже за то, что это были его собственные, противостоящие общему мнению идеи. Совсем иначе обстоит дело с «модерным консерватизмом» 1970–1990 гг. Автор, утверждавший, что злой критик Белинский травил бедного писателя Гоголя, не знал или не хотел знать, что положение Белинского при Николае I было прямо противоположным положению его коллеги Ермилова при Сталине, что, отправив письмо Гоголю, Белинский шел на самоубийственный риск, что его не успели арестовать только из-за внезапной смерти, что, наконец, за прочтение этого письма своим знакомым был осужден на казнь Достоевский. Всего этого автор не опровергал и не объяснял и вообще ничего не доказывал, как не приводят никаких доказательств люди, заявляющие, что Ильф и Петров очернили и оклеветали русскую интеллигенцию. Зачем нужны аргументы, примеры, обсуждение? Ведь так говорят и думают все…

«Раньше десять лет хвалили, теперь десять лет будут ругать. Ругать будут за то, за что раньше хвалили. Тяжело и нудно среди непуганых идиотов…» В 1937 г., когда Ильф написал эти горькие слова, мнение, выражаемое всеми, было максимально приближено к господствующей идеологии; писатели, даже если их на мгновения и посещали сомнения, спешили уверить себя и других, что и в данный момент «партия, как всегда, права». Тогдашние «непуганые» были, как мы уже отмечали, в первую очередь все-таки напуганными, подавленными страхом, ожиданием ночного звонка и неизбежно следующей за ним гибели. Сейчас не то. Поборники сегодняшней моды могут высказывать свои воззрения, не опасаясь последствий, а в последние время и совсем свободно. Они воистину «непуганые»— не боящиеся ни возражений, ни спора, ни смеха. Движет ими, по-видимому, стремление отойти как можно дальше от прежней постылой идеологии и всеобщность высказываемых мнений. И, подобно «первым ученикам», о которых Ильф и Петров писали в 1932 г. (Т. 3. С. 160), они твердо заучили стихи-шпаргалку, перечисляющие неправильные взгляды:

Бойтесь, дети, плюрализма,

Бойтесь Запада, друзья,

Социал-демократизма

Опасайтесь как огня…

Они признают, что будущее общество должно быть демократичным, но, как разъяснял старик Чарушников, «без кадетишек— они нам довольно нагадили в семнадцатом году». Хотя эта доктрина разделяется не всеми и допускает кое-какие отклонения влево и вправо, в общем она весьма популярна.

Как такая мода влияет на отношение к авторам «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка»? Белинков отвергал Ильфа и Петрова вместе со всей подцензурной советской литературой. Критики, сменившие А. Белинкова, распределяют свет и тени иначе — им близка почвенная, «коренная» (она же «посконная, домотканная и кондовая») советская литература (Есенин, Леонов, Шолохов, современные «деревенщики»), но невыносима литература, как-либо связанная с интернационализмом и революцией, и заодно уже подозрительна и вся та литература до 1917 г., которая вела к революции, — даже декабристские стихи Пушкина. Однако конкретно об Ильфе и Петрове критики писали за последнее время мало. В соответствии со своей общей системой взглядов, О. Михайлов отвергает Ильфа и Петрова прежде всего как представителей ненавистной ему «одесской школы»; остальные ограничиваются упоминаниями о «пасквилях на интеллигенцию».

А между тем вопрос о месте Ильфа и Петрова в истории русской культуры и литературы, конечно, заслуживает внимания. Подчеркнем еще раз: мы вовсе не стремимся здесь доказывать эстетическую ценность их сочинений. Исследование поэтики Ильфа и Петрова — особая задача: она уже поставлена и, можно надеяться, будет и далее разрабатываться. Настоящая же книга относится не к литературоведению, а к другой области — к истории русской общественной мысли и русской интеллигенции XX в. Именно с этой точки зрения мы хотели бы поразмыслить о значении книг Ильфа и Петрова для грядущих поколений.

Прошлое и, в частности, литература прошлых десятилетий редко интересуют нас сами по себе — чаще всего мы связывали их с будущим. «Модерный консерватизм» не просто осуждает те элементы русской культуры, которые он связываете революцией, — он как бы вычеркивает их из истории, признавая досадным отклонением от национальных идеалов, своего рода недоразумением. Такое отношение к революции позволяет вспомнить один эмигрантский рассказ А. Аверченко — писателя, которого мы уже однажды сопоставляли с Ильфом и Петровым (когда речь шла о «Мурке» и «Клоопе»). На этот раз мы имеем в виду рассказ «Фокус великого кино»:

— Помечтаем. Хотите?..

Однажды в кинематографе я видел удивительную картину… Это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенная в обратную сторону.

Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!

Повернул ручку назад— и пошло-поехало…

В Петербурге чудеса… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны… Ленин и Троцкий вышли из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали — и укатили задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца — давно пора!..

Быстро промелькнула Февральская революция…

— Крути, Митька, крути…

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил себе в Тюмень… Жизнь все дешевле и дешевле… А вот и ужасная война тает, как кусок сала на раскаленной плите…

— Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая…

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!..

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это манифест 17 октября, данный Николаем свободной России…

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент всей нашей жизни!

— Митька, замри!! Останови, черт, ленту, не крути дольше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет…[333]

Это очень заразительная, очень понятная мечта. Кто из размышлявших над историей не мечтал подобным образом исправить ее ход, остановить явное для него движение «не туда» и вернуться к лучшим временам. Аверченко, как мы видим, склонен был остановиться на манифесте 17 октября 1905 г., значительная часть нынешней интеллигенции, в отличие от Аверченко, выбрала бы столыпинские годы — время третьей думы; у Белинкова лента, вероятно, остановилась бы на Февральской революции — революции, «совершенной во имя свободы», отнюдь не обретенной в 1905 г. Могут быть предложены и другие варианты: мирная эпоха Александра III, время реформ Александра II, «прекрасное начало» дней Александра I, даже далекие времена Алексея Михайловича и Ивана III.

Все это не имеет никакого смысла, даже если понимать такое возвращение абстрактно и метафорически. Это еще более бесплодно, чем популярные рассуждения о роковых ошибках государственных деятелей — Бухарина, Керенского или Николая II. В истории нет эксперимента, она всегда пишется набело, окончательно и обжалованию не подлежит. И это понимал даже такой довольно легкомысленный и не склонный к философии человек, как Аркадий Аверченко: недаром рассказ «Фокус великого кино» заканчивается обращением к собеседнику, другому изгнаннику: «…почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?»

Хороша или плоха русская революция, начавшаяся в 1917 г., — вся революция в целом, начиная с Февраля и включая гражданскую войну, — она совершалась в силу глубоких и веских причин: об этом свидетельствует опыт других стран, переживших подобные катаклизмы, и показания многочисленных современников, обладавших способностью наблюдать.

Здесь можно было бы упомянуть и предреволюционные рассказы Бунина и Сологуба, описавших глухую и непримиримую ненависть мужиков к «господам», и «Анну Снегину» Есенина, и воспоминания М. Зощенко о смоленских помещиках, живших в 1918 г. вблизи своих конфискованных имений и споривших о том, следует ли после победы над большевиками только «попороть» своих мужиков или также вешать их и отправлять на каторгу[334]. Подобным же образом проклинали «святого землепашца, сеятеля и хранителя» и мечтали о «вере православной, власти самодержавной» и офицеры из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» Булгакова[335]. Когда читаешь все эти произведения, становится очевидным, что объяснять победу большевиков в гражданской войне действиями латышских стрелков, еврейских комиссаров, венгров, китайцев и других инородцев, мгновенными перебросками летучих интернациональных отрядов с одного фронта на другой — значит представлять себе историю в духе Дюма, Скриба или «мушкетерских» кинокартин. Исход войны решила лютая ненависть крестьян к «белой гвардии», превосходившая даже ненависть к Чека и продотрядам. Следует иметь в виду также, что революция, завершившаяся гражданской войной, была не только социальной, но и национально-освободительной (для многих народов России). Это отмечал даже М. Булгаков — при всей его ненависти к петлюровцам он не мог не заметить, что «богоносцы Достоевского», ненавидя «офицерню», бегали «до Петлюры». Поэтому, когда красные, одержав победу, предпочли не восстанавливать Российскую державу, а создать на ее месте государство с небывалым и непонятным наименованием (допускающим, однако, беспредельное расширение), они руководствовались не «мечтательным интернационализмом», а трезвым учетом реальной действительности. Любопытно в связи с этим, что сейчас, спустя восемьдесят лет, даже люди, чтущие не только Бердяева, но и куда более консервативных мыслителей дореволюционной России, не склонны считать, в отличие от автора «Русской идеи», национальное самоопределение Украины и Кавказа «просто нашей болезнью и нашим несчастьем», а готовы признать такое самоопределение.

Как писатели Ильф и Петров сложились десятилетие спустя после революции — в конце 1920-х и в 1930-х гг., чуть позже М. Булгакова и М. Зощенко. «Признавать» или «не признавать» революцию было уже в то время чисто формальным (хотя и желательным для властей) актом, над которым неоднократно смеялись соавторы. Отличие их от М. Булгакова заключалось в ином: они не только понимали историческую неизбежность происшедших событий, но связывали с ними большие надежды, а впоследствии испытали и немалые разочарования. Им было с самого начала ясно, что мечта Аверченко в «Фокусе великого кино» бессмысленна — революция необратима. Постепенно они поняли также, что не будет и так, как мечталось Маяковскому в «Клопе» и «Бане». Будет — и долго будет — как в «Клоопе». Что же будет дальше?

Мы уже обращали внимание на сходство и различие двух важнейших образов у Гоголя и у Ильфа и Петрова — тройки в «Мертвых душах» и головной машины автопробега в «Золотом теленке». И там и здесь величественно мчащийся экипаж символичен, но у Гоголя в тройке едет заведомый мошенник и «подлец» Чичиков, и тем не менее тройка олицетворяет Россию, глядя на которую, косятся и «постораниваются» другие народы. Алогизм этого образа не смущал его поклонников: они готовы были согласиться, что родная страна «черна в судах неправдой черной», и все же считали ее Третьим Римом, Божьей страной, о судьбах которой печется сам Создатель.

Ильф и Петров явно не разделяли этого патриотического алогизма. Свое отношение к национальным утопиям они образно выразили в другом рассказе и в другом контексте:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.