Образцы «памятозлобствия» или «бездельные доношения»
Образцы «памятозлобствия» или «бездельные доношения»
Насколько возросло количество доносов в процессе петровских преобразований, мы сейчас сказать не можем; но по-прежнему головной болью администрации оставались дела, заведенные по объявлению «государева слова» людьми, находившимися под следствием, или уже осужденными преступниками.
В 1724 году царь приказал «в службу не ставить» доносы тех, кто сам уже «обличен в преступлении», поскольку данная информация появлялась «не от доброжелательства, но избывая вины». Но все же такие доносы следовало рассматривать, и по розыску виновным и самому доносчику надлежало воздать, «чему будут достойны». Однако другой указ того же года предписывал: если доносители сами окажутся в чем виновны, то наказания над ними не исполнять «прежде решения тех дел, о чем доносят», и уже тогда «по оном решении чинить, чего достойны».[295] Таким образом царь стимулировал доносительство даже криминальных лиц.
Утверждаемый Петром культ доноса, связывавший безвестного и «худого» подданного лично с монархом, способствовал появлению массы ложных доносов и целого слоя профессиональных доносчиков – выходцев из выросшей в годы реформ маргинальной среды. Наиболее безобидными из них были опустившиеся пьяницы, один из которых нагнал страха на молодого дворянина Андрея Болотова: «Однажды, будучи пьяный, ‹…› требовал более вина, а как ему не стали давать, то сделался он власно как бешеный, поднял великий вопль, кричал на нас слово и дело, грозил свозить нас в тайную и прочий такой вздор. По младоумию своему перестращался я тогда ужасным образом; но после узнал, что сей порок был в нем обыкновенный, и что за самое сие никто не имел охоты держать его у себя в доме».
Более опасными были отчаянные головы, готовые «поклепать» на действительных или мнимых преступников ценой «очищения кровью» – утверждения своей правоты после нескольких допросов под пыткой. Для осужденных на казнь это был способ продлить свои дни и попытать счастья в побеге при перевозке в столицу – ведь петровский указ от 22 января 1724 года требовал не наказывать преступника в случае объявления им «слова и дела» прежде проведения расследования.[296]
Именной указ от 26 августа 1726 года предписывал при получении от колодников изветов по «первым двум пунктам» не только спрашивать у них на месте, соответствует ли донос «силе» этих пунктов, но и добиваться подтверждения под пыткой. Однако и это не помогало. «Показывают по злобе, хотя ково разорить, не бояся пытки и публичного наказания, понеже оно им заобычайно, и ведают, что за оное казни по уложению не бывает», – жаловался в 1727 году сибирский губернатор М. В. Долгоруков на таких заявителей «слова и дела». Он предлагал не верить им и в Москву к следствию не отправлять, поскольку от того только «императорской персоне поношение и казне в прогонах немалую трату и людем разорение».[297]
Дела Тайной канцелярии представляют целую галерею подобных типов. Беглый солдат Дмитрий Салтанов в 1718 году явился в Преображенский приказ с доносом об умысле «на здоровье» царя, что стоило жизни трем оговоренным людям, а самому доносителю принесло награду в 600 рублей, из которых он, правда, получил лишь малую часть – всего 50 рублей. В 1722 году неугомонный Салтанов заявил, что подьячий Семен Выморков знает некоего человека Шелковникова, «которой в Сибире умышлял на здоровье его императорского величества, якобы быв в Москве, хотел зарезать его императорское величество ножем на Каменном мосту». Следствие охватило десятки людей, но мнимого покушавшегося так и не обнаружили, а Салтанов за ложный донос получил наказание кнутом и пять лет каторги. Однако уже на следующий год в Петербурге один осужденный каторжник-палач донес на некоего матроса, обвинив того в «непристойных словах» в адрес императора. Расследование выявило, что инициатором этого доноса явился все тот же Салтанов, мостивший с другими каторжниками улицы Северной столицы. Только это обстоятельство, по-видимому, и спасло гуляку-матроса, отговорившегося обычным в подобной ситуации «безмерным шумством», – он был признан невиновным. Неудачливый доносчик на этот раз не только был бит кнутом, но и отправился с вырванными ноздрями в Сибирь «в работу», где его следы потерялись.[298]
Каторжник Андрей Полибин, бывший драгун Великолуцкого полка, в 1719 году объявил «государево слово и дело» – утверждал, что у него есть письма с обвинением некоего суздальского подьячего, намеревавшегося извести государя. Бумаг не нашли – Полибин признался, что их разорвал, а после очных ставок с предполагаемыми свидетелями и привода в застенок повинился в ложном доносе, который сделал, «желая себе избавление от каторжной работы». Однако не успели каторжника отправить в крепость, как он опять объявил «слово и дело». В расспросе Полибин показал: московский вице-губернатор В. С. Ершов и сам судья Тайной канцелярии А. И. Ушаков в конце декабря 1717 года собирались убить царя «на потехе» на Царицыном лугу в Москве, не признавали наследником царевича Петра Петровича (маленького сына Петра от Екатерины) и желали выбрать иного царя «из руских знатную персону»; обо всех этих планах якобы шла речь в письмах, переданных Полибину вице-губернаторским секретарем, которые Полибин отдал фискалу Никифору Рюмину для предоставления обер-фискалу А. Я. Нестерову, а затем и царю. Следствие быстро установило, что Полибин, находясь под следствием в Москве, уже в марте 1718 года подал через Рюмина извет на двух начальников розыскных канцелярий – поручика Преображенского полка князя М. Я. Лобанова-Ростовского и И. С. Чебышева, будто бы замышлявших убить государя – опять же на Царицыном лугу (чем он так полюбился доносчику?). В расспросах Полибин показал, что узнал об этом из подслушанного разговора и письма одного умершего колодника. Другое послание – заключенного Преображенского приказа Надеина – якобы свидетельствовало о связи рязанского архиерея с Мазепой и компрометировало отца и сына Ромодановских: они держали в своей вотчине людей атамана Игната Некрасова, напрасно «запытали» многих доносителей и уничтожили «великие дела». Затем Полибин донес на своего дядю, стольника А. Ф. Лопухина, который якобы получил из Швеции сосуды с зельем, с помощью которого намеревался извести царя и снова сделать свою сестру Евдокию (первую жену Петра I) царицей.
Бывший драгун утверждал, что все они – Чебышев с Лобановым-Ростовским, Ромодановские и Лопухин – вели переписку, в которой излагались планы убить государя и выбрать царем князя И. Ф. Ромодановского.
Начался масштабный розыск с вызовом свидетелей; но после очных ставок в застенке и дыбы доноситель признался, что оговорил всех названных им лиц и никаких писем у него никогда не было. В январе 1719 года бывший драгун хотел покончить с собой. После неудачной попытки самоубийства он нашел новые объекты обличений – гвардейских поручиков. В конце концов терпение дознавателей иссякло – в июне 1719 года «за ложные воровские изветы» Полибин был приговорен к каторжным работам и отослан в Канцелярию полицеймейстерских дел с «памятью»: если и на каторге он станет говорить «слово и дело», казнить его, не сообщая в Преображенский приказ. Но Полибин тут же повторил версию о попытке убийства Петра I – на сей раз вариация оговора была с другими персонажами. После новых очных ставок и пытки Андрей Полибин опять признался в ложном доносе, был приговорен к смертной казни и четвертован 3 июня 1720 года за кронверком Санкт-Петербургской крепости.[299]
Едва успело закончиться это дело, как сидевший в Юстиц-коллегии другой колодник – священник церкви Николая Чудотворца Малышева погоста Костромского уезда Василий Белоус – донес: «Слышал от присланного подьячего из Тайной канцелярии от Гарасима Екимова сына Карачевского, что де Андрей Ушаков хотел отравить царского величества, и за то де драгуну, что хотел доносить, отрубили голову, а письмы ево, Ушакова, остались у камисара Кожина». В Тайной канцелярии выяснили, что священник уже пять лет находился под стражей в различных ведомствах за разные доносы. Будучи наказанным за ложный извет, Белоус в феврале 1718 года у Зимнего дворца подал караульному офицеру письма для передачи царю и А. Д. Меншикову, составленные еще одним известным доносчиком – фискалом Саниным, который был сослан за лжедоносительство на каторгу. В этих письмах сообщалось о злом умысле на Петра I – сговоре «знатных русских персон» с Мазепой и «похищении» «великого государева интереса» при попустительстве майора Ушакова и обер-фискала Нестерова. Священник знал и о Полибине, который явно представлялся ему героем-мучеником. При расспросе поручик Александр Кожин подтвердил, что Полибин в крепости отдал ему для донесения Петру I записку о намерении Ушакова убить царя, оскорблении царицы и злонамеренности советчиков из Тайной канцелярии, но к монарху Кожина не допустили.
Упоминавшийся выше фискал Ефим Санин в 1720 году из Петербургской крепости подавал – опять через лейтенанта флота Кожина – изветы на судей Тайной канцелярии И. И. Бутурлина и А. И. Ушакова, начальника розыскной канцелярии И. И. Дмитриева-Мамонова и обер-фискала Нестерова. В конце концов за ложные доносы в 1724 году он был приговорен Петром I к колесованию, но из-за очередного явленного им извета получил отсрочку в исполнении приговора. Быть бы Санину казненным, но после смерти царя Верховный тайный совет помиловал его, отправив на пожизненную каторгу.[300]
Другой фискал, житель Старой Руссы с подходящим именем Иуда Погребов, поставил перед собой цель – во что бы то ни стало сжить со света своего «неприятеля», «Невские канцелярии камисара» Василия Литвинова. Свою кампанию он начал в 1723 году с того, что каким-то образом добыл письма своего врага и обвинил его в том, что он знал «измену за некоторыми людьми», но не доносил, а также в прежнем укрывании от службы и дружбе с подозрительным бродягой, называвшимся гвардейским сержантом. Однако доносчик, как говорится, не на того напал. Арестованный Литвинов в Тайной канцелярии сумел оправдаться и указал, что Погребов обвинял его, «памятозлобствуя собственные свои со мною бывшие ссоры, написал на меня во оную канцелярию ложные и коварные в великих его императорского величества делех доношения». Комиссар даже перешел в наступление, объявив, что у самого фискала-обличителя оба сына – преступники. Теперь оправдываться пришлось уже Погребову: мол, его дети жили не с ним, а при царевиче Алексее и «пропали безвестно». Следствие, проведенное подчиненными Ушакова, подтвердило правоту Литвинова: старший сын Погребова Иван стал в 1718 году дезертиром, а Михаил «за непотребства» был изгнан с придворной службы… в «школьники». Тщетно пытался престарелый фискал выставить в свое оправдание заслуги младшего сына Прокофия, пошедшего по стопам отца, – Петр I велел следствие прекратить, а Литвинову «искать» на Погребова судебным порядком. Как дальше шло это дело, неведомо; но известно, что Погребов продемонстрировал хватку – после смерти царя сумел стать вице-комендантом Старой Руссы и вновь подал извет на своего врага – тот якобы нарушал процедуру приведения к присяге, расхищал казну и брал взятки при заготовке подрядной соли на «премногие тысячи рублев». И опять верх одержал его противник: в 1728 году после затяжного следствия Иуда из Старой Руссы отправился в Сибирь «на вечное житье».[301] Между прочим, эта маленькая история раскрывает важную причину, по которой власти не могли прекратить практику даже самых «бездельных» доношений: если бы не подобные конфликты, они бы не узнали о прегрешениях своих агентов.
Сибирский казак Григорий Левшутин вошел в историю России как бескорыстный энтузиаст доноса по политическим делам. Начал он свою карьеру еще в 1713 году, когда по дороге из Москвы в Тобольск познакомился с двумя раскольниками, которые свели его в одном из керженских скитов с «учителем» Кузьмой Андреевым, проповедовавшим явление антихриста – Петра I и уверявшим, что только сохранившие свои обряды истинные христиане «души спасут». «Старая вера» казака-бродягу не прельстила: он обокрал приютивший его скит – но попался, был бит и изгнан. Вот тогда Левшутин и донес нижегородскому губернатору А. П. Измайлову: «И я, раб государев, услышав от тех раскольников такое великое страшное дело, с ними пошел в согласие для того, чтобы истинно от них уведать: сколько у него, Кузьмы учителя, их в собрании». Весной 1714 года военные команды схватили многих раскольников и их вожака. Началось следствие, на котором несколько арестантов подтвердили показания доносчика. Левшутина, сидевшего в остроге вместе с оговоренными им раскольниками, отпустили на поруки – но губернатор внезапно заболел, а прочие чиновники стали «волочить» дело после обильных взяток со стороны оставшихся на свободе старообрядцев; доносчика опять посадили и стали подговаривать отказаться от извета – за солидное вознаграждение, но он категорически отказался.
Упрямый Левшутин дождался-таки вмешательства свыше. Вместе с прочими обвиняемыми по делу он оказался в Преображенском приказе, где все фигуранты подверглись пыткам. Началось «состязание»: доносчик выдержал положенные три пытки, и следствие взялось за раскольников. Но на этот раз староверы держались стойко – вынесли страшное истязание (по 30, 40 и 41 удару), но вину свою отрицали. После таких пыток «учитель» Кузьма и большинство его учеников умерли, не сознавшись. Доносчик в такой ситуации мог быть признан виновным, но ему повезло – последний оставшийся в живых, Кузьма Павлов, перед смертью признался следователям: «Как сидели они в Нижнем в тюрьме все вместе, и тогда тот Кузьма Андреев заказывал им, чтоб они про учение его и вышеписанные слова на него не сказывали.‹…› А ныне, будучи в болезни, памятуя смертный час, ту свою вину и объявляю».[302]
Впоследствии Левшутин еще не раз успешно выступал «доносителем», подвергаясь десяткам ударов кнутом и многократным подъемам на дыбу. «Доведя» донос, то есть подтвердив его истинность своей кровью и отправив очередную жертву на виселицу, на плаху или в ссылку, Левшутин сразу же информировал власти о проступке очередного бедняги. Материал для доносов он отыскивал сам, навещая арестованных за уголовные преступления. В 1721 году он даже купил место конвоира партии каторжников и в итоге подвел под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде. Умер этот любитель розыска в 1727 году, как и полагалось истинному слуге отечества, находясь под очередным следствием по делу о «непристойных словах» крестьянина Федора Ошуркова.
В петровское время многие из названных лиц являлись постоянными персонажами политического сыска – они на протяжении многих лет попадали из Преображенского приказа в Тайную канцелярию и обратно то как изветчики, то как свидетели. С точки зрения права все они, находясь под следствием или уже отбывая наказание, являлись негодными изветчиками. И все же их показания стимулировали новые розыски и поощряли новых доносителей. При этом они руководствовались примером государственных доносителей – фискалов с их свободой в проведывании и обличении при суде и минимумом ответственности за недоказанный извет.
По мнению современного исследователя Е. Е. Рычаловского, приведенные примеры представляют собой феномен «усеченного правосознания». Перечисленных изветчиков трудно назвать невежественными в своем деле людьми: они хорошо знали процедуру розыска по государственным преступлениям – хотя бы от сокамерников по тюрьмам и острогам. Им было известно и то, что чем тяжелее возводимое на кого-либо обвинение, тем строже наказание за ложный донос; все они связывали свои измышления не с обычными уголовными преступлениями, а предпочитали более опасный путь.[303] Это трудно объяснить лишь ожиданием награды – скорее, перед нами сплав неуемного честолюбия и страстного желания любыми способами отыграться за свою неудавшуюся жизнь, «достать» богатого и знатного «изменника». При таком настроении мирская «молва» могла служить доказательством для суда, а верноподданнические чувства соседствовали с изощренной ложью, клеветой на важных персон, в том числе людей из ближайшего окружения царя, ссылками на мнимых свидетелей и несуществующие улики.
Пожалуй, Петровская эпоха дала наиболее яркую плеяду доносчиков-мучеников, попавших на плаху. Однако поскольку сохранялись условия для «воспроизводства» этого типа, он не исчез и впоследствии, хотя встречался уже реже. В царствование Елизаветы упорно искал справедливости завистливый и склочный до самозабвения поручик Ростовского полка Афанасий Кучин. Выходец из бедных дворян, он начал службу рядовым и через 15 лет стал подпоручиком. В 1742 году армейцу повезло – он попал ко двору, где находился «у смотрения делания придворных алмазных вещей». Эта ли ответственная служба испортила характер офицера или он и прежде отличался неумеренным самомнением – неведомо, но вскоре его имя стало известно в Тайной канцелярии. В 1743 году он осмелился пожаловаться на «неприкасаемых» лейб-компанцев императрицы – подал челобитную на капрала Степана Шерстова, якобы устроившего дебош у его квартиры и оскорблявшего его племянницу. Затем он обвинил торговца Серебряного ряда Ивана Минина в изготовлении заказанного ему креста «весьма фальшиво» и отобрал изделие, не заплатив денег. Скоро скандалист Кучин не только был уволен от дворцовой службы, но и угодил под арест. От этих происшествий поручик пришел в такое расстройство, что позволил себе бунтовские высказывания в адрес власть предержащих и, по словам сослуживца, грозил, что «и тех, которые во дворце ходят в долгих шубах, переберет ‹…› и ленты с них сойдут». Разжалованный в солдаты, Кучин не угомонился, а объявил за собой «слово и дело». В Тайной канцелярии бывший поручик потребовал представить его императрице для объявления ей доношения по «первому пункту». С А. И. Шуваловым он отказывался разговаривать несколько месяцев; наконец в марте 1747 года согласился раскрыть тайну – заявил главному следователю Ушакову: ему стало известно из надежного источника, что «ее императорское величество изволит находиться в прелюбодеянии с его высокографским сиятельством Алексеем Григорьевичем Разумовским; и бутто он на естество надевал пузырь и тем де ее императорское величество изволил довольствовать», – кажется, это первое упоминание появившейся при дворе новинки в области противозачаточных средств.
Можно только гадать, как бы реагировала впечатлительная Елизавета Петровна на признание бывшего офицера при личной встрече с ним, но, возможно, эта новость поразила даже Ушакова, ускорив его кончину (он умер в том же марте). Кучин тогда отказался открыть имя своего информатора и только в марте следующего года назвал аудитора Белозерского полка Степана Нартова, который, на свое счастье, умер во время похода российского корпуса на помощь союзной Австрии. Сам же подследственный в качестве важной персоны держался непринужденно: выражал неудовольствие казенным питанием на 2 копейки в день и требовал немедленно выдать незаконно задержанное жалованье, каковое было ему выплачено в размере 48 рублей 73 копеек. Кучина держали под следствием еще несколько лет, но ничего не добились. Отпустить на свободу столь информированного и невоздержанного на язык подданного было невозможно, и уж тем более немыслимо было проверить справедливость его показаний. В конце концов нашли соломоново решение. Показания были официально признаны ложными: «тому ево, Кучина, показанию поверить и за истину принять невозможно, потому что, слыша ‹…› от того Нартова оные важные непристойные слова, долговремянно на него ‹…› не доносил, да и доносить о том он, Кучин, стал не от доброжелания, но будучи уже ‹…› под караулом закованной в железах ‹…› чрез восемь месяцев ‹…› и чтоб он впредь в таковых случаях имел поступать, как высочайшие ее императорского величества указы повелевают, учинить ему ‹…› наказанье: бить плетми и ‹…› послать ‹…› в пристойный монастырь». В 1755 году вразумленный плетьми Кучин был «до кончины живота» помещен в Иверский монастырь «под крепкий караул в особливом месте».[304]
В дальнейшем столь отчаянных в своем рвении доносителей мы уже не встретим – вместо лихих голов, готовых ценой жизни «поклепать» важных персон, все больше появлялись трусливые «врали» и осерчавшие с перепоя обыватели. Гришка Порошин – человек без роду и племени, выбившийся в мелкие чиновники, служа копиистом, подделал подпись начальника на документе, а попав под суд, сбежал из Сыскного приказа и по совету умных людей пошел добровольно в армию. Будучи грамотным, он мог бы сделать непыльную карьеру в госпитале; вместо этого обвинил офицера «в похищении им интереса», однако, струхнув, еще до рассмотрения дела опять бежал. Под чужим именем Порошин вновь поступил в Глуховский полк, но опять не сдержался – украл серебряное блюдо и три чарки. Желая «избыть» положенного наказания, в декабре 1754 года он заявил «слово и дело» на соседей-сидельцев: будто бы один из них, солдат Петр Брагин, угощая вином после драки некую Алену (веселая жизнь была у колодников провинциального гарнизона!), предложил выпить за здоровье наследника Павла Петровича; на что дама возьми и скажи: «Я де срать на вашего Павла хочю; я де своего Павла имею». Доносчик даже чистосердечно назвал свое настоящее имя и покаялся в сокрытии прежних грехов – но очных ставок не выдержал, сознался в облыжном обвинении и был отправлен в оренбургские степи.[305]
Встречались среди доносчиков и совсем опустившиеся субъекты, подобные работному московской шелковой мануфактуры Ивану Иванову; услышав в январе 1762 года, как семилетняя соседская девочка Таня несколько раз повторила: «Помяни, Господи, Павла Петровича», он стал выпрашивать деньги на водку у ее отца. Получив по шее, мелкий вымогатель не поленился донести на ребенка, который по заведенному «обряду» был взят к следствию и допрошен: с чего это поминает живого наследника престола? Обер-секретарь Михаил Хрущов, можно сказать, проявил человечность – дело раздувать не стал, но – закон есть закон – решил: «Хотя Татьяна по малолетству своему и совершенной глупости показанные слова выговаривала, что ей и отпустительно, но дабы впредь она страх имела и таковых и других непристойных слов врать не отваживалась, рассуждается высечь ее лозами, какими обыкновенно малые дети наказываются». Порка не состоялась, так как петербургская Тайная канцелярия смилостивилась и разрешила девочку освободить без истязания.[306]
Вероятно, в это время подданные перестали видеть в доносе эффективный способ воздействия на монарха – или сама власть стала более рационально оценивать изветы. В именных указах Екатерины II доносчики уже не удостаивались чести быть прославленными в качестве патриотов, снискавших личное внимание государыни. Разумеется, из практики сыска донос исчезнуть не мог, но из публично одобряемого не только властью, но и общественным мнением действия постепенно превращался в акт, который верноподданному совершать, конечно, полагается, но о чем в приличном обществе не говорят.
Как раз с этого момента начинаются первые попытки создания некоего подобия постоянной агентуры. Как мы видели, подходящие кандидатуры на эту роль в гвардии уже имелись. Не случайно Екатерина II писала в 1768 году одному из доверенных по части политических дел лиц, подполковнику В. И. Суворову: «Впрочем, по полкам имеете уши и глаза». В декабре 1773 года, когда войско Пугачева одерживало победу за победой, московский главнокомандующий князь М. Н. Волконский отдал распоряжение обер-полицеймейстеру «употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публичных сборищах, как то: в рядах, банях, кабаках, что уже и исполняется, а между дворянством также всякие разговоры примечаются».
Массовое доносительство обернулось на практике валом «неправых» доносов; историки полагают, что почти половина дел, разбираемых в Тайной канцелярии, связана с расследованием случаев «ложного сказывания». А если прибавить к ним недоказанные изветы, – когда свидетели «порознь сказали» или не подтверждали сути обвинения, – картина будет выглядеть еще более впечатляюще.
Например, в феврале 1769 года на священника лейб-гвардии Семеновского полка Петра Якубовского донес игумен новгородского Хутынского монастыря Лаврентий. Ссылаясь на слова ямщиков столичного тракта, он извещал новгородского губернатора, что Якубовский приводил их к «клятве» и уверял, что в его полку солдаты и офицеры «согласны и желают, чтоб была перемена во владении, и чтоб праведной наследник государь цесаревич Павел Петрович принял бы престол и женился на принцессе Екатерине Антоновне (дочери заточенной правительницы Анны Леопольдовны и сестре убитого в 1764 году императора Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.), которая, по их речам, в их власти находитца». Подрывная деятельность гвардейского священника рассматривалась на следствии, в ходе которого были допрошены все ямщики с указанных в доносе станций. Но на допросах и очных ставках они с попом держались дружно и ни в чем противозаконном не признались; зато всплыли любопытные подробности: семеновский батюшка вел себя на тракте в гвардейском стиле – беспрерывно пьянствовал и веселился «с разными подлыми бабами самым непристойным образом». В итоге, несмотря на все старания следователей, установить, звучало ли на тракте имя Павла, не удалось. Но игумен-доносчик не пострадал, а темпераментного священника на всякий случай упрятали на десять лет под караул в Киевский Выдубецкий монастырь.[307]
Но тут хотя бы вскрылось нарушение порядка и явно непотребное поведение. В сотнях случаев, зафиксированных в протоколах Тайной канцелярии, и того не было. Рискуя если не головой, то здоровьем, люди объявляли «слово и дело» спьяна, «убоясь начальства» или ожидая беды от дурака-родственника. К примеру, в маленьком городке Любиме 92-летний местный купец Семен Жлецов, отправившийся в январе 1762 года в гости вместе с сыном, после неумеренного возлияния, отчего-то рассердившись на своего отпрыска (тоже уже далеко не юного), стал его прилюдно бить и кричать, «что де он царь-государь». Перепуганный сын тут же заявил «слово и дело»; гости с праздника строем отправились в ратушу и «объявили» о происшествии; отец с сыном были доставлены сначала в Костромскую провинциальную канцелярию, а затем в Тайную канцелярию в Петербург. На следствии Жлецов-старший «заперся» во всем; но, видимо, на Шувалова произвел впечатление более чем почтенный возраст обвиняемого – его не только не пытали, но даже освободили без порки, правда, с надлежащим словесным «внушением».[308]
Еще чаще доносили арестанты – от безнадежности, с голода или пытаясь избегнуть порой вполне заслуженного наказания. Солдат-дезертир Алексей Данилов к 1729 году трижды бежал из полка, два раза попадался на краже и дважды объявлял «слово и дело». В третий раз он поведал о государственном преступлении прямо под шпицрутенами; на следствии сначала «оболгал Адмиралтейств коллегии флагманов», а потом сознался, что никакой вины ни за кем не знает.[309]
На далеком Урале бес попутал кузнеца Ивана Замошникова: он попытался утащить заинтересовавшие его «кузнечные пожитки» у своего товарища, а попавшись, заорал о «первом пункте». Разбитной мастеровой Невьянского завода Степан Олферов по кличке Конокраденок поступил так же, будучи схвачен с поличным на краже соседской муки. Вечно пьяный копиист Суджанской конторы Аверкий Коростелев выместил злобу на управляющем Суджанским заводом шихтмейстере Василии Томилове. Но в те времена хорошо было быть грамотным: кузнец и Конокраденок получили в наказание кнут и ссылку в Нерчинск, копиист же, отговорившийся на следствии «безмерным пьянством», удостоился только плетей и… направления на новое место работы на соседнем Алапаевском заводе, хотя сослуживцы и считали его «к службе быть негодным» по причине пьянства и распутной жизни.[310]
Бедному причетнику Матвею Феоктистову из калужской деревни Горяиново не повезло: переведенный из духовного сословия в крепостные гвардейского прапорщика Василия Скарятина, он решил бежать и пытался подговорить к тому других мужиков – но они же на него барину и донесли. Под батогами Матвей объявил «слово и дело», но в Одоевской воеводской канцелярии сознался, что кричал, «избывая наказание и не стерпя побой», и пообещал показать залежи серебряной руды. Замысел удался наполовину – Феоктистова все же выпороли кнутом под барабанный бой на площади, но в качестве важного лица, намеревающегося принести пользу государству, передали в руки властей. Конца у дела не сохранилось – но едва ли предприимчивому причетнику удалось найти серебро в Ливенском уезде.[311]
Политические обвинения становились оружием в руках облеченных хоть небольшой властью «маленьких людей». Сколько таких дел начиналось в кабаках, где русский человек отводил душу! В феврале 1740 года находящийся «у подушного сбора» отставной солдат Гаврила Кочнев зашел в кабак большого северного села Кеврола «для питья вина». Посидев с приятелем, служивый решил себя показать – потребовал у подвернувшегося под руку крестьянина Евсевия Макарова 5 копеек на продолжение банкета. Мужик просьбу не уважил; тогда подгулявший Кочнев стал его бить «топтунками» и кулаками: «Для чего он, мужик, ему, Кочневу, вина не ставит?» – после чего отправился к бурмистру в канцелярию, заявил на мужика «слово и дело» в оскорблении императрицы (якобы на слова солдата о его службе Анне Иоанновне тот ответил: «Зде я сам Анна Иоанновна»), лично оковал Макарова и доставил в уездный центр – город Мезень. Местное начальство, не желая разбираться в опасном деле, сразу же отправило скованных вместе доносчика и обвиняемого в Петербург. Дор?гой Макаров пытался усовестить протрезвевшего и, видимо, по жизни незлобивого Кочнева, «чтоб показал, что о том говорил спьяна», – и, кажется, уговорил: по прибытии солдат пытался отказаться от своих показаний. Но в дело вступила неумолимая в бюрократической системе бумага: Кочневу предъявили «черный список» его допроса в Мезени. Служивый смешался, что не ускользнуло от глаз опытных чиновников. Сначала он решился повторить обвинения; но Макаров держался твердо, и простоватый солдат «повинился» в оговоре, рассказав об истинной причине происшествия в кеврольском кабаке – крестьянин «не дал ему на вино пяти копеек». Раскаявшийся Кочнев заработал плети и службу в Оренбурге, мужика «учинили свободна». Но и в этом пустяковом деле Ушаков усмотрел упущение местных властей: подследственные по дороге в Петербург имели возможность общаться. Кеврольский бурмистр Ошурков и мезенский начальник капитан Обресков схлопотали выговоры: доносчика и оговоренных надлежало заковывать отдельно «в особливые железа»; в данном случае по недосмотру между ними «произошло согласие» – начальникам за это полагался штраф в 3 рубля.[312]
Ложные изветы заявляли не только каторжные «варнаки» и не слишком благонадежные элементы, но даже грамотное духовенство. Синодальный указ от 18 апреля 1722 года констатировал «по обретающимся в Синоде делам такую в монахах дерзость, что многие сказывают за собою его императорского величества слово и дело, а когда по присылке в Синод бывают о том спрашиваны, тогда не точию такой важности, какая во оных слове и деле заключаются, не объявляют, но признаваются, что и силы того слова и дела не знают» и даже «не ведают» о наказаниях за объявление «слова и дела», не соответствующее известным «пунктам». В борьбе с этим злом Синод предписал разослать по епархиям «печатные дупликаты» указов о «слове и деле», «дабы незабытной ради памяти оные дупликаты на каждый месяц во всяком монастыре были во услышание всем прочитаны».[313]
Конечно, за объявление ложного «слова и дела» полагалось наказание, которое временами то ужесточалось, то ослаблялось. По указу от 23 декабря 1713 года лжедоносчику грозила конфискация имущества и даже каторга. По указу от 10 апреля 1730 года за то же назначалась уже смертная казнь «без всякие пощады». А именной указ от 15 февраля 1733 года был призван усовестить доносителей, которые «будучи за воровства и за прочия свои подозрительства под караулами, сказывают за собою наше императорское слово и дело, по первым двум пунктам, а роспросами показывают вымышленно на невинных злодейственныя важныя непристойныя дела, и по тем их напрасным оговорам невинные претерпевают задержание; а по розыскам оные доносители в вышеозначенных своих важных показаниях винятся, что о том затевали, вымысля собою, якобы простотою и в пьянстве, а другие из таковых же доносителей показывают, что затевали за злобы и отбывания за вины своих наказаний». Посему милостивая императрица Анна повелела «во всей нашей Российской империи публиковать в народ печатными ж листами, дабы верные наши подданные, всяких чинов люди, имели в том крепкую осторожность и впредь о вышепоказанных великих важных делах ‹…› доносили б самую истину, не примешивая к тому от себя ничего».[314]
На смену уговорам приходили угрозы, в свою очередь уступавшие место новым уговорам. На первый взгляд указ от 25 июня 1742 года «Об учинении за ложное сказывание слова и дела боярским и посадским людям жестокого наказания плетьми и об отдаче помещиковых людей помещикам, а посадских в слободы» подразумевал смягчение наказания по сравнению с прежними законодательными актами. Однако в действительности это было просто более прагматичным решением сложной и деликатной проблемы карания за ложное доносительство. По указу от 10 апреля 1730 года крепостных за ложное «слово и дело» били кнутом и определяли в рекруты с согласия помещика. Но после тяжкого телесного наказания виновный был мало пригоден к службе, поэтому и была внесена милостивая поправка в правление Елизаветы Петровны.[315]
Сенатский указ от 5 декабря 1760 года предписывал солдат и матросов, уже наказанных шпицрутенами за ложное «слово и дело» и повторивших его вновь, передавать в Военную и Адмиралтейскую коллегии, а тем, в свою очередь, ссылать виновных в Сибирь на Нерчинские заводы. В данном случае речь шла не об ограничении полномочий Тайной канцелярии, а о желании властей сократить поток поступавших туда «пустых» дел.
В манифесте от 21 февраля 1762 года в который раз подчеркивалось, что «все в воровстве, смертоубийстве и других смертных преступлениях пойманные, осужденные и в ссылке, также на каторги посланные колодники ни о каких делах доносителями быть не могут». Этот закон впервые устанавливал различные по степени тяжести наказания в зависимости от условий признания подследственным своей вины, выделяя три категории ложных изветчиков: 1) повинившихся с первого увещевания; 2) покаявшихся через два дня после размышлений; 3) презревших все доводы и признавших вину только перед пыткой. Впервые же была зафиксирована зависимость тяжести наказания от социального статуса виновного: по седьмому пункту в случае, если «подлые» люди станут доносить в процессе наказания или перед таковым, следовало удвоить меру воздействия; пункт 9 определял привилегии для подследственных «благородного» сословия: виновных по первым двум пунктам «слова и дела» дворян (в том числе уличенных в ложных доносах) надлежало оставлять на свободе, не давая хода делу до особого указа из Сената.[316]
Обычно за ложные доносы виновному следовало, «дабы он впредь для таковых дел слова, тако ж и дела ни по которому пункту сказывать не дерзал, учинить жестокое наказанье: вместо кнута бить плетьми нещадно». Более мягкой карой был штраф. Если дело считалось не «дальней важности» или признанный виновным находился под следствием в течение длительного срока, то наказание не назначалось: «Хотя ему, Рубцову, наказание батоги учинить и подлежало, но понеже оной Рубцов в Тайной конторе, по объявленному делу в задержании, также и под следствием имелся многое время, того ради, а паче для многолетнего ее императорского величества и высочайшей ее императорского величества фамилии здравия оное ему оставить». По этим же причинам иногда освобождали и от штрафа.
Смягчающими обстоятельствами не служили ни побои, ни обычная отговорка о «безмерном пьянстве». За «сказывание» «государева дела» или «слова» в этих обстоятельствах 14-я статья второй главы Уложения назначала битье кнутом. По указу от 10 апреля 1730 года объявившие «слово и дело» крестьяне, «избывая от кого побои, или пьяным обычаем», наказывались кнутом и возвращались помещику. Если тот не желал принимать крепостного обратно, преступника пороли плетьми и сдавали в солдаты, а в случае негодности к службе били кнутом, вырывали ноздри и ссылали в Сибирь на каторгу. Военных били шпицрутенами, после чего определяли в службу по-прежнему.[317]
Социальный портрет типичного заявителя «слова и дела» нарисовать сложно. Его «кричали» люди молодые и старые, женщины и мужчины, принадлежавшие к самым разным слоям населения, и их поступки едва ли определялись их имущественным или социальным положением. Не всегда можно понять побудившие их к доносу причины; однако не подлежит сомнению, что чаще всего это было стремление попавшихся на неблаговидном поступке или многочисленных «сидельцев» – виноватых или безвинных – избегнуть жестокого наказания.
Правда, по признании доноса ложным кара могла стать еще более жестокой. Однако здесь иногда спасала хитрость обывателя, прикрывавшегося напускной «простотой» и отговорками вроде «объявил, не зная силы указов, где о том на оного помещика своего надлежит доносить». В бумагах Тайной канцелярии нам встретилось упоминание об одном не только грамотном, но и сообразительном доносчике – каргопольском посадском Афанасии Пичугине. В 1740 году при угрозе разоблачения тот «лживое свое челобитье взял и сварил в ухе и выхлебал», за что был поставлен перед выбором – заплатить 20-рублевый штраф или, «если не похочет», быть выпоротым батогами.[318] Особо закоснелых кляузников отправляли в монастыри; отставной губернский регистратор Никита Нестеров, оклеветавший в 1775 году воеводу подмосковной Рузы, очевидно, был сочтен не слишком злостным – его посадили на два дня на хлеб и воду под караул в той же воеводской канцелярии.
Елизавете Петровне приходилось иногда лично разбирать жалобы по «слову и делу» из придворной среды, на поверку вызванные семейными конфликтами. В 1743 году княгиня Анна Жирово-Засекина объявила за собой «слово и дело», потому что муж «не в меру бил ее».[319] В 1754 году подняла переполох, закричав «слово и дело», дворцовая прачка. Допросивший ее граф Александр Шувалов уведомил государыню особой записочкой: виновница тревоги «в Тайной канцелярии показала, что слова и дела за ней нет и ни за кем не знает; а сказала для того, что муж ее пьяной ударил по руке палкой. Выпущена без наказания, и вина ей отпущена для многолетнего здравия ее императорского величества».[320] Впрочем, императрица нередко подобные деликатные казусы решала по-домашнему, без вмешательства Тайной канцелярии, как в случае с жалобой жены отставного майора Ивана Игнатьевича Мусина-Пушкина.
В июле 1750 года Татьяна Сергеевна Мусина-Пушкина подала императрице слезное прошение о «высокоматернем заступлении» от обид со стороны мужа. Ее пожилой супруг чинил своей половине «неслыханные наругательства: бил батожьем и мучил всякими пабоеми смертно, и в зимнее время тащил ко утоплению в пролупь и ганевался са обнаженою шпагаю, и от которых ево побой в разные времена я, нижайшая, двух младенцов выкинула и ат мучительства ево страху дочь наша малалетная аднаго году, в калыбеле вскричав, чрес шесть часов умре». Кроме того, муж отобрал сына Мишу, «конечно разорил» полученные за супругой в приданое деревни. Саму ее домашний тиран пытался отравить приготовленным неким «волшебником» питьем; когда это не удалось, «выбил со двора» бедную женщину. Когда она явилась в Петербург жаловаться, на ее жизнь покушался двоюродный брат мужа, солдат сенатской роты Алексей Мусин-Пушкин, мстя ей за обиды, полученные от… ее мужа: «жил беззаконно з дваровыми моими девками в доме и в деревнях моих». Императрица Елизавета семейных безобразий не любила и приняла жалобу майорши близко к сердцу: уже в сентябре именной указ государыни повелел отдать приданые деревни во владение Мусиной-Пушкиной без права продажи и заклада, чтобы они достались сыну. Тщетно муж пытался доказать, что был «обнесен»: он взял жену бесприданницей, а в доставшиеся ему от брата деревни вложил 8 тысяч собственных рублей: выкопал пруд, посадил сад, устроил мануфактуру и даже кормил мужиков в неурожайные годы. Неблагодарная супруга якобы бежала от него, «обобрав пожитки и письма», и без его воли выдала дочь замуж.[321] Но попытка оправдаться оказалась неудачной – Елизавета распорядилась прислать два десятка гвардейцев, которые «выбили» мужа из спорного имения.
Тогдашние правовые нормы позволяли широко трактовать «похищение государственного интереса», включая в него многочисленные нарушения – от укрывательства беглых рекрутов до масштабного мздоимства и казнокрадства. Характерной чертой ложных изветов было еще более расширительное толкование. Кажется, извещения о заговоре против монарха или другие «политические» обвинения появлялись в них только для того, чтобы указать на конкретного вора, самодура или казнокрада и тем самым подвести его под страшную статью, одновременно обойдя запрет подавать челобитные не по «первым двум пунктам» самому царю.
В 1736 году купец 2-й гильдии Федор Сокерин подал жалобу «о поставке купецкими людьми на полки мундиру и амуничных вещей не против образца», раскрыв таким образом механизм умыкания казенных денег путем оплаты ими некондиционной продукции, который мог работать только с ведома чиновников ведавшего поставками учреждения – Генерального кригскомиссариата. Те, почуяв опасность разоблачения, сложа руки не сидели. Жалобщик год томился в Военной конторе, затем смог подать прошение в Кабинет министров, но просидел под стражей еще год, после чего объявил «слово и дело». Будучи доставлен в Тайную канцелярию, купец утверждал: «Имеет он, Сокерин, до ее величества нужду, и чтоб он, Сокерин, для оного представлен был пред ее императорское величество». Сам повод оказался ничтожным – купец формально жаловался на часового, который матерно его бранил во время произнесения молитвы. Главным же для жалобщика было рассказать, как высокопоставленные офицеры и чиновники (генерал-кригскомиссар Михаил Сухотин, генерал-провиантмейстер Федор Полибин) лично били его в отместку за разоблачение плутовства «компанейщиков»-подрядчиков во главе с Владимиром Щеголиным; другие же (бригадир Алексей Киселев и советник мундирной экспедиции Военной коллегии Иван Анненков), будучи членами следственной комиссии, стремились замять дело. Тайная канцелярия делом поначалу заинтересовалась; но оказалось, что и у доносчика репутация была подмоченной – он сам в 1734 году не выполнил взятый подряд на поставку для армии пяти тысяч пар сапог. После долгого рассмотрения дело в конце концов вернулось в Военную коллегию.[322]
Иногда доноситель придумывал историю совсем уж замысловатую, но способную произвести впечатление даже на видавших виды служащих Тайной канцелярии. 19 января 1756 года Сенат с «немецкой почты» получил пакет с доношением из самого Лондона. После вскрытия его в тот же день передали в сыскное ведомство по причине «важности» обнаруженного дела. Анонимный доносчик на двух больших листах бумаги подробно описывал антигосударственное и аморальное поведение российских купцов – Василия и Ерофея Каржавиных – на протяжении десяти лет. Он сообщил, что братья поначалу промышляли вместе с отцом – московским ямщиком из Рогожской слободы, а затем уклонились в раскол и занимались противозаконной переправкой родственников и знакомых раскольников за границу – в старообрядческое поселение на территории Речи Посполитой Ветку. Потом Каржавины «раскол оставили», но того хуже – без разрешения отправились в европейские страны и «содержали римскую веру». В 1753 году Василий с сыном Федором перебрался в Лондон и «вступил в безбожие» – утверждал, что «Бога нет, а ежели б де Бог был всемогущ, как богословы говорят, то б неправды и никакого вдовам и сиротам и протчим притесненым обид и разореней быть не могло». Кроме того, старший Каржавин «хулил» родное благочестие и хвалил рвение католиков – но при этом говорил, что на Западе «ученые люди все атеисты, как стацкие, так и церковные, да и сам папа атеист»; духовные и светские власти с именем Бога на устах «обманывают простаков», в то время как «сами все блудники, обманщики, лицемеры». Естественно, что столь радикальные мысли привели Каржавина к полной неблагонадежности. Его недоброжелатель поведал: купец-диссидент «хулил российских сенаторов и графов Разумовских», а о самой государыне отзывался в том смысле, что «неправильно на престол вступила, недостойна, только место заняла». Такую крамолу лишь один шаг отделял от прямой измены отечеству – и он был сделан. У Каржавина якобы имелись «письма шпионские о государственных делах между Россиею и Франциею», а сам он хвалился «дружеством с некоторыми и велможными персонами» в Петербурге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.