Откуда и куда мы идем? (вместо эпилога)

Откуда и куда мы идем?

(вместо эпилога)

Мое двухтомное сочинение «Россия. Век ХХ», как было сказано на первых же его страницах, прежде всего сочинение о Революции, потрясшей страну в начале столетия и еще и сегодня в сущности не завершившейся, — не завершившейся уже хотя бы потому, что она не осмыслена, не понята до конца. Ее долго восхваляли, а вот уже в течение десятилетия, главным образом проклинают, но и то, и другое — поверхностные и бесплодные занятия. Поскольку сейчас Революцию гораздо чаще проклинают, чем восхваляют, сосредоточусь сначала на этом отношении к ней.

Революция так или иначе была «делом» России в целом (что показано в первом томе этого сочинения) и потому проклинать ее — значит, в конечном счете, проклинать свою страну вообще. Впрочем, многие вполне откровенно так и делают — вот, мол, проклятая страна, где оказалось возможным нечто подобное; достаточно часто при этом с легкостью переходят к обличению и других эпох истории России или ее истории вообще.

Признаюсь со всей определенностью, что в свое время и сам я безоговорочно «отрицал» все то, что совершалось в России с 1917 года. Но это было около четырех десятилетий назад — как раз в «разгар» хрущевского правления, а к середине 1960-х годов сравнительно краткий период моего радикальнейшего «диссидентства» уже закончился, и я более трезво и взвешенно судил об истории Революции. И к рубежу 1980-1990-х годов, когда все нараставшее множество авторов с все нараставшей яростью начало проклинать Революцию, я воспринял это как совершенно поверхностную и пустопорожнюю риторику. В середине 1990 года я решил высказаться об этом на страницах имевшей тогда 5-миллионный тираж «Литературной газеты», в которой, кстати сказать, мои сочинения более или менее регулярно публиковались начиная с 1952 года, — хотя нередко не без цензурных сокращений. Однако в 1990-м (в «пору гласности»!) «ЛГ» попросту отказалась печатать мое сочинение, и оно было опубликовано в самом первом «пробном» — и, естественно, малотиражном — номере газеты «День», вышедшем в ноябре 1990 года.

Считаю уместным ввести его в эту книгу, поскольку оно, как мне представляется, не устарело, а кроме того, ставит некоторые существенные «историософские» проблемы.

* * *

О революции и социализме — всерьез. Один из старейших и, замечу, наиболее достойных уважения руководителей редакции «Литературной газеты» в недавнем разговоре напомнил мне о том, как двадцать с лишним лет назад он категорически настаивал, чтобы я так или иначе ввел в свою публикуемую газетой статью слово «социализм», а я столь же категорически отказывался (пытаясь, в частности, отговориться тем, что я не член партии, а потому и не должен и даже, так сказать, не вправе рассуждать о социализме).

Отказывался я вовсе не потому, что не желал говорить о социализме, но потому, что никто не стал бы тогда публиковать мое действительное мнение об этом общественном строе — статья даже не дошла бы до цензуры…

Характернейшее явление сегодняшнего дня: авторы и ораторы, называющие себя «демократами», «радикалами» и т. п. (Ю. Афанасьев, Н. Травкин, Г. Попов и т. д.), в подавляющем своем большинстве всего несколько лет назад без всяких колебаний восхваляли революцию и социализм; теперь они же, не опираясь на какие-либо серьезные размышления, проклинают ту же самую революцию и социализм.

Подчас в их адрес раздаются упреки «нравственного» порядка: негоже, мол, так «радикально» изменять за короткий срок свою «позицию». Но гораздо, даже неизмеримо печальнее другое: ведь совершенно ясно, что невозможно столь быстро выработать серьезное и основательное понимание истории и современности. Почти все те, кто сегодня проклинают революцию и социализм, попросту поменяли прежний, так сказать, плюс на нынешний минус, в чем и выразилась вся их «мыслительная работа»…

Революция — это всегда своего рода геологический катаклизм, который так или иначе связан с бытием всего человечества и мировой историей в целом. И действительно осмыслить его возможно лишь в этом глобальном контексте. Между тем взгляд многочисленных «толкователей», за редчайшими исключениями, словно бы приклеен к нескольким десятилетиям истории России в XX веке. Правда, не так уж редки попытки «прояснить» проблему с помощью легковесных экскурсов в более ранние эпохи русской же истории — в эпохи Ивана IV, Петра I или Николая I. Но этого рода аналогии, имеющие в сущности отнюдь не познавательный, но чисто спекулятивный характер, конечно же, не могут хоть что-нибудь прояснить (все сводится в конечном счете к воплям о «проклятой России», где, мол, только и возможны такая революция и такой социализм).

Сейчас все озабочены тем, насколько малы или же откровенно ложны наши знания о своей истории 1910–1950 годов, которая и замалчивалась, и фальсифицировалась; однако только очень немногие задумываются над тем, что столь же затемнены и искажены в наших глазах и другие существеннейшие эпохи мировой истории — хотя бы, скажем, эпоха Великой Французской революции конца XVIII века — начала XIX века.

Конечно, широко известно, что эта революция сбросила и затем казнила короля и королеву (чем «предвосхитила» 1918 год), вешала на фонарях аристократов, а позднее привела к взаимоуничтожению своих главных вождей («предваряя» 1937 год) и завершилась диктатурой Наполеона (что заставляет вспомнить о Сталине). Однако в общем и целом та революция предстает в глазах множества людей, ужасающихся тем, что совершалось в их стране, как явление гораздо более или даже неизмеримо более благообразное (ведь это же все-таки Франция, а не Россия!) и даже по-своему «романтическое».

На деле эта уже далекая (и потому, в частности, затянутая примиряющей дымкой истории) эпоха была вовсе не менее страшной, а во многих своих проявлениях даже более жестокой (или, скажем так, более откровенно жестокой), чем наше не столь давнее и еще кровоточащее прошлое.

Чтобы всецело убедиться в этом, пришлось бы проштудировать давно не переиздававшиеся книги (скажем, Т. Карлейля и И. Тэна). Но, думаю, достаточно информативны будут и краткие выдержки из только что изданной (к сожалению, мизерным тиражом) книги В. Г. Ревуненкова «Очерки по истории Великой Французской революции» (Л., 1989), над которой автор работал тридцать с лишним лет и сумел создать более объективную картину, чем это характерно для книг, изданных в 1920-1970-х годах.

Задачей революции было уничтожение прежнего общественного строя ради нового, представлявшегося идеальным воплощением свободы, равенства и братства людей. 26 июля 1790 года один из главных вождей революции, Марат, обратился к народу с таким «конкретным» предложением: «Пять или шесть сотен отрубленных голов обеспечили бы вам спокойствие, свободу и счастье». Правда, всего через полгода Марат уже пришел к выводу, что для обеспечения всеобщей свободы и счастья этого слишком мало; в декабре 1790-го он писал, что, «возможно, требуется отрубить пять-шесть тысяч голов, но если бы даже пришлось отрубить двадцать тысяч, нельзя колебаться ни одной минуты».

Да, вначале могло казаться, что, за исключением сравнительно немногих (20 тысяч из 20 миллионов) людей, обладающих властью и привилегиями, весь народ должен радостно принять новый порядок. Но довольно скоро выяснилось, что это не так. И всего через полтора года пришлось создавать целую систему «революционного правосудия», или, вернее, массового террора, а Марат в издававшейся им газете «Друг народа» стал требовать уже «200 тысяч голов».

«Система революционного правосудия, — показывает В.Г. Ревуненков, — исходила, во-первых, из того, что наказывать следует не только активных врагов революции, но и тех, кто в силу своей темноты и несознательности проявлял безразличие к республиканскому делу (между прочим, до прямых „правовых“ формулировок этого рода в революционной России не додумались. — В.К.)… Во-вторых, эта система предполагала, что аресту подлежат не только лица, совершившие определенное преступление, но и лица, которые не совершали никаких преступлений, но представлялись „подозрительными“ соответствующим властям (это уже вполне похоже на 1918-й и последующие годы. — В.К.)… В-третьих, эта система сначала ограничивала, а затем и вовсе отвергла (в законе от 22 прериаля) применение к тем, кого считали врагами революции, обычных форм судопроизводства; в процессах по этим делам не нужно было ни вызывать свидетелей, ни предъявлять уличающих документов, ни назначать защитников, ни даже подвергать подсудимых предварительному допросу (в этом наши „законники“ 1930 годов явно уступают французским, ибо хотя бы „видимость“ допросов существовала. — В.К.)… Столь нигилистическая позиция в вопросах обеспечения революционной законности, которую занимали и правительственные комитеты, и революционные комитеты на местах, открывала простор для произвольных и необоснованных арестов, для всякого рода злоупотреблений, для проведения скандальных процессов — расправ».

И поскольку наказывать следовало и тех, кто «проявлял безразличие к республиканскому делу,… карать не только предателей, но и равнодушных… тюрьмы эпохи, — заключает В.Г. Ревуненков, — оказались забитыми не столько дворянами и священниками, сколько людьми из народа». Самой «престижной», если можно так выразиться, была тогда казнь посредством выдающегося революционного изобретения — гильотины. Она, как и другие тогдашние казни (в отличие от казней в СССР), совершалась публично, при большом стечении зрителей, что уже само по себе было жестокой терроризирующей мерой. И только посредством гильотины было публично обезглавлено не менее 17 тысяч человек, среди которых оказались, в частности, величайший ученый той эпохи Антуан Лавуазье и наиболее выдающийся тогдашний французский поэт Андрэ Шенье… Но подавляющее большинство репрессированных (и в том числе казненных) были люди из народа. Так, из числа гильотинированных дворяне составили 6,25 процента, священники — 6,8 процента, а представители «третьего сословия» — то есть прежде всего крестьяне, рабочие, ремесленники — 85 процентов! Среди гильотинированных были и мальчики 13–14 лет, «которым, вследствие малорослости, нож гильотины приходился не на горло, а должен был размозжить череп».

17 тысяч гильотинированных — это само по себе громадное количество, если учесть, что население Франции конца XVIII века было в шесть-семь раз меньше населения России начала XX века. Но погибшие на гильотине — это лишь только очень малая часть казненных. «Гильотина уже не удовлетворяла… — сообщает В.Г. Ревуненков о событиях 1793 года, — выводят приговоренных к смерти на равнину… и там расстреливают картечью, расстреливают „пачками“ по 53, 68, даже по 209 человек». Были «изобретены» и другие виды массовых казней — например, тысячами людей стали «набивать барки», которые затоплялись затем в реках, на глубоких местах.

О брошенных в тюрьмы не приходится и говорить: только «с марта по декабрь 1793 года в тюрьмах оказалось 200 тысяч „подозрительных“, а в августе 1794-го было заключено не менее 500 тыс. человек».

Я говорил уже, что Французская революция отличалась от русской более открытой, обнаженной жестокостью. Все делалось публично и нередко при активном участии толпы — в том числе и такие характерные для этой революции акции, как вспарывание животов беременным женам ее «врагов» — то есть превентивное уничтожение будущих вероятных «врагов» — или то же самое на «более ранней стадии» — так называемые «революционные бракосочетания», когда юношей и девушек, принадлежавших к семьям «врагов», связывали попарно одной веревкой и бросали в омут…

Одна из самых чудовищных страниц истории Французской революции — события в северо-западной части Франции — Вандее. Вандейские крестьяне не пожелали, чтобы их загоняли в царство свободы, равенства и братства. И, согласно оценкам различных историков, здесь было зверски убито от 500 тыс. до 1 млн. человек.

Нельзя не заметить, что нынешние — в большинстве своем весьма малограмотные — «радикалы» нередко употребляют кличку «вандейцы» для обозначения «врагов перестройки»: им уж следовало бы в таком случает не уходить за словом в далекий ХVIII век, а пользоваться словами «тамбовцы» или «кронштадтцы», ибо эти люди в 1921 году, вполне подобно вандейским крестьянам, не принимали типичного для того времени «революционного призыва»: «Железной рукой загоним человечество в счастье!».

Фальсифицированная история Французской революции дала основание Б.Н. Ельцину заявить во время его транслированной телевидением пресс-конференции 30 мая 1990 года, что-де в России теперь надо бы создать «Комитет общественного спасения», подобный тому, который действовал во время Великой Французской революции.

Слово «спасение», конечно, привлекательно, но создание этого «Комитета» (основанного сразу же после начала восстания крестьян в Вандее, в апреле 1793 года) означало прежде всего следующее: «На смену стихийным народным расправам с дворянами, священниками, „скупщиками“ и т. п., — пишет В.Г. Ревуненков, — пришел „организованный террор“, то есть карательная политика, осуществляемая органами государственной власти…» Марат заявил при образовании «Комитета»: «Только силой можно установить свободу, и пришел момент организовать на короткое время деспотизм свободы». Словом, если бы история Французской революции в течение семи десятилетий не излагалась в крайне «отлакированном» виде, едва ли кому-либо пришло в голову открыто заявлять сегодня о целесообразности создания в России чего-нибудь вроде «Комитета общественного спасения» и клеймить «вандейцев»…

Нельзя не сказать о том, что руководители этого самого «Комитета» агитировали за «революционную войну» с целью свержения «всех тиранов» и создания единой «всемирной республики», столицей которой должен был стать Париж. Сен-Жюст выражал чрезвычайно широко распространенные настроения: «Мы призваны изменить природу европейских государств. Мы не должны отдыхать до тех пор, пока Европа не будет свободной; ее свобода будет гарантировать прочность нашей свободы».

Реализация этой программы была предпринята позже Наполеоном. И за время до Реставрации (то есть с 1789 по 1814 год) до двух миллионов гражданских лиц были казнены, просто убиты или погибли в застенках (где побывали миллионы людей), а «общее число убитых солдат и офицеров — согласно выводам виднейшего специалиста — за указанный период выражается в 1,9 млн..» (Б.Ц. Урланис. «Войны и народонаселение Европы», М., 1960, стр. 344–345. Выше в этой книге сказано: «Урон был настолько значителен, что французская нация так и не смогла от него оправиться, и… он явился причиной уменьшения роста населения во Франции на протяжении всех последующих десятилетий»).

И в самом деле: если население Великобритании в течение ХIХ века выросло с 16 до 37 млн., то есть на 131 процент, а Германии — с 24 до 56,5 млн., то есть на 135 процентов, Италии — с 16 до 34,5, то есть на 115 процентов, то Франции — с 27 до 39 млн., то есть всего лишь на 44 процента! Таково одно из тяжелейших последствий революции; оно уже само по себе дает возможность ясно понять, «сколько стоит» революция…

Итак, французская буржуазная революция, если сделать поправки на значительно меньшее население страны и гораздо менее развитую «технику» (например, отсутствие пулеметов) тех времен, по масштабам гибели людей вполне сопоставима с русской социалистической революцией (погиб каждый шестой француз; для России это означало бы гибель 25–30 млн. человек). Поэтому современные причитания и вопли о «проклятой России» или «проклятом социализме» (эти два феномена любят сводить воедино, рассуждая о чудовищном именно российском социализме), которые, мол, и породили весь этот ужас, несерьезны и несостоятельны. Во Французской революции не принимали, так сказать, никакого участия ни Россия, ни социализм, а урон был близок к тому, который мы понесли с 1917 по 1953 год. И уместно кричать — если уж очень хочется — только о «проклятой революции». Но и это несерьезно — тогда уж надо кричать о «проклятом человечестве», устраивающем время от времени революции…

Революция — это в самом деле геологический катаклизм, неумолимое, бескомпромиссное, роковое столкновение поборников нового строя и приверженцев прежнего (которых никак нельзя свести к кучке властителей и привилегированным слоям).

Правда, стремление к тотальной ликвидации всего складывавшегося веками национального уклада проявилось в России острее, чем во Франции. И этому есть свое объяснение. Из энциклопедии «Гражданская война и военная интервенция в СССР», изданной в 1983 году, можно узнать, что к 1917 году на территории России находилось около 5 миллионов (!) иностранных граждан (см. статью «Интернационалисты»), сотни тысяч из которых приняли самое активное участие в революции (см. об этом, например, вышедшую в 1988 году книгу В.Р. Копылова «Октябрь в Москве и зарубежные интернационалисты»). Вполне понятно, что этим людям были чужды или просто непонятны самобытные основы русской жизни, и мало кто из них мог понять — вспомним лермонтовские слова, — «на что он руку поднимал…». Со мною, вероятно, будут спорить, но я все же твердо стою на том, что любое участие иностранцев в коренных решениях судеб страны само по себе есть безнравственное явление…

С другой стороны, в Россию в 1917 году вернулась масса эмигрировавших в 1905–1907 годах людей, которые уже в той или иной степени были оторваны и отчуждены от покинутой ими в юности страны, судьбы которой они теперь взялись решать. Об этом недвусмысленно писал, например, побывавший в 1920 году в России Герберт Уэллс («Россия во мгле». М., 1958, стр. 43): «Когда произошла катастрофа в России… из Америки и Западной Европы вернулось много эмигрантов, энергичных, полных энтузиазма… утративших в более предприимчивом западном мире привычную русскую непрактичность и научившихся доводить дело до конца (выделено мною. — В.К.). У них был одинаковый образ мыслей, одни и те же смелые идеи, их вдохновляло видение революции, которая принесет человечеству справедливость и счастье. Эти молодые люди и составляют движущую силу большевизма. Многие из них — евреи; большинство эмигрировавших из России в Америку было еврейского происхождения, но очень мало кто из них настроен националистически. Они борются не за интересы еврейства, а за новый мир» (Уэллс пишет об этом «новом мире» с явным одобрением, однако позднее его соотечественник Олдос Хаксли написал роман «Прекрасный новый мир», который в значительной мере был — о чем откровенно сказал сам автор — пародией на уэллсовские представления о «новом мире»).

Фактические подтверждения вывода Уэллса можно почерпнуть в изданной в 1989 году в Киеве книге А.М. Черненко «Российская революционная эмиграция в Америке», где рассказано о множестве людей, которые вернулись в 1917 году из США в Россию, — как Троцкий, Бухарин, Володарский, Менжинский, Чудновский и др.

Говоря обо всем этом, нельзя обойти одну сторону дела. Есть люди, которые любые суждения о роли евреев в революции квалифицируют как «антисемитские». Но это либо бесчувственные (не говоря уже об их явном безмыслии), либо просто бесчестные люди (ведь с этой точки зрения и Уэллс — «антисемит»). И, предвидя их реакцию, процитирую разумные и честные слова, опубликованные в издающемся на русском языке в Израиле журнале, — слова из статьи М. Хейфеца «Наши общие уроки» (журнал «Двадцать два», 1980, сентябрь, № 14, стр. 162):

«На строчках из поэзии Э. Багрицкого Ст. Куняев убедительно доказал: еврейское участие в большевизме действительно являлось формой национального движения. Уродливой, ошибочной, в конечном счете преступной… Поэтому я, например, ощущаю свою историческую ответственность за Троцкого, Багрицкого или Блюмкина… Я полагаю, что мы, евреи, должны извлечь честные выводы из еврейской игры на „чужой свадьбе“…»

Очевидно, что здесь выражено совершенно иное представление о существе дела, чем в рассуждении Г. Уэллса (стоит, впрочем, учесть, что Уэллс писал свою брошюру давно, в 1920 году, и к тому же был недостаточно полно информирован; едва ли он знал, например, что в России к 1917 году проживало около половины евреев всего мира — более 7 млн.). И нет сомнения, что громадная роль и иностранцев, и евреев в русской революции еще ждет тщательного и основательного изучения.

Но пойдем далее. Что означает вообще насильственная полная смена прежнего уклада бытия страны, поворот от «старого мира» к «новому»? Как уже говорилось, подавляющее большинство людей, стремящихся понять события 1917-го и последующих годов, рассуждает, увы, по-прежнему в узких рамках той самой насквозь «политизированной» системы мышления, которая навязывалась в течение семи десятилетий. Им кажется, что они отбросили прочь эту систему — ведь дерзают же они самым резким образом критиковать или даже «отрицать» и революцию, и социализм, задавать в самой решительной форме вопрос о том, оправдана ли хоть в какой-то мере страшная цена, которой оплачивался переход к новому строю, и т. д.

Но все это, как говорится, слишком мелко плавает. Великую — пусть даже речь идет о страшном, чудовищном величии — революцию никак невозможно понять в русле собственно политического мышления. С этим, по всей вероятности, согласился бы даже такой политик до мозга костей, как Ленин. Ведь именно он писал в июне 1918 года: «… революцию следует сравнивать с актом родов… Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса… Трудные акты родов увеличивают опасность смертельной болезни или смертельного исхода во много раз».

Здесь дано не собственно политическое, но, так сказать, бытийственное сравнение: страна, в которой рождается совершенно новый уклад бытия, неизбежно превращается в страну измученную, истерзанную, обезумевшую от боли, окровавленную и даже полумертвую, пребывающую на грани гибели, «смертельного исхода». Конечно, могут вопросить: а зачем тогда вообще эти перевороты?

Политический ответ на этот вопрос едва ли сможет быть сколько-нибудь основательным. Ответ надо искать в самых глубинах человеческого бытия, ибо рождение нового для него — неизбежность, которая нередко оказывается предельно трагической неизбежностью.

Выше шла речь о перевороте от феодализма к капитализму. Но дошедшие до нас исторические свидетельства ясно показывают, что столь же мучительны и «смертельно опасны» были перевороты от «первобытного коммунизма» к рабовладельческому обществу и, далее, к феодализму (полная гибель богатейшей античной цивилизации и культуры).

История неопровержимо свидетельствует, что со временем общественные формации неизбежно сменяют друг друга в любой стране, и только те, кто не читали ничего, кроме пропагандистских книжек, воображают, что представление об этой смене формаций — некая собственно «марксистская» идея. Не надо погружаться в какие-либо идеологические доктрины, дабы установить, что в истории человеческого общества время от времени совершаются коренные перевороты и что этот факт давным-давно осознан людьми.

Естественно, что любая такая перемена вызывает непримиримое сопротивление у более или менее значительной части населения, и, если события и не всегда доходят до жестокой трагедийности, острейший драматизм при переходе от старого к новому неизбежен. А если в обществе есть достаточно большие группы людей, страстно стремящихся заменить существующий строй новым, дело с необходимостью оборачивается трагедией.

Сейчас, повторяю, многие ставят вопрос: а стоит ли вообще устраивать революции? Вопрос этот, прошу прощения, по существу совершенно детский… История человечества (как история и любого народа, и отдельной личности — уже хотя бы в силу неизбежно ожидающей ее смерти) есть, помимо прочего, явление глубоко трагедийное. И революции, или, скажем более обобщенно, коренные перевороты, совершающиеся время от времени в человеческой истории, как раз и обнажают с наибольшей остротой и мощью присущую ей трагедийность.

Вера в возможность создания земного рая возникла, вероятно, не позднее веры в загробный рай. И, по сути дела, эта вера и есть стержень и основа «революционного сознания», которое способно оправдать самые тяжелые или даже вообще любые жертвы… Уже шла речь о Марате, который откровенно говорил, что необходимо не колеблясь «отрубить двадцать тысяч голов» (на самом деле их оказалось 4 миллиона), ибо это обеспечит «спокойствие, свободу и счастье» оставшимся в живых французам. Через сто семьдесят лет Мао Цзэдун еще более откровенно рассуждает о задаче «начисто покончить с империализмом» (то есть уничтожить земной ад, место которого займет земной рай): «Если из 600 млн. человек (население Китая в 1958 г. — В.К.) половина погибнет, останется 300 млн. Не страшно, если останется и треть населения, через столько-то лет население снова увеличится».

Вот истинное сознание революции… Те, кто пытается отождествить все «негативное» в революции с Россией, поспешат, без сомнения, объявить Мао агентом Москвы. Но после издания книги П.П. Владимирова «Особый район Китая, 1942–1945» (М., 1973) и многих других книг о китайских делах каждый мыслящий человек знает и понимает, что Мао и его окружение действовали отнюдь не по указке из Москвы.

Речь идет о революции, которая есть феномен мировой истории и возможна в любой стране и вовсе не являет собой некое «русское изобретение».

* * *

То представление о революции, которое изложено в приведенном, опубликованном уже почти десятилетие назад сочинении, сложилось в моем сознании намного раньше, но я долго не имел возможности выразить его в печати. Вместе с тем, как уже сказано в свое время, в начале 1960-х годов, узнав (прежде всего из бесед с М.М. Бахтиным) многое из того, о чем стали говорить публично только в 1990-х годах, я пережил период (правда, не очень долгий) полнейшего «отрицания» Революции — то есть всего происходившего в стране после 1917 года.

Теперь я понимаю, что эта «стадия» отрицания была по-своему оправданной или даже необходимой. Ведь и сама Революция являлась, в сущности, отрицанием всей предшествующей истории России, — кроме тех ее событий и явлений, которые можно было истолковать как ее, Революции, «подготовку» и предвестие; в целом же дореволюционное историческое бытие страны было объявлено «проклятым прошлым» или, «в лучшем случае», — предысторией, а история-де началась с Октября…

Напомню, что в 1931 году Сталин, в котором сегодня многие готовы видеть прирожденного патриота, заявил на страницах «Правды»: «История России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били… Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны» и т. д.[575]

В начале XVII века шведская и польско-литовская армии действительно нанесли России целый ряд тяжких ударов, но, судя по итогам, наше противоборство с этими врагами — одна из замечательных и даже способных удивить страниц отечественной истории. Дело в том, что из-за длительного засилья всякого рода антипатриотических тенденций преобладающее большинство современных русских людей не имеет сколько-нибудь ясного представления об исторической реальности начала XVII века, — в частности, о самих напавших на Россию Польше и Швеции тех времен: обе они принадлежали тогда к наиболее сильным и воинственным государствам Европы. «Речь Посполита», в которой в 1569 году объединились Польское Королевство и Великое княжество Литовское, простиралась от Балтийского и почти до Черного моря, а с запада на восток — от Одера до Днепра, и ее население почти в два раза превышало тогдашнее население России. А шведское королевство занимало тогда преобладающую часть Скандинавского полуострова и Прибалтики, и его армия была одной из самых мощных в тогдашней Европе (что перестало иметь место только после Полтавской битвы 1709 года). Тем не менее Россия в 1600-1610-х годах в конечном счете смогла отразить агрессию обеих стремившихся покорить ее западных держав, и процитированные сталинские слова поистине нелепы.

Впрочем, Иосиф Виссарионович в данном случае присоединился к господствующей фальсификации «истории старой России», которую, мол, только «непрерывно били».

Единственное, пожалуй, нападение на Россию, которое все-таки никак невозможно было преподнести в этом духе, — Отечественная война 1812 года. Но смысл победы над общеевропейской наполеоновской империей толковался в том же 1931 году следующим образом (цитирую статьи из Малой Советской энциклопедии, написанные вскоре возведенной в «профессора» М.В. Нечкиной):

«…„Отечественная“[576] война, русское националистическое название войны, прошедшей в 1812… вооруженные чем попало крестьяне, защищая от французов свое имущество, легко справлялись с разрозненными французскими отрядами… вся война получила название „Отечественной“: дело тут было не в подъеме „патриотического“ духа, но в защите крестьянами своего имущества… Наполеон был вынужден покинуть Россию. Далее война… велась уже вне пределов Российской империи под громким лозунгом „освобождения“ Европы из-под „ига Наполеона“. Окончательная победа над последним явилась началом жесточайшей всеевропейской реакции…»[577]

Могут возразить, что такого рода «толкования» войны 1812 года давно — еще до начала «второй» Отечественной войны — отброшены, и это действительно так. Но было бы попросту абсурдным, если бы в канун и во время нового глобального нашествия на страну с Запада «историки» продолжали бы твердить нечто подобное. И Сталин в 1941-м, уже, вероятно, не помня свои сказанные десятью годами ранее слова о том, что «старую Россию-де» непрерывно «били польско-литовские паны», обращался к воинам: «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков» — в том числе «Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского…»

Да, война закономерно заставила воскресить героические страницы отечественной истории. Но очень многое имеющее первостепенную ценность оставалось или полностью забытым, или по меньшей мере тенденциозно искаженным, так, например, великие творения отечественной литературы издавались, хотя и в урезанном виде[578], и, начиная с середины 1930-х, никто не отрицал их высшую ценность. Но в них постоянно пытались усматривать прежде всего и главным образом «беспощадную критику» дореволюционной России, — невзирая на то, что едва ли в какой-либо другой литературе мира в ХIХ веке имеется такое богатство истинно прекрасных образов людей и самого человеческого бытия, какое воплотилось в творчестве Пушкина и Тютчева, Кольцова и Лермонтова, Тургенева и Фета, Островского и Лескова, Толстого и — даже — Достоевского (правда, глубоко специфических — трагедийных — образов).

Но гораздо существеннее другое. Революция целиком и полностью отвергла отечественную мысль[579], — исключая тех ее представителей, которые подвергали российское бытие радикальной критике и так или иначе «готовили» Революцию (декабристы, Белинский, Чернышевский и т. д.). Наиболее глубокие мыслители, раскрывавшие истинный смысл отечественной истории и культуры — Иван Киреевский, Аполлон Григорьев, Николай Данилевский, Константин Леонтьев, Николай Страхов, Владимир Соловьев, Николай Федоров, Василий Розанов и многие другие, — в течение долгого времени находились в полном забвении; следует добавить, что без их наследия, нераздельно связанного с вершинами русской литературы (в частности, многие из перечисленных мыслителей были ближайшими собеседниками и подчас даже «наставниками» великих писателей), невозможно во всей полноте и глубине понять эту литературу.

После 1917 года люди, развивавшие традиции названных мыслителей, либо были погублены — Павел Флоренский, Александр Чаянов, Николай Кондратьев, — либо их выслали из страны (некоторые из них сами вынужденно эмигрировали) — как Лев Карсавин, Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, Питирим Сорокин, — либо подвергались гонениям и почти не имели возможности публиковать свои сочинения — как Михаил Бахтин и Алексей Лосев…

И это, конечно, только одна сторона дела: Революция отвергла не только самосознание России, но и то ее бытие, которым и было порождено это самосознание.

Разумеется, в послереволюционное время в стране оставались люди, которые не отринули то, чем они жили до 1917 года, но, во-первых, они, в сущности, не имели возможности передавать свое достояние новым поколениям (это вело к обвинению в «антисоветской пропаганде»), а во-вторых, постепенно уходили из жизни: так, к 1956 году из каждых 12 человек населения страны только 1 был старше 60 лет (то есть ему было больше 20 лет в 1917 году); а таких мужчин имелось в 1956-м еще меньшая доля — 1 из 15. К тому же очень многие из этих людей за послереволюционные четыре десятилетия поддались тотальному «отрицанию» прежней России…

«Разрыв» с дореволюционным прошлым только усилился в хрущевское время с его «левизной», и это имело поистине роковые последствия. Выше говорилось о том, что и Французская революция была тотальным отрицанием предшествующей истории (в частности, уничтожение Церкви имело тогда, пожалуй, более беспощадный характер, чем в России). Она отменила даже сам календарь: летоисчисление велось теперь не с Рождества Христова, а с 1789, объявленного «1-м годом» (позднее, после свержения короля, «1-м» стали считать 1792-й); новые, «революционные» имена получили и месяцы (в СССР дело до этого не дошло; ограничились тем, что в календарях наряду с обозначением «традиционного» года указывался такой-то по счету «год революции»). Так что разрыв с прошлым был самый радикальный.

Но, в отличие от нашей революции, Французская сравнительно быстро завершилась, как известно, реставрацией 1814 года (то есть ровно через четверть века): на престол взошел родной брат казненного в 1793 году короля, вернулись в страну эмигранты и изгнанники, обрела прежний статус церковь и т. п.

Все это, конечно, не могло возвратить страну к ее дореволюционному состоянию: слишком кардинальными были перемены, и уже в 1830 году «маятник» истории двинулся «влево» — в Париже вспыхнул бунт, который как бы «уравновесил» реставрацию и революцию. И в свете этого сам начавшийся в 1814 году период реставрации во Франции предстает в сущности как восстановление связи времен, преодоление того тотального отрицания предшествующего исторического бытия (и сознания) страны, которое началось в 1789 году.

Совсем по-иному шло дело в России. Нечто подобное реставрации началось у нас только в 1991 году — то есть не через четверть, а через три четверти века (по сути дела — жизнь трех поколений) после 1917 года. «Реставраторы», конечно, всячески старались показать, что возвращают страну в дореволюционное состояние: восстановили прежний герб, флаг и т. д., выискивали среди потомков династии Романовых подходящего «претендента», стояли со свечками в руках в Успенском соборе (где последняя литургия состоялась на Пасху 1918 года) и т. п. Но все это представляло собой бессодержательные «жесты», и разрыв с дореволюционной Россией был слишком велик (в частности, людей, которые вступили в сознательную жизнь до 1917 года, уже почти не имелось).

То, что революции с необходимостью завершаются реставрациями, определяется уже хотя бы неизбежным «разочарованием»: любая революция осуществляется с целью создания принципиально более совершенного общества взамен наличного, пороки и злодеяния которого крайне преувеличиваются революционной пропагандой. Но, как уже неоднократно отмечалось, «прогрессистское» мировоззрение заведомо несостоятельно: любое ценное «приобретение» оборачивается равноценной «потерей», и рождается настоятельное стремление «вернуться» в прошлое (которое теперь, напротив, «идеализируется»), — что, опять-таки, немыслимо (в особенности, если дело идет о «возвращении» на три четверти столетия назад…).

Мне лично знакомо немалое количество русских людей, которые мечтали о «реставрации» еще в 1960-х годах, но осуществилась она только тридцать лет спустя, когда, можно сказать, было уже слишком поздно… Естественно встает вопрос: почему в той же Франции «отрицание» революции произошло всего через четверть века, а у нас для этого потребовалось в три раза больше времени?

Ответ на этот вопрос, как говорится, нелегкий и способен вызвать резкие возражения и даже возмущение. Относительно быстрая реставрация во Франции определялась, конечно же, ее военным поражением в 1812–1814 годах, и если бы в 1941-1945-м мы не победили, а потерпели поражение, у нас произошло бы то же самое… Наша великая Победа как бы целиком и полностью «оправдала» Революцию.

Хрущев на ХХ съезде заявил: «Главная роль и главная заслуга в победоносном завершении войны принадлежит Коммунистической партии», хотя в том же докладе сказал и совсем другое (разумеется, с крайним недовольством): «…события настоятельно требовали принятия партией решений по вопросам обороны страны в условиях Отечественной войны, но за все годы Великой Отечественной войны фактически не было проведено ни одного пленума ЦК»(!)[580]; напомню также, что в 1942 году был ликвидирован институт военных комиссаров — партийных руководителей армии.

В части этого сочинения, посвященной войне, было показано, что главными полководцами Отечественной войны стали люди, начавшие свой воинский путь в 1914–1915 годах; и вообще к 1941 году в стране еще имелись 35 миллионов людей, которые к 1917 году были старше 20 лет и многие из которых еще так или иначе сохраняли связь с прошлым. В годы войны и некоторое время после Победы предпринимались те или иные усилия для преодоления разрыва с многовековой историей страны, но образование — в результате Победы — «соцлагеря», которое «востребовало» интернационализм, а не обращение к самосознанию России, а также новый «левый» поворот «маятника» в хрущевскую пору как бы окончательно закрепили этот разрыв.

Страна жила так, как будто она в самом деле была «родом из Октября», а ее молодежь — как «дети ХХ съезда». И это вело — и привело — к самому тяжкому итогу. Постепенно нарастало «разочарование» в том, чем жили и во что верили; оно было неизбежным, ибо «совершенное общество», которое вроде бы должно было создаться после Революции, — утопия. В последние годы множество авторов утверждало, что будто бы одна только Россия соблазнилась утопией; однако те всеобщие «Свобода, Равенство и Братство», во имя которых разразилась Французская революция, были не менее утопичной целью, и всего через 25 лет Франция возжелала вернуться назад…

Но благодаря этому (конечно, относительному) «возврату» восстановилась связь времен, и Франция продолжила «нормальное» историческое бытие (пусть и не без ряда дальнейших потрясений). Между тем наша страна, поскольку она до 1990-х годов жила как бы только тем, что породила Революция, оказалась в гораздо более прискорбном положении. Закономерное «разочарование» в плодах Революции для большинства людей означало «разочарование» в самом своем Отечестве, ибо не только молодые, но и старшие поколения не были кровно связаны с тысячелетним историческим бытием и самосознанием своей страны, — бытием и самосознанием, которые по своей общечеловеческой ценности не уступают истории и культуре любой другой страны. В результате масса людей поверила крикливым «идеологам», утверждавшим, что Россия-де не принадлежит к странам «нормальным», «цивилизованным», «культурным» и т. п., и началась волна поистине патологического низкопоклонства перед иными странами, у которых мы, мол, должны, так сказать, с нуля учиться и жить, и мыслить.

Дело вовсе не в том, что предлагается нечто «унизительное»; дело в том, что действительно жить и мыслить можно только на основе, на почве собственной истории и культуры. Любое «заимствование» осуществимо лишь при условии, что оно врастает в наше бытие и сознание и тем самым, между прочим, неизбежно обретает существенно иной смысл и значение, нежели имело там, откуда мы его взяли.

То, что происходит сейчас, назревало уже давно, хотя и подспудно. Почти сорок лет назад меня прямо-таки поразил и, естественно, навсегда запал в память один внешне вроде бы незначительный разговор, который на самом деле был своего рода «откровением». В 1961 году я начал добиваться издания книги о Достоевском, принадлежащей одному из очень немногих «уцелевших» корифеев отечественной мысли — М.М. Бахтину. Одним из многочисленных «ходов» в этой операции была попытка найти поддержку у весьма влиятельного «идеологического деятеля», настроенного к тому же весьма патриотически. Я сказал ему, что поскольку Достоевский известен во всем мире, великолепная бахтинская книга о нем обязательно привлечет внимание и, без сомнения, повысит мировой авторитет нашей современной культуры. Ответ, повторю, поразил меня:

— На Западе, — возразил мне этот вроде бы патриотический деятель, — давно написали о Достоевском гораздо глубже, чем ваш Бахтин.

Мой собеседник был советским патриотом и готов был бороться со всем буржуазным, но в то же время он полагал, что западная культура мысли как таковая заведомо превосходит русскую. Главной причиной этого фактического низкопоклонства перед Западом была оторванность от русской мысли в ее высших воплощениях. И незачем называть имя этого «идеологического работника», ибо почти все его коллеги были точно такими же. Несколько позднее, в 1970-х годах, когда мне уже удалось добиться издания книги М.М. Бахтина, другой «идеологический работник» препятствовал новым публикациям, но затем побывал в Париже, узнал, что там чрезвычайно высоко ценят Михаила Михайловича, и изменил отношение к нему…

М.М. Бахтин (1895–1975) давно уже признан во всем мире одним из наиболее выдающихся (или даже самым выдающимся) мыслителей нашего столетия. И вообще русская мысль, начиная со «Слова о законе и Благодати» митрополита Киевского Илариона (1038) и до последних сочинений М.М. Бахтина и А.Ф. Лосева (1893–1988) — то есть за девять с половиной столетий, — создала ценности, которые выдержат сравнение с достижениям любой духовной культуры мира. При этом необходимо сознавать, что духовное творчество не рождается на пустом месте: его порождает бытие страны во всей его целостности.

В самые последние годы непрерывно растет количество людей, которые открывают для себя эту истину. Правда, слишком длительный «разрыв» исторической преемственности уже привел к очевидному «поражению» страны в 1990-х годах. И, как я стремился показать, эта беда явилась оборотной стороной великой Победы 1945 года, представлявшейся не плодом многовековой истории России, а «заслугой Коммунистической партии», — как утверждал тот же Хрущев.

Но в заключение необходимо со всей определенностью сказать, что 75 лет, жизнь трех поколений, невозможно выбросить из истории, объявив их (это в 1990-х годах делали многие) «черной дырой». Те, кто усматривают цель в «возврате» в дореволюционное прошлое (особенно если учитывать всю его отдаленность во времени), не более правы, чем те, кто до 1990-х годов считали своего рода началом истории страны 1917-й год. Истинная цель в том, чтобы срастить времена, а не в том, что еще раз — хоть и с иной «оценкой» — противопоставить историю до 1917-го и после него.

Кроме того, проклинающие ныне послереволюционную эпоху авторы и ораторы совершенно безосновательно объявляют ее временем бессмысленной массовой гибели и страданий людей. Если считать время от времени взрывавшиеся в самых различных странах мира революции бессмыслицей, следует уж тогда объявить бессмысленным бытие человечества вообще. А любая революция есть уничтожение существовавшего до него общества, и поскольку никакого другого общества, кроме наличного, пока и нет, потенциально революция грозит гибелью всем и каждому…

Далее, как я стремился показать в этом сочинении, масштабы гибели людей в ходе революции последовательно сокращаются: в 1930-х годах они намного меньше, чем в 1920-х (хотя многие без всяких оснований думают иначе), и еще значительнее они уменьшаются в 1940-1950-х, а с 1964 года политические убийства вообще не имеют места (между тем, если внимать нынешним СМИ, время с 1917-го по 1985 год — время чуть ли не непрестанных казней).

И последнее. Революция — это, конечно же, трагическая, даже предельно трагическая пора в истории России. Но несостоятельны те авторы, которые пытаются представить революционную трагедию как нечто «принижающее», даже чуть ли не «позорящее» нашу страну. Во-первых, жизнь и человека и любой страны несет в себе трагический смысл, ибо люди и страны смертны. А во-вторых, трагедия и с религиозной, и с философской точки зрения отнюдь не принадлежит к сфере «низменного» и «постыдного»; более того, трагедия есть свидетельство избранности

Словом, можно скорбеть о России, которую постигла Революция, но только низменный взгляд видит в этом унижение своего Отечества.