Глава пятая СССР И МИРОВАЯ СИТУАЦИЯ ПОСЛЕВОЕННЫХ ЛЕТ
Глава пятая
СССР И МИРОВАЯ СИТУАЦИЯ ПОСЛЕВОЕННЫХ ЛЕТ
В предыдущих главах этого сочинения не раз заходила речь о загадочных страницах истории ХХ века. Но едва ли будет преувеличением сказать, что один из самых загадочных периодов (или, пожалуй, даже самый загадочный) — послевоенный (1946–1953). Казалось бы, явления и события этого сравнительно недавнего времени не должны быть столь мало известными и понятыми. Ведь согласно переписи населения 1989 года — когда началась «гласность» — в стране имелось около 25 млн. людей, которые к концу войны были уже взрослыми и могли свидетельствовать о том, что происходило в послевоенные годы.
Однако сколько-нибудь определенные представления о том, что совершалось тогда в стране, начинают понемногу складываться лишь в самое последнее время — с середины 1990-х, то есть через полвека после Победы…
Такое положение, естественно, не могло быть беспричинным. Во-первых, обнаружившаяся уже к концу 1945 года ситуация «холодной войны» между СССР и Западом, за которой маячила угроза атомной бомбы, привела к тотальной «засекреченности». Конечно же, всякого рода закрытость была присуща и предвоенному периоду, и годам войны, но именно идущая, главным образом подспудно, «невидимо», конфронтация послевоенных лет довела эту тенденцию до предела…
Самые серьезные тогдашние опасения со стороны СССР были, что стало ясно позднее, вполне обоснованными. Так, в 1970-х годах была рассекречена, например, осуществленная еще 3 ноября 1945 (!) года Объединенным разведывательным управлением при Объединенном комитете начальников штабов США «разработка», согласно которой атомное нападение сразу на 20 городов СССР планировалось «не только в случае предстоящего советского нападения, но и тогда, когда уровень промышленного и научного развития страны противника даст возможность (только возможность! — В.К.) напасть на США либо защищаться (!) от нашего нападения»…[206]
Я не располагаю сведениями о том, когда эта «постановка вопроса» стала известна нашей разведке, но целый ряд фактов (в частности, получение строго засекреченной информации о самом ядерном оружии США) говорит об ее успешной деятельности в то время, и уместно полагать, что об американской программе превентивной войны вскоре же стало известно в Москве. То, что эта программа ни тогда, ни позднее не была реализована (даже и после авантюристической доставки наших ракет с ядерными боеголовками в 1962 году на Кубу!) — это уже другой вопрос. И нельзя забывать, что до августа 1949 года только США имели ядерное оружие, — притом количество изготовленных бомб непрерывно и скачкообразно росло[207].
Размышляя о послевоенном противостоянии Запада и СССР, необходимо учитывать одно чрезвычайно существенное изменение всей мировой ситуации в сравнении с довоенным периодом. Мало кто задумывается сейчас над тем, что в 1920-1930-х годах СССР не воспринимался как страна, представляющая реальную угрозу существованию Запада, — несмотря на несущиеся из Москвы проклятия капитализму и призывы к его свержению. Британский историк Алан Тейлор вполне обоснованно писал позднее:
«Советская Россия… устремленная к мировой революции, казалось, так или иначе угрожала миру капитализма… В 20-е годы многие, особенно сами коммунисты, ожидали, что… капиталистические государства набросятся на „государство рабочих“… Но эти ожидания не сбылись. Россия, в прошлом великая держава, европейская и азиатская одновременно, перестала теперь ею быть и в дипломатических расчетах всерьез не принималась!»[208]
В связи с этим вспомним еще раз о заведомо несостоятельной «концепции» (ее преподносили в последнее время многие авторы), согласно которой Гитлер-де опасался нападения СССР на Третий рейх (то есть в сущности почти всю Европу!) и поэтому напал сам… На деле и Гитлер, и все правители Запада, в общем, считали СССР «колоссом на глиняных ногах» и в 1941 году были убеждены в неизбежном и быстром его поражении. Так, 22 июня военный министр США Стимсон «после совещания с командованием вооруженных сил докладывал президенту: „Для нанесения поражения Советскому Союзу немцы будут основательно заняты минимум один, а максимум, возможно, более месяца“… Большая часть правительства и высшего командования полагала, что СССР потерпит поражение через месяц… Рузвельт… продлил этот срок до 1 октября 1941 г.»[209]
К концу войны всеобщее представление об СССР было уже совершенно иным, и Черчилль 5 марта 1946 года в своей ставшей знаменитой речи, произнесенной в присутствии президента США Трумэна в американском городе Фултон, недвусмысленно сказал о нашей стране как о реальнейшей и роковой угрозе самому существованию Запада, для спасения от которой необходима всемерная мобилизация его сил. Утверждая, что Россия «хочет… безграничного распространения своей мощи и доктрин», Черчилль заявил: «По этой причине старая доктрина равновесия сил теперь непригодна. Мы не можем позволить себе… действовать с позиций малого перевеса» и т. д.[210]
В дальнейшем изложении это глобальное противостояние Запада и СССР будет рассматриваться конкретно; сейчас необходимо установить только, что имевшая место с 1945 года ситуация как бы на грани новой мировой войны обусловила ту исключительную закрытость, которая крайне затруднила (и продолжает затруднять) понимание происходившего в стране. Вполне уместно утверждать, что реальная война не могла бы довести до такой степени засекреченности.
Н.С. Хрущев в своих воспоминаниях описал характерную сцену — Сталин созвал членов Политбюро и «утверждал, что через наши секретариаты идет утечка секретных материалов… Вдруг Сталин обращается ко мне: „Это у вас, через ваш секретариат идет утечка“. Я: „Товарищ Сталин, уверен, что такого не может быть…“»[211] и т. д.
Г.М. Маленков на Пленуме ЦК КПСС 7 июля 1953 года констатировал: «Политбюро уже длительное время нормально не функционировало. Члены Политбюро… работали по отдельным заданиям. В отношении некоторых членов Политбюро… было посеяно политическое недоверие»[212]. В этом, в частности, проявлялось стремление как можно более сузить круг людей, осведомленных о том или ином «деле», что подтвердил и Хрущев, говоря о послевоенных годах: «Никаких заседаний не созывалось. Собирались у Сталина… а он на ходу давал директивы»[213]. Понятно, что при таком образе правления страной документация или вообще не велась, или была очень скудной.
Другой причиной затемненного и искаженного представления о послевоенном времени явилась мощная идеологическая кампания, предпринятая после смерти Сталина, — так называемое «разоблачение культа личности». В первом томе моего сочинения[214] было показано, что сведение всех бед к личным качествам Сталина строилось в сущности по модели детской сказки об ужасном злодее, а кроме того было по сути дела тем же культом личности, — хоть и «наизнанку»… Да и вообще есть все основания заключить, что «разоблачение культа» ни в коей мере не ставило задачей понимание предшествующей истории. Оно имело сугубо «практическую» цель — утверждение и укрепление новой власти. Любой правитель, оказавшись у власти после смерти обожествленного вождя, в сущности, вынужден был в той или иной мере «принизить» его (иначе в сравнении с ним, «богом», новый правитель представал бы в качестве недееспособного)[215], отмежеваться от прискорбнейших явлений предыдущего периода и, в конце концов, явить собой «спасителя» страны от вероятных злодеяний своего предшественника (если бы он продолжал править), — а также и от своих соперников по борьбе за верховную власть.
Для этого новому вождю нужно было, в частности, уничтожить те или иные следы своей собственной предшествующей деятельности. Известный историк КПСС В.П. Наумов сетовал в 1994 году, имея в виду послевоенный период: «Сейчас стало особенно ясно, что… мы не можем получить очень важные документы и свидетельства… Может быть, отсутствуют самые важные документы…»[216]. В.Е. Семичастный, назначенный в 1961 году председателем КГБ, впоследствии, в 1992 году, сообщил, что, когда он занял свой пост, «многие документы уже были уничтожены или подчищены, вытравлен текст. Это мне сказали и показали архивисты»[217]. Относительно «неугодных» документов есть свидетельства архивистов о том, что по воле Хрущева в 1957 году «был сформирован специальный состав (! — В.К.) с такими документами, которые затем сжигали под тщательным наблюдением»[218].
Впрочем, как уже отмечено выше, крайняя засекреченность, присущая послевоенному времени, привела к тому, что в верхах власти старались вообще обойтись без документов: и Маленков, и Хрущев (см. выше) вспоминали о «директивах», которые Сталин давал устно членам Политбюро (с 1952-го — Президиума) ЦК.
Дефицит документов, запечатлевших послевоенную историю, настолько значителен, что многие нынешние авторы, как бы заранее убежденные в отсутствии достоверных сведений, не вдумываются с должной тщательностью даже и в имеющиеся документы, а исходят из каких-либо «мнений» и «слухов».
Так, например, уже в 1990-х годах были изданы «Очерки истории Советского государства», в предисловии к которым утверждалось, что наконец-то у историков СССР есть возможность «заглянуть под покровы идеологического тумана»[219]. И вот одно из таких заглядываний «под покровы» в этих «Очерках…»:
«В последний год жизни Сталин готовил новую крупную перестановку кадров в верхнем эшелоне руководства. Сначала октябрьский (1953 г.) пленум ЦК, а затем ХIХ съезд партии (5-14 октября 1952 года. — В.К.) приняли решение о существенном расширении состава Политбюро ЦК, которое преобразовывалось в Президиум и увеличивалось до 25 членов и 11 кандидатов (вместо 11 членов и 1 кандидата прежнего Политбюро). По предложению Сталина из вновь избранного Президиума ЦК выделилось более узкого состава Бюро Президиума, в которое вошли И.В. Сталин, Л.П. Берия, К.Е. Ворошилов, Л.М. Каганович, Г.М. Маленков, М.Г. Первухин, М.З. Сабуров, Н.С. Хрущев, Н.А. Булганин. Из бывших членов Политбюро ни в Бюро, ни в Президиум ЦК не вошли А.А. Андреев, Н.А. Косыгин, В.М. Молотов, А.И. Микоян» (с. 295. Выделено мною. — В.К.)
А ведь ко времени издания цитируемого сочинения были вполне доступны документы, согласно которым почти все процитированные суждения являют собой произвольные домыслы. Начнем с того, что Молотов, Микоян и Косыгин на XIX съезде вошли в Президиум ЦК (Косыгин — в качестве кандидата в члены), хотя в самом деле не вошли в его Бюро; Андреев же выбыл из «верхнего эшелона» по нездоровью. Далее, если вдуматься, на XIX съезде произошло не столько «расширение» состава «верхнего эшелона», сколько, выражаясь модным ныне словечком, его реструктуризация.
Дело в том, что до XIX съезда «верхний эшелон» слагался из трех различных по своему персональному составу «органов» — Политбюро, Оргбюро и Секретариата, в которые с 1946 года входили (в целом) 23–24 человека (а не 12). Правда, двое из них — Сталин и Маленков — состояли во всех трех «органах», а еще трое человек — в двух из них, но остальные 18–19 лиц «верхнего эшелона» числились только в одном из трех «органов»[220].
Между тем на XIX съезде все избранные секретари ЦК вошли одновременно и в Президиум, а Оргбюро было вообще упразднено, и часть его членов вошла в Президиум вместе с 11-ю членами прежнего Политбюро, — В.М. Андрианов, В.В. Кузнецов, Н.А. Михайлов, Н.С. Патоличев (вошли в Президиум и не состоявшие ранее в Политбюро члены предшествующего Секретариата — П.К. Пономаренко и М.А. Суслов). Правда, Президиум (вместе с кандидатами в члены) включал на 12 человек больше, чем прежние Политбюро, Оргбюро и Секретариат вместе взятые, но это все же едва ли можно определить как существенное «расширение». Ибо в связи с настоятельной потребностью радикальной модернизации экономики страны[221] в Президиум ЦК (то есть в «верхний эшелон») был впервые введен целый ряд руководителей промышленности и экономики страны в целом.
Накануне XIX съезда в «верхнем эшелоне» состоял, в сущности, только один не собственно политический деятель — А.Н. Косыгин; теперь же в него вошли, кроме самого Косыгина, 6 членов правительства (Совета Министров СССР), ведавших важнейшими промышленно-экономическими сферами, — А.Г. Зверев, И.Г. Кабанов, В.А. Малышев, М.Г. Первухин, М.З. Сабуров, И.Т. Тевосян. Это действительно было «расширением», но оно являлось в сущности «качественным», а не количественным, ибо смысл его состоял не в самом по себе увеличении численности «верхнего эшелона», а, так сказать, во всемерном повышении статуса руководителей промышленности и экономики в целом.
Далее, Президиум как бы «вынужден» был увеличиться еще и потому, что в 1948–1949 годах Хрущев и Пономаренко, руководившие ранее крупнейшими республиками — Украиной и Белоруссией, — были перемещены в Москву в качестве секретарей всесоюзного ЦК, и в Президиум следовало «добавить» новых руководителей этих республик — Л.Г. Мельникова, Д.С. Коротченко (предсовмина Украины)[222] и Н.С. Патоличева. Наконец, в Президиум был введен сменивший в 1949 году Молотова на посту министра иностранных дел А.Я. Вышинский.
Как уже сказано, верхний эшелон власти вырос в 1952 году с 24 до 36, то есть на 12 персон, но перечисленные 10 новых его членов вошли в него, так сказать, в силу необходимости, и, следовательно, «расширение», о котором столь многозначительно говорится в цитированных «Очерках истории Советского государства», — это по сути дела произвольный домысел. Он имеет в виду, что Сталин намеревался в ближайшее время осуществить «перестановку» — и, более того, уже начал ее, ибо якобы не включил в Президиум ЦК Молотова, Микояна и Косыгина (это уже не домысел, а вымысел). В действительности же «перестановка», вернее, «чистка» верхнего эшелона имела место тремя годами ранее, в 1949 году, когда по обвинению в «русском национализме» были арестованы (и в 1950 году расстреляны) член Политбюро Н.А. Вознесенский, секретарь ЦК и член Оргбюро А.А. Кузнецов и член Оргбюро М.И. Родионов, а секретарь ЦК Г.М. Попов был по аналогичному обвинению «освобожден» от своего поста.
В том же году были «освобождены» — уже по иным причинам (о чем — ниже) — от своих высших правительственных постов министр обороны Булганин, министр иностранных дел Молотов, министр внешней торговли Микоян и министр финансов Косыгин. Но они все же были введены в 1952 году в Президиум ЦК, — хотя только Булганин «удостоился» введения в Бюро Президиума (обо всем этом еще будет речь в своем месте).
Итак, период с 1946 по 1953 год настолько «туманен», что даже при наличии вполне достоверных документов, зафиксировавших те или иные факты, в историографии (и, тем более, в публицистике) постоянно появляются разного рода домыслы и вымыслы. Не приходится уже говорить об «освещении» таких фактов и ситуаций, которые не отражены (или почти не отражены) в документах.
Такова, например, ситуация (именно политическая ситуация, а не сам по себе «биологический» факт) смерти Сталина, имевшая, безусловно, существеннейшее значение. Вокруг нее нагроможден ныне целый ряд «версий» — разноречивых и даже противоположных (эта противоположность сама по себе говорит об их несостоятельности).
Одни утверждают, что вождь умер нежданно-негаданно (как бы благодаря вмешательству «высшей справедливости») в ситуации, когда его деспотизм, агрессивность и жестокость дошли до немыслимых пределов, и если бы он прожил еще хотя бы краткое время, он уничтожил бы большинство своих ближайших «соратников», депортировал всех (два с лишним миллиона!) советских евреев в Сибирь или даже перебил бы их, развязал Третью мировую войну и т. д., и т. п.[223]
Другие же, напротив, пытаются доказывать, что еще за два года до своей смерти, или даже раньше, ослабевший Сталин был фактически отстранен от власти своим окружением, и его роль верховного вождя являлась в последнее время чисто номинальной[224].
Широко распространена и версия, в которой отчасти объединены две только что изложенные: Иосиф Виссарионович в последнее время стал совсем уж невыносимым, и «соратники» — или же «лично» тов. Берия — попросту прикончили его. Очередной детектив — вернее, пародию на детектив — об этом убийстве преподнес в своем изданном в 1997 году объемистом сочинении «Сталин» Эдвард Радзинский. И поскольку сие сочинение издано в виде солидной книги, даже фолианта, многие его читатели, вполне возможно, принимают на веру имеющие, по существу, чисто развлекательное значение выдумки.
Вообще, в иных нынешних сочинениях события столь недавнего, отстоящего от сего дня всего на четыре с половиной десятилетия времени предстают в глазах читателей (в том числе и тех миллионов из них, которые в 1953 году уже были взрослыми!) не более ясно, чем события самых далеких эпох; так, например, в историографии предлагаются совершенно разные версии имевшей место более четырех столетий назад, в 1591 году, смерти сына Ивана Грозного, царевича Димитрия, или гибели почти тысячелетие назад, в 1015 году, сыновей Владимира Святославича — князей Бориса и Глеба. Да, многие нынешние толкования смерти Сталина и другие «сталинские сюжеты» выглядят так, как будто дело идет о событиях тысячелетней давности…
Обратимся в связи с этим к упомянутому сочинению Радзинского. Коснуться его целесообразно потому, что оно издано редкостным для наших дней массовым тиражом и могло дойти до множества читателей. К сочинению приложена обширная библиография, долженствующая показать, что автор проделал огромную работу — в том числе изучил немало документов, находящихся в самых труднодоступных архивах. Между тем на большинстве из 600 с лишним страниц этой солидной по внешнему виду книги сталкиваешься с элементарным незнанием общеизвестных фактов и, естественно, с ложным, а подчас прямо-таки нелепым толкованием и хода истории, и деятельности самого Сталина. Это типично даже для раздела книги, в котором речь идет о более или менее изученном к настоящему времени периоде Отечественной войны. Приведу пару «примеров».
В популярных воспоминаниях дочери Сталина, С.И. Аллилуевой, «Двадцать писем к другу» (М., 1990) сообщено, что 28 октября 1941 года она, находившаяся в эвакуации в Куйбышеве-Самаре, приехала в Москву, и в связи с этим Радзинский «размышляет» о Сталине: «Он решил отстоять город. И разрешил дочери прилететь на два дня. Было 28 октября 1941 года. Немцы уже разглядывали столицу в бинокли»[225]. (Курсив мой. — В.К.)
Чтобы показать невежество автора, не нужны разыскания в архивах — достаточно заглянуть в лаконичную и общедоступную энциклопедическую статью «Московская битва»: «… бои в конце октября (1941 года. — В.К.) шли в 80-100 км от Москвы… наступление врага в начале ноября было остановлено на всех участках[226] западного направления» (БСЭ, т. 17, с. 24. — Выделено мною. — В.К.). И даже в самый совершенный бинокль «разглядывать» Москву с такого расстояния было немыслимо; это стало возможным только месяц спустя, в конце ноября, когда фронт проходил на некоторых участках менее чем в 20 км от столицы.
Не исключено, что кто-нибудь усмотрит в этом несущественную ошибку: ну, перепутал Радзинский октябрь и ноябрь, описался. Однако при элементарном знании хода войны подобную ошибку допустить было невозможно, ибо непосредственную атаку на Москву враг начал — после двухнедельного перерыва — 15–16 ноября. И уж в совсем странном виде предстает при этом сам герой сочинения — не то как абсолютный идиот, не то как всезнающий гений: враги разглядывают Москву в бинокли, а он совершенно спокоен и даже пятнадцатилетнюю девочку-дочь приглашает погостить в столице… Между тем в общеизвестных «Воспоминаниях и размышлениях» Г.К. Жукова сообщено, что в то время, когда немцы в самом деле уже разглядывали Москву в бинокли, Сталин с отнюдь не характерной для него надрывностью вопросил: «Вы уверены, что мы удержим Москву? Я спрашиваю вас это с болью в душе…»[227]
Перевернув одну страницу сочинения Радзинского, мы снова обнаруживаем подобный же «перл»: оказывается, в ноябре 1941-го «Сталин делает наркомом Жукова — смелого и беспощадного, чем-то похожего на него самого» (с. 520). Автор, вероятно, слышал краем уха, что Георгий Константинович побывал наркомом — точнее, министром — обороны, но ведь это имело место почти полтора десятилетия спустя, в 1955–1957 годах, при Хрущеве! Но более удивительно другое: Радзинский ухитрился изложить ситуацию буквально, как говорится, с точностью наоборот: ибо именно по настоянию Жукова Сталин 10 июля 1941 года стал Председателем Ставки Верховного Главнокомандования и 19 июля — наркомом обороны![228] То есть более верным было бы противоположное утверждение — «Жуков делает наркомом Сталина» (правда, не в ноябре, а еще в июле)…
Словом, людям, берущим в руки сочинение Радзинского, следует отдавать себе ясный отчет в том, что читать его уместно только в развлекательных, но отнюдь не в познавательных целях. При этом еще раз отмечу, что я обратился к той части сего сочинения, в которой речь идет о более или менее изученном времени — об Отечественной войне; написанное Радзинским о послевоенном периоде тем более нелепо; здесь, впрочем, он может сказать в свое «оправдание», что этот период вообще остается до сих пор загадочным.
* * *
Для понимания бытия страны в послевоенное время первостепенное значение имеет тяжкое и даже жестокое противоречие: в результате Победы СССР-Россия обрела величие мировой державы, в определенных отношениях занявшей главенствующее положение на планете, а вместе с тем страна была тогда воистину нищей, уровень и качество жизни в ней уместно определить словом «ничтожество»… Даже в Москве преобладающее большинство населения довольствовалось, в основном, 300–600 г хлеба (то есть в среднем — 450 г) и не намного большим количеством картофеля в день…
И, конечно, гораздо более тяжелым было положение на территориях, подвергшихся оккупации, — а на них находилось около 40 % населения страны… Экономика была разрушена до предела, а большая часть жилья уничтожена. Резкое сокращение количества трудоспособных мужчин, да и женщин, крайний дефицит и какой-либо сельскохозяйственной техники, и лошадей — все это, усугубленное имевшей место на огромных территориях засухой 1946 года, привело к настоящему голоду на этих территориях и опасному для здоровья недоеданию в стране в целом. Множество людей обитало в землянках и жалких хибарках и употребляло в пищу то, что в нормальных условиях никак не считается съедобным…
В 1996 году было издано исследование В.Ф. Зимы «Голод в СССР 1946–1947 годов: происхождение и последствия», в котором собран и так или иначе осмыслен весьма значительный материал. Историк, в частности, пишет: «Можно предположить, что в период с 1946 г. по 1948 г. умерло от голода более 1 млн. человек. Вследствие голодания переболели дизентерией, диспепсией, пневмонией и др. около 4 млн. человек, среди которых было еще около полумиллиона умерших»[229].
Это «предположение» вроде бы подтверждается и собственно демографическими данными. Количество людей, имевшихся в стране в начале 1946 года (то есть родившихся не позже 1945-го), 170,5 млн., к началу 1951 года сократилось до 161,3 млн., то есть на 5,3 %; между тем количество населения начала 1949 года (то есть после голода) через пять лет, к началу 1954 года, сократилось всего на 4 %, — то есть убыль была на 1,3 % меньше. А 1,3 % от населения 1946 года — это 2,2 млн. человек, то есть даже на 0,7 млн. больше, чем предложенная В.Ф. Зимой цифра умерших от голода (1,5 млн.).
Однако нельзя не учитывать две другие причины сокращения населения в первые послевоенные годы: многие люди умирали тогда от полученных ран (так, к концу войны только в госпиталях находилось более миллиона раненых) и увечий, а кроме того, в это время продолжалась та эмиграция из СССР (главным образом, поляков и немцев), о которой шла речь выше и которая в целом составила 5,5 млн. человек. Поэтому «предположение» В.Ф. Зимы об 1,5 млн. человек, умерших от голода, не исходящее из каких-либо бесспорных данных, нуждается в тщательной проверке.
Но нет сомнения, что послевоенное состояние страны привело к множеству голодных смертей, и в этом с особенной — и горчайшей — остротой выразилось упомянутое выше противоречие между внешним — всемирным — величием победоносной страны и «ничтожеством» ее «внутренней» жизни, что, кстати сказать, было еще одной причиной той крайней засекреченности, закрытости, о которой уже не раз говорилось…
Хорошо помню первую в моей жизни встречу с людьми Запада. Я был тогда учеником 9 класса и увлекался рисованием. В тот день я зарисовывал одну из башен московского Донского монастыря, — это было 17 марта 1947 года (рисунок — с точной датой — сохранился в моем архиве). Неожиданно в безлюдный монастырь вошло для его осмотра несколько французов — молодых мужчин и женщин, очень живых — «жовиальных», роскошно (по крайней мере, на мой взгляд) одетых и источающих запахи духов и одеколонов; они казались пришельцами с иной планеты…[230]
Мне они, конечно же, были интересны, но и я — очень бедно и уродливо одетый и худой от недостатка питания (мой отец был высококвалифицированным инженером, но жизнь абсолютного большинства населения страны была тогда весьма и весьма скудной[231]) заинтересовал их хотя бы тем, что был занят «искусством» в безлюдном монастыре. Одна из француженок в какой-то мере владела русским языком, и у нас начался перескакивающий с одного на другое разговор.
Узнав, что передо мной французы, приехавшие на какое-то совещание — не помню, какое именно, я — отчасти ради «эффекта» — удивил их достаточно существенным знанием их родной литературы и истории; затем разговор перешел на Москву, и я, в частности, сказал, что могу показать им те возвышенности, с которых Наполеон смотрел на Москву, вступая в нее 2 (14) сентября 1812 года и покидая ее 7 (19) октября. У ворот монастыря французов ждала самая шикарная тогда автомашина ЗИС-101, а за рулем сидел довольно мрачный человек, который начал вполголоса допрашивать меня, кто я и откуда. Несмотря на юный возраст, я почуял некую опасность и назвал выдуманные имя и адрес. По всей вероятности, шофер этот был связан с МГБ, а я между тем всю дорогу на Поклонную (тогда еще не срытую, как теперь) и, затем, Воробьевы горы весьма вольно говорил с французами на самые разные темы…
Мою ссылку на эпизод из собственной жизни могут воспринять как нечто несообразное — ведь речь идет об Истории, а не о личной, частной жизни отдельных людей. К сожалению, люди очень редко (или вообще не) задумываются о том, что их собственная, личная жизнь и само их сознание — неотъемлемая (пусть и очень малая) частица Истории во всем ее мощном движении и смысле. Людям кажется, что это движение и этот смысл развертываются где-то за пределами их индивидуальной судьбы, — или, вернее будет сказать, они именно не задумываются о том, что их, казалось бы, сугубо частное, «бытовое» существование насквозь пронизано Историей.
Взять хотя бы то тяжкое противоречие величия и нищеты страны, о котором шла речь. 24 июня 1945 года, в день торжественнейшего Парада Победы, я, вместе с тысячами людей, стоял на набережной Москвы-реки у Большого Каменного моста, и когда до нас дошли возвращавшиеся по набережной с Красной площади шеренги фронтовиков, из всех уст согласно вырвался какой-то сверхчеловеческий — никогда в жизни более мною не слышанный — ликующий вопль… И никогда больше не видел я солдат, идущих столь торжественным и вместе с тем столь вольным (ведь шли люди фронта, а не строя) шагом. Это было захватывающим душу и неопровержимым воплощением величия нашей Победы, нашей страны.
Но вскоре же, тем же летом 1945-го, я, тогда пятнадцатилетний, шел с ближайшим другом моей юности Евгением Скрынниковым (ныне — известный художник) по Калужской[232] площади, а навстречу нам брели исхудалые дети в лохмотьях, безнадежно протягивая свои грязные ладошки к не имеющим лишнего куска хлеба или рубля встречным людям. И мой вольнодумный друг ядовито процитировал общеизвестную тогда фразу: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
В то время этот «приговор» представлялся моему юному сознанию всецело справедливым, ибо слишком резко ударяли по глазам картины бедствий и голода, несовместимые с громкими обещаниями и славословиями. Я даже не пожелал тогда вступить в комсомол, хотя в Москве это было почти обязательным для моих сверстников, и стал «членом ВЛКСМ» только в двадцатилетнем возрасте, в 1950 году. Но об этом — ниже, а пока отмечу только, что юношеское — в основе своей чисто эмоциональное — восприятие резкого разрыва между тем образом страны, который внедряла официальная идеология, и реальным ее состоянием обусловило своего рода отторжение от современности. Я уходил от нее в средневековую Москву, пушкинскую эпоху, мир Тютчева, поэзию начала ХХ века, — из-за чего, в частности, категорически не принял известный доклад А.А. Жданова в августе 1946 года, где эта поэзия поносилась.
* * *
Но вглядимся в противоречие величия и нищеты. Со временем я начал сознавать, что дело обстояло гораздо сложнее, чем представлялось мне в юности. К сожалению, многие и до сего дня решают проблему и чрезвычайно просто и, так сказать, крайне сурово. В 1992 году в Париже была издана книга преподавателя истории Московского пединститута (ныне — педуниверситета) В.П. Попова (родившегося, между прочим, как раз в 1945 году) «Крестьянство и государство (1945–1953)», в которой крайне низкие «нормы» распределения хлеба в послевоенной деревне объясняются по сути дела злой волей государства. В частности, приведен документ, согласно которому в 1945 году в Пензенской области на душу сельского населения выделялось всего 82,5 кг хлеба — то есть 226 г на день…[233]
Но ведь урожай 1945 года составил 43,7 млн. тонн[234] — в два с лишним раза меньше, чем в 1940-м (95,6 млн. тонн), — из которых к тому же, как сообщает сам В.П. Попов, 16,9 млн. тонн было выделено в запасной фонд (с. 129), т. е. для потребления осталось всего 30,4 млн. тонн. Это значит, что на душу населения пришлось в среднем 178 кг на год, то есть всего 488 г на день. Если учесть, что сельское население так или иначе имело — в сравнении с горожанами и, тем более, с огромной армией (12,8 млн. человек в середине 1945 года) — дополнительные источники продовольствия (умело возделанные деревенские огороды, домашний скот и птица, рыбная ловля, собирание грибов, ягод и т. п.), вполне «справедливо» было превосходство — «за счет» сельских жителей — норм распределения хлеба среди горожан и солдат (от 300 до 800 г в день).
Правда, В.П. Попов возмущается не самой по себе столь ничтожной «нормой» выдачи хлеба жителям села, а тем, что, как он пишет, «государство располагало необходимыми (выделено мною. — В.К.) запасами зерна, которые могло и было обязано использовать для помощи голодающим районам» (с. 129). Но это непродуманное и, прошу извинить за резкость, безответственное суждение; характерно, что в самом тексте В.П. Попова закономерно возникло «противоречие»: он сам называет запасы «необходимыми», но тут же настаивает, что государство-де «могло» отменить эту «необходимость», — хотя тогда нельзя было не думать и о явной угрозе войны с недавними «союзниками», и о каком-либо стихийном бедствии, которое и в самом деле разразилось в следующем году в виде грозной засухи, и если бы «запасы» 1945 года были к середине 1946 года «использованы», то есть проедены, голод приобрел бы, наверное, совсем уж катастрофический характер…
А в предисловии к цитированной книге В.П. Попова, написанном А.И. Солженицыным, выражено крайнее негодование именно в связи с тем, что (см. выше) «признается „норма“ потребления зерна колхозником — 200 граммов в день… Да была ли в истории где-либо, когда — такая власть: неуклонно ведущая свой народ к вымиранию?..» (с. 5, 6).
Из этих слов неизбежно вытекает, что власть, стремясь «выморить» народ, не давала ему якобы имевшийся у нее в достатке хлеб… Но, во-первых, в таком случае необходимо было объяснить, почему власть стремилась уничтожить крестьянство (без которого страна — да и сама власть — не могла бы существовать), а во-вторых, показать, куда же девали не предоставляемый народу хлеб?
На первый вопрос едва ли можно найти вразумительный ответ, но по второму вопросу в «обличительной» публицистике последнего времени не раз утверждалось, что хлеб пожирала «номенклатура».
В упомянутой книге В.Ф. Зимы о голоде 1946–1947 годов есть главка в духе этой самой публицистики — «Благополучие для номенклатуры», однако, опровергая, по сути дела, свой собственный обличительный запал, историк на основе бесспорных документов сообщает, что даже «руководящие работники… отнесенные… к 1-й группе» не очень уж объедались: «Хлеб ограничивался из расчета по 1 кг в день и не более», а «на среднем уровне управленческой пирамиды хлеб нормировался и выдавался по группам, приравненным к рабочим 1-й и 2-й категории» (с. 56. Выделено мною. — В.К.)
Притом, нельзя не учитывать, что никакая власть не может допустить полуголодного состояния ее носителей, от деятельности которых зависит (хотя бы потенциально) весь ход жизни страны, а кроме того, «номенклатура» — весьма незначительная часть населения; в известном резко критическом трактате Михаила Восленского «Номенклатура» подсчитано, что она составляла максимум 0,4 % населения страны[235], и если каждый ее представитель в 1945–1947 годах получал в среднем «лишних» 500 г хлеба в день, отъятие и распределение среди населения в целом этих «излишков» дало бы совершенно микроскопический результат — примерно 2 грамма (!) хлеба в день на душу населения страны…
Да и вообще нет оснований говорить об особом «благополучии номенклатуры» в первые послевоенные годы (позднейшие времена — дело другое). Власть осуществляла, без сомнения, чрезмерные затраты на «большую политику», но, так сказать, в бытовой сфере режим строгой экономии соблюдался на всех уровнях.
В связи с этим позволю себе опять-таки сослаться на личный опыт. Незадолго до окончания мною (в июне 1948-го) 16-й московской школы рядом с ней начал заселяться жилой «спецдом» Совета Министров СССР, построенный по проекту знаменитого И.В. Жолтовского[236] (Большая Калужская ул. — ныне Ленинский просп., дом № 11). И в моем классе появились сыновья «номенклатуры», в том числе юноша с редким именем Рутений (уменьшительное — Рута) Кабанов. Само его имя — деталь, так сказать, историческая, ибо в первые два десятилетия после 1917-го детей называли, в частности, «научно-техническими» именами: Рутений — это 44-й элемент менделеевской таблицы; отец Руты в год его рождения учился в Московском электромашиностроительном институте, а сей элемент имеет важное применение в электроприборах.
Этот отец моего соученика и приятеля, И.Г. Кабанов (1898–1972), в 1937-м стал одним из наркомов РСФСР, а ко времени вселения в новую квартиру на Большой Калужской был одним из главных союзных министров — электропромышленности и депутатом Верховного Совета СССР; на ХIХ съезде партии он стал кандидатом в члены Президиума ЦК КПСС, то есть вошел в совсем уж малое количество верховных правителей страны (как сказано, всего лишь 36 членов и кандидатов в члены Президиума)[237].
Тем не менее я, не раз бывавший в гостях у его сына, могу засвидетельствовать, сколь скромным было жилище этого носителя высшей власти страны. Он обитал с женой, сыном, дочерью (также школьницей) и обязательной тогда в привилегированных семьях «домработницей» в двухкомнатной квартире с «совмещенным санузлом» (в то время, впрочем, это представлялось изысканной новинкой). Правда, одна из двух комнат квартиры была весьма просторной (рассчитанной, вероятно, на большие «приемы» у министра), и в ней имелась перегородка на колесиках, задвигавшаяся вечером, — дабы сын и дочь министра спали во вроде бы отдельных помещениях…
Помню, что мне-то, жившему в «коммуналке» на три семьи, квартира министра казалась превосходной, но сегодня нельзя не придти к выводу, что в послевоенные годы страна экономила на всем — в том числе и на быте верховных правителей. Я не исключаю, что позднее, когда я уже не посещал Руту Кабанова, его отец получил намного более обширное жилище, но факт остается фактом: виденная мною квартира одного из верховных правителей много говорит и о послевоенном состоянии страны вообще, и о том, как тогда вела себя власть. Огромные — и, надо прямо сказать, совершенно непомерные в то время для страны — средства тратились (о чем еще будет речь) на мировую политику, но не на самих политиков…
В частности, определенная часть хлеба вывозилась за границу — в страны Восточной Европы, в том числе в восточную Германию(!), что делалось, без сомнения, не по экономическим, а по чисто политическим соображениям. Правда, вывоз хлеба был не столь уж значителен — 1,7 млн. тонн в 1946 году. Если бы этот хлеб был распределен среди населения страны, прибавка к ежедневному пайку составила бы на одного человека всего лишь 27 г[238] (1,7 млрд. кг на 170 млн. населения — 10 кг в год). И все же мне, признаюсь, крайне трудно примириться с этой политикой, мне тяжело читать опубликованный в 1960 году приказ, подписанный 11 мая 1945 года самим Г.К. Жуковым:
«Во исполнение постановления ГОКО (Государственного Комитета Обороны под председательством Сталина. — В.К.) от 8 мая 1945 г. Военный совет 1-го Белорусского фронта — ПОСТАНОВЛЯЕТ:
…Исходя из установленного постановлением ГОКО количества продовольствия, подлежащего передаче с 1-го и 2-го Белорусских и 1-го Украинского фронтов для снабжения населения города Берлина на 5-месячный период: зерна для выработки крупы и муки 105000 т, мясопродуктов — 4500 т, сахара — 6000 т интенданту фронта полковнику тов. Ткачеву выделить из ресурсов фронта в счет указанных количеств в период с 15 мая по 15 июня с/г.:
Муки… 41000 т
Крупы… 5000 т
Мяса… 6500 т…» и т. д.[239]
Отмечу, что «нормы» выдачи продовольствия на душу берлинского населения в ряде отношений превышали те, которые имели место в тогдашней России…
При рациональном подходе к делу можно, конечно, признать, что, во-первых, нельзя было допустить голодного мора и хаоса в оккупированном нами восточном Берлине, что, во-вторых, СССР должен был еще получить достаточно ценные репарации и, в частности, добиться работы немцев в наших интересах, для чего следовало спасать их (немцев) от вымирания, и т. п.
Но вместе с тем хорошо известно, что США, чье сельское хозяйство не только не пострадало от войны, но, напротив, процветало, готовы были кормить восточных немцев, и главная причина изъятия продовольствия из голодной России для прокорма населения страны, еще вчера бывшей смертельным врагом, — причина сугубо политическая: дело шло об установлении и сохранении господства в Восточной Германии (как и Восточной Европе в целом).
И, повторюсь, я не могу примириться с этой политикой — несмотря на любые ее обоснования. Но к этой проблематике мы еще вернемся. Здесь же еще раз подчеркну, что вообще-то своего рода «политический налог» на население СССР, выражавшийся в вывозе хлеба за рубеж, был не столь уж громадным (10 кг в год на человека). И полуголодная или просто голодная послевоенная жизнь абсолютного большинства населения была обусловлена «объективными» причинами, а не «злодейством» властей, которым возмущаются ныне те или иные идеологи. Ведь в целом, как уже сказано, на душу населения в 1945 году имелось не более 488 г хлеба на день. При этом следует еще учитывать, что немалую часть урожая было необходимо отдавать на корм имевшимся в 1946 году 14 млн. лошадей (необходимых тогда для сельскохозяйственных работ) и 23 млн. дающим молоко коров[240], ибо без определенной зерновой прибавки к траве и сену эти существа едва ли выжили бы и животноводство в стране вообще бы погибло… Поэтому и 488 г хлеба в среднем на душу населения в день — существенно завышенная цифра, из которой следует вычесть зерно, потребленное домашними животными, а также птицей…
Выше была ссылка на сведения о распределении хлеба в 1945 году в Пензенской области, и в этих сведениях указано, что 3600 тонн зерна пошло на корм скоту (Попов В.П., цит. соч., с. 135). Особенно много зерна требовалось для прокорма свиней и домашней птицы, которые никак не могли обойтись травяной пищей. Согласно уже упоминавшимся сведениям 1945 года по Пензенской области, одна свинья потребляла за год 80,4 кг зерна — то есть почти столько же, сколько отпускалось людям! И вот очень выразительные цифры: с 1941 по 1946 год количество питавшихся, в основном, травой и сеном коров сократилось не столь уж значительно: с 27,8 млн. до 22,9 млн. голов, а свиней — с 27,5 до 10,6 млн. (там же), то есть более чем в два с половиной раза, — ибо невозможно было тратить потребное им значительное количество зерна (между тем количество неприхотливых коз осталось почти прежним — 11,7 млн. в 1941-м, 11,5 млн. в 1945-м). Не менее характерно и резкое сокращение количества домашней птицы, что ясно из уменьшившейся в два с половиной раза яйцепродукции: 12,2 млрд. в 1940 году и всего 4,9 млрд. в 1945-м…[241]
Возможно, найдутся читатели, которым эти подсчеты количества собранного зерна, а также свиней, коз, кур и соображения об их «рационе» представятся чем-то слишком «мелким», не соответствующим размышлению о ходе Истории; однако тогда, в 1946-1947-м годах, от всего этого прямо и непосредственно зависело само существование народа, и я уверен, что те из моих читателей, которые жили в то время, ясно понимают первостепенное значение приведенных мной «прозаических» цифр и их истолкования…
* * *
Только что изложенные факты и выводы, как нетрудно предвидеть, будут восприняты в качестве попытки «обелить», «реабилитировать» правителей послевоенного времени (прежде всего, понятно, Сталина), притом одни воспримут это с недовольством или даже негодованием, а другие, напротив, одобрительно либо с восхищением, — ибо в последние годы количество «поклонников» Сталина явно растет.
Но обе эти вероятные реакции будут неоправданными, ибо я исхожу из убеждения (которое не раз высказывал на протяжении своего сочинения), что роль Сталина крайне преувеличивается как его поклонниками, так и — в равной мере — ненавистниками.
Уж если на то пошло, действительно громадное значение имел не сам Сталин, а миф о Сталине, который играл особенно большую роль во время войны, ибо миллионы людей верили, что во главе страны — всезнающий и всесильный человек, ведущий их к Победе. Это со всей ясностью выразилось, например, в последних словах восемнадцатилетней девушки из священнического рода Зои Космодемьянской, бесстрашно отправившейся в тыл врага и повешенной 29 ноября 1941 года в деревне Петрищево, расположенной в 85 км к западу от Москвы: «Сталин придет!» И суть дела здесь, конечно же, не в самом вожде, но в вере и опиравшемся на нее поведении множества людей (разумеется, не все разделяли эту веру, но она все же была достоянием миллионов). И, повторюсь, эта жившая в людях вера, этот миф, «объективированный» в их действиях, имел гораздо большее значение, чем сам Сталин.
Вообще, все основное, что совершалось в стране, было порождено объективным — в конечном счете, необходимым, неизбежным — ходом истории, а не личной мыслью и волей Сталина. И, говоря о том, что голодная жизнь послевоенного времен и была обусловлена тогдашним состоянием сельского хозяйства, а не абсурдным намерением власти «выморить» крестьянство, я стремился не «оправдать» власть, а уяснить историческую реальность тех лет.
Но проблема имеет и другой — и очень существенный — аспект: в последнее время достаточно настойчиво высказывалось мнение, согласно которому Сталин и режим в целом поступили совершенно неразумно и просто преступно, заставив страну, находившуюся после войны в столь тяжелом положении, играть заведомо непосильную для нее роль на мировой арене. Утверждают даже, что не следовало переступать государственную границу СССР, удовлетворившись изгнанием врага из пределов страны.
В высшей степени характерный пример: в 1996 году широко известный литературный критик и публицист Лев Аннинский в своей тогдашней телепрограмме «Уходящая натура» беседовал с очень популярным в 1960-1970-х годах писателем Георгием Владимовым (Волосевичем), который в 1983 году эмигрировал в ФРГ, и последний заявил, что СССР надо было в конце войны остановиться на границе. Важно не само это заявление нынешнего жителя ФРГ, а тот факт, что Лев Аннинский, как он мне сообщил, твердо возразил Владимову, однако его слова не были допущены хозяевами телеканала в передачу!
Рассуждения, согласно которым остановка на границе была бы гораздо более «позитивным» решением, — типичный образчик подмены понимания реальной истории пресловутым «если бы… то…» и, в конечном счете, — совершенно бесплодного умствования. В частности, в СССР имелось в 1945 году очень мало людей, готовых «удовлетвориться» изгнанием врага; лозунг «На Берлин!» был непререкаемым в умах и душах людей самых разных социальных слоев и убеждений.
Александр Твардовский в глубоко лирическом стихотворении, написанном в 1947 году, выразил, без сомнения, общенародное восприятие конца войны:
…Ехал я под Берлином
В сорок пятом году.
Фронт катился на запад,
Спал и ел на ходу.
В шесть рядов магистралью —
Не вмещает, узка! —
Громыхаючи сталью,
Шли на запад войска.
Шла несметная сила,
Разрастаясь в пути,
И мосты наводила
По себе впереди.
Шла, исполнена гнева,
В тот, в решающий бой…
И гудящее небо,
Точно щит, над собой
Высоко проносила…
«Погляди, какова
Мать родная, Россия,
Москва, Москва!..»