Мятеж
Мятеж
1
16 августа бригада Резухина осталась на Эгин-голе, а Унгерн с главными силами выступил дальше на юго-запад. Возможно, прежде чем идти через Гоби, он собирался добыть скот, пополнить конский запас и дождаться зимы во владениях Джалханцза-хутухты на западе Халхи. О своем намерении уйти в Урянхай он никогда не говорил, но по мере того, как все явственнее намечался западный вектор движения, в дивизии нарастала тревога; на биваках офицеры кучками сходились у костров без вестовых, чтобы не было лишних ушей, и «обсуждали безысходность». Почувствовав усилившееся брожение, Унгерн поручил Князеву собрать сведения о настроении офицеров и доложить ему.
Князев пышно именовался «комендантом дивизии», что на практике означало нечто среднее между начальником военно-полицейской службы и главным осведомителем. Офицеры ему не доверяли, при его приближении смолкали все разговоры. Раньше он этим пренебрегал, зато сейчас был крайне озабочен «пикантностью собственной позиции». Попросту говоря, не выполнить поручение Князев боялся, но и честный доклад барону страшил его не меньше. Чрезмерное усердие могло для него плохо кончиться, если замыслы тех, кого он подозревал в активном недовольстве, увенчаются успехом. В конце концов, Князев нашел безопасный для себя выход — он поскакал в бригаду Резухина и осторожно, не называя ничьих имен, рассказал ему, что люди настроены против похода в Урянхай.
Резухин, как все, был бесконечно измучен боями и переходами. Уже не стесняясь подчиненных, он вслух мечтал хотя бы месяц пожить под крышей, а «чистая простыня рисовалась ему недосягаемым идеалом блаженства». Урянхай и Тибет пугали его не меньше, чем других, но он хорошо знал Унгерна и не думал, что настроения в дивизии могут изменить принятое им решение. Князев рассчитывал, что Резухин, встревожившись, доложит обо всем барону, но тот велел сделать это ему самому. Князев помчался обратно в бригаду Унгерна, повторил свой рассказ начальнику штаба Островскому и попросил его «принять на себя тяжесть доклада барону». Островский отказался наотрез, сказав, что «не имеет желания быть повешенным». В итоге Князев все же пошел к барону, но рассказать ему правду не посмел, понимая, что Унгерн потребует от него конкретных имен, а назвать их — значит погубить себя, если заговорщики добьются успеха раньше, чем будут арестованы. На следующий день, 18 августа, он опять полетел назад, к Резухину, в надежде, что тот передумает и доложит барону о сложившейся обстановке.
К этому времени Резухин был уже мертв, а Князев уцелел, может быть, благодаря своим суетливым метаниям взад-вперед. В момент накала страстей при мятеже в обеих бригадах, когда многие подручные Унгерна были убиты или скрылись в лесах и позже погибли от рук красных, он оказался не там и не здесь.
Торновский — единственный из мемуаристов, кто в ночь с 16 на 17 августа находился в бригаде Резухина. «Настроение в лагере было жуткое, — вспоминал он канун мятежа, — не слышно было ни песен, ни шуток. Молитва в этот вечер пелась с каким-то особым вдохновением».
Едва лагерь затих, к Хоботову, командиру 2-го полка, пришли Слюс и Костерин. Втроем они окончательно решили, что предлагать командование Резухину бессмысленно, против Унгерна он не пойдет, поэтому как его ни жаль, но, «спасая жизни 2500 всадников и офицеров, нужно пожертвовать и им, другого пути нет». Они были правы: преданность Резухина барону не поколебалась даже после того, как Унгерн избил его ташуром. Считалось, что он, как все, трепещет перед ним, но, кажется, Резухин не только боялся его, но и любил, иногда, может быть, жалел и все ему прощал.
Привести приговор в исполнение вызвался Слюс. Он пошел выбрать себе помощников, тем временем Хоботов приказал 5-й сотне, состоявшей из оренбуржцев, находиться в боевой готовности. Ночь выдалась теплая, Резухин со своим начальником штаба, ротмистром Нудатовым, легли не в душной палатке, а возле нее и, по словам Князева, «задремали под нежный шелест листьев и мягкие всплески реки о прибрежные камни». Эта мирная картина призвана усилить впечатление от последующей трагедии. Князев любил такого рода эффекты и в самом начале рассказа о смерти Резухина не преминул указать, что для последнего в жизни ночлега генерал выбрал «очаровательный уголок».
Драматизируя действие, он пишет, что Слюс и трое бывших с ним казаков сначала «крались», потом «поползли», потом, набросившись на генеральских ординарцев, разоружили их. По Торновскому, заговорщики спокойно пришли, отобрали у сонных конвойных оружие и забросили его в кусты. Между делом дается подробность, своей грубой достоверностью впечатляющая куда сильнее, чем все князевские ухищрения: «Резухин спал с обутой одной ногой, а сапог с другой ноги был у входа в палатку». Очевидно, он так устал, что уснул, не успев разуться до конца.
Все-таки кто-то из его ординарцев оказал вялое сопротивление или подал голос. Проснувшись, Резухин спросил: «Кто здесь?» Тут же по нему открыли огонь из захваченных в Гусиноозерском дацане карабинов. Раненный в предплечье (это была его семнадцатая рана), Резухин в одном сапоге побежал в сторону лагеря, крича: «Хоботов! Второй полк, ко мне!» Заговорщики, стреляя, бросились за ним. Он отстреливался из браунинга, одна пуля раздробила кому-то из преследователей ложе карабина.
Стрельба переполошила весь лагерь. Думали, что напали красные. Первым сориентировался Безродный — бывший помощник Сипайло и палач Улясутая, состоявший при Резухине в той же роли, что Бурдуковский при Унгерне. Понимая, что ему грозит, он вскочил на коня и мгновенно скрылся в лесу. Его «контрразведчики» последовали за ним.
Оренбургская сотня, по тревоге поднятая Хоботовым, уже сидела в седлах, но казаки-забайкальцы, настроенные к Резухину более или менее лояльно, окружили его плотным кольцом, «выражая свое соболезнование». Появился фельдшер, начали делать перевязку. В этот критический момент Слюс не решился выстрелить сам и передал свой «маузер» одному из пришедших с ним казаков, приказав стрелять генералу в голову. По одной версии, тот выстрелил прямо поверх голов; по другой — начал пробираться сквозь толпу, приговаривая: «Ох, что же сделали с голубчиком! Что сделали с нашим генералом-батюшкой!» Подойдя вплотную к Резухину, он внезапно сменил тон: «Будет тебе пить нашу кровь! Пей теперь свою». И «почти в упор хлестнул его выстрелом в лоб»[198]. Подоспевший Нудатов направил на убийцу револьвер, но нажать на спуск не успел. Слюс отвел его руку со словами: «Успокойтесь, успокойтесь… Все кончено».
Потрясенная толпа молча разошлась, возле трупа остались только заговорщики. Утром Костерин отправил к Евфаритскому казака-татарина с сообщением о перевороте и, прежде чем вести бригаду к бродам на Селенге, распорядился вырыть Резухину могилу. Убитого обыскали, но в карманах ничего не обнаружили. Снятую с шеи ладанку взял Торновский на память о покойном и позднее нашел в ней указ Богдо-гэгена о возведении Резухина в княжеское достоинство. Это было все, чем он дорожил. В его личных вещах никаких ценностей не оказалось, в бумажнике лежали сто китайских долларов и серебряная мелочь.
Гроб сколачивать было некогда и не из чего. Когда тело Резухина уже начали засыпать землей, кто-то спохватился, сбегал к генеральской палатке и принес оставшийся там второй сапог. Натягивать его на ногу не стали, просто положили в могилу.
2
Чтобы идти в Маньжурию, надо было переправиться на правый берег Селенги, но пока что шли по ее левому, западному берегу. Под вечер 17 августа, на второй день после разделения с Резухиным, передовая бригада миновала храм Чулгын-сумэ, он же «Бурулджинская кумирня» или Джаргалантуйский дацан, и вступила в долину, окруженную лесистыми сопками. Среди них вилась узкая «дорога-лазейка», по ней предстояло идти дальше на юго-запад, прочь от Селенги. Расстояние до нее составляло 10–12 верст, и неподалеку имелись удобные для переправы броды. На карте это была точка примерно в двух сотнях верст к северо-западу от Ван-Хурэ и в четырех — к северо-востоку от Улясутая. Здесь Унгерн приказал разбить бивак для длительной стоянки. Его тревожило, что от Резухина нет вестей.
На посторонний взгляд, в лагере все обстояло как всегда — горели костры, варилось мясо, кипятился чай, в стороне мирно паслись лошади, однако разговоры у костров были далеки от обычных тем. Направление похода не объявлялось, возбуждение росло. Поползли слухи, будто в бригаде Резухина произошло что-то важное, но что именно, никто не знал. Унгерн уединился с ламами-прорицателями для гадательных процедур. Создается впечатление, что без этого он не мог заснуть, как без наркотика. О чем бы конкретно ни вопрошались правящие миром незримые силы, эти ежедневные многочасовые «совещания», на время которых откладывались все дела, служили для него не только способом получить рекомендации свыше, но, видимо, и психотерапевтическим средством успокоения.
Весь следующий день Унгерн бездействовал. Всегдашнее чутье ему изменило, сказывалась крайняя степень нервного истощения и физической усталости от напряжения последних недель. Он с утра до вечера сидел со своими ламами, а заговорщики украдкой сходились в соседнем лесу. Все нервничали и ждали известий из второй бригады. Навстречу ей была выслана группа разведчиков, но возле дацана они наткнулись на разъезды красных и вернулись назад, привезя одного раненого. Унгерн не знал, что один из его ординарцев, отправленный к Резухину с письменным приказом немедленно присоединиться к нему, перехвачен партизанами Щетинкина. Он решил не трогаться с места, пока не подойдет Резухин, а Евфаритский, взявший на себя руководство заговором, склонился к тому, что пока нет вестей от Костерина и Слюса, выступать преждевременно.
Высланный ими курьер-татарин тоже, видимо, боялся нарваться на красных и пережидал опасность. Лишь вечером он добрался до лагеря, но здесь его задержали часовые из Бурятского полка. Костерин учел такую возможность и сочинил для него историю, будто он заболел и направлен в госпиталь, к доктору Рябухину. Однако и курьер, и задержавшие его буряты плохо говорили по-русски. Он не смог внятно изложить им свою легенду и был доставлен к Унгерну. Единственное, что ему удалось сделать, это уничтожить записку Костерина к Евфаритскому.
Когда его поставили перед страшным бароном, татарин совершенно потерялся. Говорить о своей болезни он не посмел, вместо этого сказал, что у них ночью был бой, он убежал и больше ничего не знает. Его рассказ показался Унгерну подозрительным; Бурдуковскому велено было посадить татарина под арест и наутро приступить к пыткам. Присутствовавший при этом командир 4-го полка Марков известил обо всем Евфаритского; вскоре заговорщики собрались в госпитале у Рябухина. Ясно было, что татарин пыток не вынесет, нужно действовать незамедлительно. Пока обсуждали варианты, явился второй гонец от Костерина, высланный вслед за первым. После разговора с ним постановили выступать прямо сейчас.
С недавних пор Унгерн на ночлегах начал принимать кое-какие меры предосторожности. Он, в частности, ставил свою палатку и палатки штаба таким образом, чтобы между ними и расположением русских и бурятских частей находился монгольский дивизион, но в этот раз Сундуй-гун разбил бивак немного в стороне. Это облегчало заговорщикам их задачу. На тот случай, если монголы попытаются прийти на помощь барону, Евфаритский развернул фронтом к ним четыре пулемета с готовыми к бою расчетами, а чтобы обезвредить Бурдуковского, стоянку его команды решили обстрелять из пушек сразу после убийства Унгерна. Орудийные выстрелы должны были послужить сигналом к общему выступлению.
Около полуночи Евфаритский, капитан Сементовский[199], еще трое офицеров и полдесятка пулеметчиков отправились к генеральской палатке; прочие разошлись по своим частям и начали поднимать людей. При любом исходе покушения решено было двигаться обратно, к Джаргалантуйскому дацану и бродам на Селенге. В записке Костерина сообщалось, что он с бригадой три дня будет ждать на правом берегу, потом уйдет.
«В чернильной темноте, — вспоминал Рябухин, — мы стали быстро седлать и запрягать лошадей. Люди работали без огней, настороженно прислушиваясь, чтобы не пропустить звук судьбоносных выстрелов. Не меньше часа прошло в ожидании. Я и лечившиеся в госпитале раненые офицеры обсуждали, что мы будем делать, если наши планы провалятся, наконец до нас донеслись приглушенные звуки револьверной стрельбы, а затем раздались четыре орудийных выстрела. Их огонь прерывистым светом озарил мрачную лесную долину». Это подпоручик Виноградов с дистанции в полверсты обстрелял бивак Бурдуковского.
Тут же пулеметчики Евфаритского для острастки дали несколько очередей по биваку Сундуй-гуна. Монголы, в панике открыв беспорядочный ответный огонь, вскочили на коней и поскакали подальше от того места, где, как им казалось, начинается бой с неожиданно напавшими красными. Минут через десять стрельба утихла, но теперь уже поднялась вся бригада. Части начали стекаться к дороге. Лошади, быки, пушки, обоз, подводы с ранеными, разноплеменные и разноязыкие всадники — все сгрудилось и перемешалось. Большинство не понимало, что случилось, куда их ведут, где барон, где красные. В суматохе заговорщики растеряли друг друга; они понятия не имели, убит Унгерн или нет. Евфаритский куда-то пропал, его спутники тоже не показывались. Наконец появился один из ушедших с ним офицеров, от него Рябухин узнал следующее: «Когда они подошли к палатке Унгерна и позвали барона, вместо него выглянули Островский и Львов. Оказалось, накануне вечером барон поменялся палатками со штабом и находился в соседней. Один из заговорщиков, в темноте приняв Островского за барона, выстрелил в него, но промахнулся и был остановлен другими, прежде чем успел выстрелить еще раз».
Никто из мемуаристов при этом не присутствовал, случившееся все описывают по-разному. Кто-то сообщает, что на зов Евфаритского выглянул один Островский, а Львов, напротив, сам был в числе заговорщиков; кто-то пишет, что Унгерн поменялся палатками не со штабом, а с корейцами из своей личной охраны. По Князеву, заговорщики и не думали вызывать барона к себе, а без лишних разговоров обстреляли его палатку и кинули в нее ручную гранату. Метили, надо полагать, в полог, однако от волнения не попали. С силой брошенная граната, спружинив от палаточного полотна, отскочила к ногам Евфаритского с товарищами, но, к счастью для них, не взорвалась, не то вся затея на этом бы и кончилась.
Простое соображение, что Унгерн мог спать на обычном месте, а заговорщики в темноте перепутали палатки, не принималось в расчет. К тому времени, когда постаревшие участники монгольской эпопеи засели за мемуары, барон окончательно стал фигурой мифической, соответственно и должен был поступить подобно сказочному герою, который вместо себя кладет в постель полено, чтобы ночью злой великан ударил по нему топором, а утром предстает перед ним целый и невредимый.
Нетрудно представить, как испугались заговорщики, обнаружив, что Унгерна в палатке нет. Его исчезновение грозило им арестом, пытками и мучительной смертью. Аналогичные чувства испытали граф Пален и его сообщники, в ночь на 12 марта 1801 года ворвавшись в спальню Павла I и увидев, что императорская постель пуста[200]. Параллель тем очевиднее, что сходство Унгерна с Павлом было подмечено еще при его жизни. Их роднило одиночество среди своего окружения, эксцентричное реформаторство, тяга к утопии, к рыцарским идеалам, вырождающимся в режим казармы, и все это — под знаком присущего им обоим истероидного синдрома всеобщего порядка. Оба эти заговора, в центре Санкт-Петербурга и в глубине Монголии, при несоизмеримости масштабов имеют немало общего: там и тут типичная российская неразбериха, огромное число заговорщиков, из которых ни один до последнего момента толком не знает, что надо делать, постоянные колебания, убивать ли тирана сразу или вначале предъявить ему ультиматум, суеверный страх перед ним и одновременно отношение к нему как к опасному для нормальных людей безумцу, чья гибель является вынужденной необходимостью[201].
Чувствуется, что Евфаритский и вся компания были сильно не в себе. Сначала один из них промазал, с двух шагов стреляя в Островского, затем все они, паля из револьверов и карабинов, не сумели попасть в барона, парой секунд позже появившегося примерно на таком же расстоянии.
«На звук выстрела, — продолжает Рябухин, — из соседней палатки выскочил Унгерн с двумя ламами и был встречен градом пуль. Барон упал на четвереньки и быстро пополз в кусты, окружавшие лагерь монгольского дивизиона. Заговорщики еще несколько раз выстрелили наугад по кустам, затем приказали штабу садиться в седла и следовать за бригадой. Вслед за тем они поскакали каждый в свою часть».
Эти кусты, куда на четвереньках юркнул грозный барон, упоминаются только у Рябухина. Он его ненавидел, никогда этого не скрывал, чувства вины перед ним не испытывал, ностальгии — тоже, поскольку его жизнь в эмиграции сложилась благополучно, и не считал нужным утаить настолько же колоритную, как и унизительную для Унгерна подробность. Князев пишет, что барон побежал «в гору» и исчез в темноте.
Тем временем офицеры сумели успокоить людей. Некоторые части, на ходу перестраиваясь в походный порядок, потянулись по направлению к дацану, другие еще оставались на месте, но вскоре остановились и те, что ушли вперед. В кромешной тьме невозможно было двигаться по узкой дороге среди сопок. Решили подождать рассвета.
Появившийся к этому времени Евфаритский приказал выставить в оцепление сотню казаков и пулеметы — из опасения, что Унгерн с помощью монголов попытается переломить ход событий. Никто понятия не имел, где он, всеми владело страшное возбуждение. Вдруг послышался стук копыт по каменистой дороге. Шепот пронесся по рядам: «Барон! Барон!»
Объехав заградительную цепь, Унгерн спустился по склону холма и направился к изменившему ему войску. «Офицеры, окружавшие меня, — вспоминал Рябухин, — поспешно бросились в сторону, на бегу выхватывая револьверы и щелкая затворами карабинов… Я вытащил мой старый „кольт“, решив скорее выпустить себе мозги, нежели подвергнуться пыткам, которые ожидали всех нас, если мы попадем в руки барона».
Через минуту выяснилось, что рядом с Унгерном никого нет. Он ехал абсолютно один и, впотьмах не понимая, какие части находятся перед ним, спрашивал: «Кто здесь? Какая сотня?» Никто не отвечал. Узнав Очирова, командира Бурятского полка, Унгерн крикнул ему: «Очиров, куда ты идешь?» Не дождавшись ответа, скомандовал: «Приказываю тебе вернуть полк в лагерь!» — «Я и мои люди не пойдем назад, — сказал Очиров. — Мы хотим идти на восток и защищать наши кочевья. Нам нечего делать в Тибете». Ничего не добившись, Унгерн подъехал к 4-му полку и стал уговаривать казаков продолжать войну, говоря, что если они пойдут в Маньчжурию, то «от голода будут глодать кости друг друга, что красные завтра же истребят их всех до одного». В ответ — ни звука. Барон поскакал дальше и, перемежая угрозы руганью, произнес такую же речь перед артиллеристами. Ответом было «все то же упрямое грозное молчание». Тогда Унгерн начал выкликать имена тех, кого он не видел, но полагал, что они где-то здесь. «Доктор, — издали крикнул он Рябухину, — поворачивайте госпиталь и раненых!» Потом: «Рерих, я приказываю вам повернуть обоз!» Никто не отвечал, никто не двигался с места. Все замерли в оцепенении.
В этот момент у Евфаритского, Львова, Маркова и еще нескольких главных заговорщиков не выдержали нервы. Полагая, что все кончено, они вскочили на коней и скрылись в лесу, а Унгерн в полном одиночестве продолжал объезжать ряды недвижимо замерших сотен и команд, убеждая их возвратиться в лагерь. Ему по-прежнему не отвечали, но, казалось, вот-вот автоматически сработает привычка повиноваться каждому его слову. Начал оживать неизбытый ужас перед ним. Рябухин и другие участники заговора затаились, сжимая в руках оружие. Выстрелить никто не решался.
Первым очнулся Макеев, да и то не раньше, чем Унгерн в потемках нечаянно толкнул его лошадь грудью своей Машки. Он пальнул в барона из «маузера», с испугу промахнулся, хотя стрелял почти в упор, но этот выстрел разорвал заколдованный круг страха. Примеру Макеева с тем же результатом последовали несколько офицеров, вслед за ними начали стрелять поставленные в оцепление пулеметчики. Унгерн метнулся прочь, осыпаемый пулями, ни одна из которых и на этот раз его не задела. Машка стремительно взлетела на вершину холма и унесла его назад, в долину, все еще погруженную в глубокий мрак.
Сам Унгерн в плену излагал события этой ночи весьма похоже, хотя кое-какие обстоятельства сознательно опускал. В краткой протокольной записи его рассказа эта мрачно-эффектная сцена выглядит несравненно проще. Услышав стрельбу у соседней палатки, он подумал, что возле лагеря появились красные, вышел, спокойно сел на лошадь и поехал к войскам сделать соответствующие распоряжения. Внезапно по нему начали стрелять, но и тогда он не сразу догадался, что стреляют свои, что это бунт, хотя на всякий случай спросил: «Что, вы бунтуете?» Ему ответили: «Нет, ничего». Потом стали стрелять чаще, он сообразил, в чем тут дело, и ускакал к монгольскому дивизиону.
На другом допросе Унгерн рассказал обо всем более пространно: «Я лежал в своей палатке ночью. Ничего еще не знал про Резухина. Вдруг — стрельба. Уже было темно. Я выскочил. Кто-то еще крикнул: „Ваше превосходительство, берегитесь!“ А я думал, что красный разъезд. Подбежал к монголам и сказал, чтобы они собрали человек двадцать. Они вернулись и коня привели мне. Я сел и поехал, а войска уже не было на старом месте. Это мне показалось очень подозрительным. Я встретил казака и спросил, что он делает. Он сказал: „Я должен палатки собрать“. — „А где войско?“ — „Дальше уходит“. Я проехал верст десять и вижу: одна сотня стоит лицом ко мне. Я все еще думал, где-нибудь красные. Я спросил: „А много красных?“ — „Не знаем“. Я поехал дальше, к артиллерии. Они стояли резервом. Я подъехал к Дмитриеву, командующему артиллерией, спросил: „Кто приказал двигаться?“ Он сказал: „Приказ из вашего штаба“. — „А кто посыльный?“ — „Не знаю“. Я поехал дальше, к 4-му полку, сказал, что на восток идти нельзя, что там будет голод, надо идти на запад. Когда я ехал мимо пулеметной команды, мне сказали, что офицеров нет. Это мне показалось странным. А когда я проехал весь полк, где раненые были, — ночью это было — слышу, стали стрелять. Я думал опять — разъезд. Проехал мимо. Вижу, пули все около меня. Тогда я понял, в чем дело, и поехал к монголам, но в ночной темноте я проскочил. Они огней не держали. В это время стало рассветать, я поехал к ним, а они уже ушли тоже на запад. Я подъехал к князю и говорю, что войско плохое. Он говорит, что русские все вообще — плохой народ…»
В обоих вариантах рассказа отсутствует одна существенная деталь: Унгерн умалчивает, что в него стреляли еще до того, как он сел на коня и поехал к своему «войску». Ни слова не сказано и о том, что ему пришлось бегом или ползком спасаться от заговорщиков, хотя в противном случае совершенно непонятно, почему он вдруг побежал к монголам и послал их не только за подмогой, но и за своей собственной лошадью. Вспоминать эти малоприятные детали Унгерн явно не хотел.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.