§ 5. Цель социализма
§ 5. Цель социализма
Трудности в понимании социалистической идеологии возникают, когда мы хотим согласовать абстрактные принципы организации общества, выдвигаемые этой идеологией, с конкретными реализациями этих принципов, которые она предлагает. Например, картина общества, «в котором свободное развитие каждого будет условием свободного развития всех», — не содержит в себе никакого противоречия, но когда «лучший теоретик» утверждает, что способом создания этого гармонического человека являются расстрелы, — мы оказываемся перед лицом загадки. С такими же трудностями сталкивается (и должен быть на них проверен) тот взгляд на социализм, к которому мы пришли. Мало сказать, что все основные положения социалистической идеологии вытекают из стремления к подавлению индивидуальности. Надо еще понять: к какому результату ведет человечество такая тенденция? как она в нем возникает? Мы начнем с первого вопроса.
В конце предшествующего параграфа мы набросали схему «идеального» социалистического общества, каким оно рисуется по классическим произведениям социалистической литературы. Из числа собранных там черт мы рассмотрим одну: государственное воспитание детей, начиная с грудных, так, чтобы они не знали своих родителей. С обсуждения этой стороны социалистического идеала естественно начать хотя бы потому, что именно с нею первой столкнулся бы человек, родившись в обществе, построенном согласно этому идеалу. Эта мера с поразительным постоянством предлагается — от Платона до видного деятеля 20-х гг. Лядова. Еще в 70-х годах в Японии полиция захватила членов троцкистской организации «Красная Армия», совершивших ряд убийств. Хотя группа насчитывала несколько десятков человек, она имела все атрибуты настоящей социалистической партии: теоретиков, раскол по вопросу осуществлять ли революцию в одной стране или по всем мире сразу, террор против инакомыслящих. Группа обосновалась в горах, в безлюдных районах. И там мы встречаем ту же черту: новорожденных детей отбирали у матерей, отдавали на воспитание другим женщинам и, несмотря на трудности конспирации, кормили порошковым молоком!
Теперь мы приведем цитату из книги современного этолога Эйбл-Эйбесфельда, которая поможет оценить биологическое значение этой меры.
«Особенно во второй половине первого года жизни ребенок устанавливает личные связи с матерью или воспитательницей. Эта связь является предпосылкой для развития „первоначального доверия“
(Э. Х. Эриксон), основной установки по отношению к самому себе и к миру. Ребенок приучается к тому, что можно доверять партнеру, и эта положительная основная установка является фундаментом здоровой личности. Если эти связи разрушаются, то развивается „первоначальное недоверие“. К такому развитию может, в частности, привести длительное пребывание в больнице в течение второго года жизни. Хотя ребенок будет и там пытаться установить близкий контакт с заместительницей матери, но никакая сестра не может столь интенсивно заниматься грудным ребенком, чтобы такая связь действительно установилась. Сестры слишком часто сменяются, так что возникающие контакты всякий раз разрушаются. Обманутый в своих надеждах на контакт ребенок, после короткого взрыва протеста, впадает в апатию. В первый месяц пребывания в больнице он плаксив и цепляется за всех, кто за ним ухаживает. В третий месяц такие дети только тихо пищат и под конец становятся совершенно апатичными. Если после 3–4 месячной разлуки их взять домой, то они вновь приходят в норму. Но после более длительного пребывания в больнице травмы оказываются необратимыми… Из 91 ребенка одного воспитательного дома, обследованных Р. Шпитцем, которые еще с третьего месяца своей жизни были разлучены с матерями, 34 умерли, не достигнув двух лет. Коэффициент развития выживших составлял 45 % нормального. Дети находились практически на уровне идиотов. Достигнув уже 4 лет, многие из них не могли ни ходить, ни стоять, ни говорить»
(148, с. 234).
То, что так отчетливо видно на рассмотренном примере, справедливо и по отношению ко всей картине общества, построенного на последовательном осуществлении социалистических идеалов. Не только люди, но и животные не могут существовать, будучи низведены на уровень деталей механизма. Даже столь, Казалось бы, элементарный акт, как еда, не сводится лишь к насыщению организма. Для того, чтобы животное ело, не достаточно, чтобы оно было голодно и питание было доступно: еда должна еще быть привлекательной, «аппетитной». А в более сложных действиях, объединяющих несколько особей, — таких, как воспитание потомства, совместная защита своей территории или охота, — животные вступают в связи, обычно имеющие характер выполнения определенных ритуалов, вызывающих у них сильное возбуждение и приносящих несомненно глубокое удовлетворение. Эти связи составляют для животных «смысл жизни»: если они разрываются, животное делается апатичным, не принимает пищи, становится легкой добычей хищников. В несравненно большей степени это относится к человеку. Но для него те стороны жизни, которые делают ее привлекательной, придают ей смысл, заставляют дорожить ею, — все связаны с проявлениями его индивидуальности. Поэтому последовательное осуществление принципов социализма, лишив человеческую индивидуальность ее роли, одновременно лишило бы жизнь ее смысла и притягательности. Как и в примере с воспитанием детей, оно привело бы к вымиранию той группы населения, где эти принципы будут осуществлены, а если они восторжествуют во всем мире, то — всего человечества.
Вывод, к которому мы пришли, не был экспериментально проверен историей, так как социалистические идеалы нигде не находили своего полного воплощения. Примитивные социалистические государства Древнего Востока и доколумбовской Америки имели еще очень слабо развитую социалистическую идеологию. Согласно принципу Шан-Яна —
«когда народ силен — государство слабое, когда народ слаб — государство сильное» —
они создали особенно прочные, консервативные и долго существовавшие государственные структуры. Однако принцип «народ слаб» понимался лишь в смысле внешних, физических ограничений: в выборе работы, места жительства, в сильном ограничении роли частной собственности, в громадном количестве государственных повинностей. Однако эти ограничения не затрагивали семью и не шли очень глубоко в глубь человеческой души: они не были идеологическими. Именно подобная патриархальность и предохранила, по-видимому, социалистические общества Древнего Востока и доколумбовской Америки от вымирания, но зато оставила беззащитными пред лицом новых духовных сил, вызванных сдвигами, произошедшими в 1 тысячелетии до Р. Х. Социалистические государства XX в. тоже еще далеки от того, чтобы стать примером полного осуществления социалистических идеалов. Но стоит отметить, что когда встает вопрос о выживании, он и достигают этого именно путем отказа от некоторых основных социалистических принципов: как это было при введении НЭПа или при ослаблении Сталиным гонений на религию во время войны.
Однако можно указать ряд близких ситуаций, которые косвенно могут служить подтверждением нашей точки зрения.
Далеко не столь редким является случай, когда нация или другая социальная группа вымирает не вследствие экономических причин или истребления врагами, но потому, что уничтожаются духовные условия ее существования. Например, Г. Уэллс, посетив в 1920 г. Петроград, писал:
«Смертность среди русской творческой интеллигенции невероятно высока. В большой степени это, несомненно, вызвано общими условиями жизни, но во многих случаях, мне кажется, решающую роль сыграло трагическое сознание бесполезности большого дарования. Они не смогли жить в России 1919 года, как не смогли бы жить среди кафров»
(1, с. 28).
Другой пример, гораздо большего масштаба, — это столкновение примитивных народов с современной цивилизацией. Большинство этнографов сходятся сейчас на том, что основной причиной вымирания этих народов было не физическое истребление или эксплуатация их европейцами, не заразные болезни и спиртные напитки, но разрушение их духовного мира, религии и ритуалов, которые привязывали их к жизни. Например, крупнейший исследователь культуры австралийских аборигенов А. Элькин рисует такую картину:
«Что представляет собой тайная жизнь аборигенов Австралии? Это — особая жизнь ритуалов и мифов, священных обрядов и предметов. Только в этой жизни австралиец находит свое место в обществе и природе, соприкасаясь с тайнами прошлого, настоящего и будущего. Время от времени племя или группа из нескольких племен уходит от будничной жизни. Устраивается особое стойбище, где оставляют женщин, за исключением тех, кто должен помогать при обрядах, и мужчины уходят примерно за километр к тайному месту (или местам), где они проводят часы, а может быть, дни, недели и даже месяцы. Там они участвуют в песнопениях и выполняют обряды, а иногда там же едят и спят. Когда они возвращаются к повседневной жизни, то чувствуют себя обновленными душой и умом. Они смотрят на превратности повседневной жизни, вооруженные новым мужеством и силой, которыми преисполнило их коллективное выполнение обрядов. По-новому оценивают они свои моральные и общественные идеалы и свой образ жизни, уверенные в том, что при правильном выполнении обрядов все пойдет на лад, как у самих людей, так и в той части природы, с которой так близко связана их повседневная жизнь»
(149, с. 157–158).
«Иногда миссионерам удается положить конец обрядам посвящения и другим тайным ритуалам или настолько овладеть молодым поколением, что старики производят лишь формальное посвящение, не допустив юношей к подлинной тайной жизни племени. Это ведет к разрушению авторитета племени и потере представления об идеалах, идеях и санкциях, знание которых необходимо для племенной сплоченности; в Австралии это означает вымирание племени»
(149, с. 156).
А вот что пишет об этом Г. Чайлд:
«Идеология, как бы она ни была далека от очевидных биологических потребностей, практически оказывается биологически полезной, то есть благоприятствует выживанию вида. Без этого духовного вооружения не только общества приобретают тенденцию к распаду, но и составляющие их индивидуумы перестают держаться за жизнь. „Разрушение религии“ у примитивных народов всегда рассматривается специалистами как основная причина их гибели при столкновении с цивилизацией белых»
(150, с. 8).
Чайлд заканчивает:
«Очевидно, человеческое общество не хлебом единым живо»
(150,с.9).
Примером, отчасти относящимся к той же области явлений, но в то же время возвращающим нас к основной теме нашего исследования, является падение рождаемости среди индейцев гуарани в государстве иезуитов в Парагвае, заставлявшее иезуитов применять разнообразные меры давления на индейцев в надежде увеличить прирост населения. Естественно предположить, что и драконовские законы против абортов в государстве инков были связаны с падением там рождаемости: государство обычно принимает подобные меры с целью затормозить сокращение населения. Наконец, не следует ли поставить в один ряд с этими явлениями и то, что русские, бывшие в начале века самой быстрорастущей нацией Европы, сейчас едва ли поддерживают свою численность?
Мы начали с примера, когда можно проследить на опыте, к каким последствиям приводит воплощение в жизнь одного положения социалистического идеала: уничтожение семьи. Другие примеры иллюстрируют влияние, которое может оказать на общество частичное разрушение его духовной структуры: культуры, религии, мифологии. Что же сказать о такой мысленной ситуации, когда социалистический идеал полностью воплотится во всем мире (а, по-видимому, лишь завоевав весь мир, он и способен осуществиться до конца)? Вряд ли можно сомневаться, что те же тенденции нашли бы тогда свое полное проявление в вымирании всего человечества.
Этот вывод можно конкретизировать двумя способами, которые, впрочем, друг другу не противоречат. Мы можем, во-первых, рассматривать наш мысленный эксперимент как предельную ситуацию, которая, может быть, никогда не реализуется. Подобно тому, как в математике понятие бесконечности проясняет свойства неограниченно растущих последовательностей чисел, так и этот «предельный случай» исторического развития раскрывает основную тенденцию социализма: он враждебен человеческой личности не только как категории, но в идеале — и самому ее существованию. Во-вторых, можно допустить, что «предельный случай»
(то есть полная победа в жизни социалистических идеалов) может оказаться допустимым: ничто не доказывает, что есть какая-то граница, дальше которой социалистические принципы воплощены в жизнь быть не могут, — по-видимому, все зависит лишь от глубины кризиса, который может настигнуть человечество. В таком случае можно рассматривать смерть человечества как ИТОГ, к которому ведет развитие социализма.
Здесь мы подходим к наиболее глубокому вопросу из всех многочисленных вопросов, которые порождает социализм: как могло возникнуть и в течение тысячелетий захватывать громадные массы людей учение, ведущее к такой цели? Ответ на этот вопрос в значительной мере зависит от того, как смотреть на взаимоотношение социалистической идеологии и ее итога, который мы выше реконструировали. Независимы ли были совершенно друг от друга, как, например, улучшение условий жизни и кризис перенаселения, который он вызывает? — каковы бы ни были катастрофические последствия демографического взрыва, вызвавшая его деятельность направлялась ведь совсем другими, прямо противоположными мотивами. Или же в самых основах социалистической идеологии есть черты, внутренне связывающие ее с тем, что мы дедуцировали как практический результат ее бескомпромиссного осуществления: смертью человечества? Ряд аргументов заставляет нас склониться ко второй точке зрения.
Прежде всего — это то настроение гибели и разрушения мира, которым буквально пропитано большинство социалистических учений и движений. Для громадного их числа именно это настроение и составляло основную внутреннюю мотивировку. Типичным является учение таборитов, согласно которому начинается новый век, в который отменяется Христов закон милосердия, и каждый верный должен омыть руки в крови безбожников. Оно ярко отражено в одной рукописи чешских пикардов, получившей известность вплоть до Северной Франции. Рукопись заканчивается так:
«Каждый пусть опояшется мечом, и брат пусть не щадит брата, отец — сына, сын — отца, сосед — соседа. Убейте их всех одного за другим, чтобы немецкие еретики бежали толпами и мы истребили бы на этом свете барыш и алчность духовенства. Так мы исполним седьмую заповедь Бога по словам апостола Павла:
„алчность — это идолопоклонство“, а идолов и идолопоклонников следует убить, чтобы омыть руки в их проклятой крови, как учил нас Моисей примером и в своих книгах, ибо что там написано, то написано нам в поучение»
(16, с. 140).
Те же мотивы господствуют в анабаптистской революции — у Мюнцера или в Мюнстере. Позже они возрождаются одновременно с новым подъемом социалистических движений и вновь столь же ярко проявляются в социалистически-нигилистическом движении в XIX в. Так, в прокламации «Принципы революции» Бакунин писал:
«Поэтому по строгой необходимости и справедливости мы должны посвятить себя целиком и полностью неудержимому, неотступному разрушению, которое должно так долго расти crescendo, пока ничего не останется от существующих социальных форм»
(95,с.361).
«Мы говорим: полнейшее разрушение несовместимо с созиданием, поэтому оно должно быть абсолютным и исключительным. Нынешнее поколение должно начинать с настоящих революций. Оно должно начать с полного изменения всех социальных условий жизни, это значит, что нынешнее поколение должно слепо разрушать все существующее до основания с одной мыслью: „поскорее и побольше“»
(95, с. 361).
«Хотя мы не признаем никакой другой деятельности, кроме как дело разрушения, мы все же держимся того мнения, что форма, в которой эта деятельность проявляется, может быть чрезвычайно многообразна. Яд, кинжал, петля и тому подобное. Революция благословляет все в этой борьбе в равной мере»
(95, с. 363).
Поразительно, что пафос разрушения являлся здесь единственной мотивировкой, упоение им было единственной наградой, которая перевешивала все жертвы. Ведь повторяли же Бакунин и Нечаев неустанно:
«Революционер — человек обреченный»
(151, с. 468).
Гибель среди всеобщего разрушения — это и была субъективно окончательная цель, то притягательное, чем Бакунин и Нечаев манили своих сторонников. Никакие высшие чувства не могли питать эту деятельность, ибо они-то и отрицались:
«Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем (революционере) единою холодною страстью революционного дела. Он не революционер, если ему чего-либо жалко в этом мире. Он знает только одну науку — науку разрушения. Он живет в нем (мире) только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения»
(151, с. 468–470).
Даже мечты о том светлом будущем, ради которого производилось все это разрушение, не могли служить стимулом и прямо запрещались:
«И так как нынешнее поколение само находилось под влиянием этих гнуснейших условий жизни, которые оно теперь разрушает, созидание не должно быть его задачей, а задачей тех чистых сил, которые возникнут в дни обновления. Омерзительность современной цивилизации, в которой мы выросли, лишила нас способности воздвигать райские строения будущей жизни, о которой мы можем иметь лишь туманные представления, в то время как мысли заняты совершенно противоположными неприятными материями. Для людей, готовых начать практически дело революции, мы считаем преступными эти мысли о туманном будущем, так как они препятствует делу разрушения и задерживают начало революции… Для практического дела это бесполезное духовное растление…»
(95,с.361).
Широко распространено Мнение, что ряд черт, так ярко проявляющихся в социалистически-нигилистическом движении: стремление к полному разрушению окружающей жизни, пренебрежение к моральным категориям, заговорщический характер, установка на террор — являются его исключительной особенностью и что именно они отличают его от его антипода — марксистского социализма. Иногда этот взгляд дополняют другим, согласно которому большевизм — это типично русское явление, наследие Нечаева и Бакунина и извращение марксизма. Такоее мнение было высказано, например, Каутским в его книгах (103 и 105), опубликованных в 1919 и 1921 гг. (Каутский сообщает, впрочем, что сходные мысли высказывала Р. Люксембург еще в 1904 г.). Обычно при этом стремятся объяснить поразительное совпадение идеологии и практики большевизма со многими высказываниями Маркса и Энгельса тем, что эти высказывания были для последних не характерны, что эти высказывания противоречат их основным идеям. (Однако здесь мнения расходятся, и той центральной частью марксизма, которую большевизм извратил, Каутский считает поздние работы классиков, появившиеся после революции 1848 г., а современные социалисты, например, Фром или Сартр, — самые ранние, так что Сартр говорит даже о работах Маркса, предшествовавших «злосчастной встрече» Маркса с Энгельсом.
Такая точка зрения вряд ли может выдержать сопоставление с фактами. Нигилизм бакунинского направления и марксизм развились из одного и того же источника. Различия между ними, объясняющие, в частности, почему Бакунин оказал на/дальнейшую историю гораздо меньше влияние, чем Маркс и Энгельс, заключается не в том, что марксизм отказался от некоторых черт бакунинского нигилизма, а в том, что он добавил к ним некоторые новые, и притом очень существенные. Марксизм основывается на том же психологическом фундаменте: бескомпромиссно-враждебном отношении, жгучей ненависти к окружающей жизни, допускающем лишь один выход — ее полное уничтожение. Но он находит средство перевести это чисто субъективное мироощущение в другую, более объективную плоскость. Как настоящий художник не дает своим страстям вырываться наружу, но перерабатывает их в произведения искусства, так же марксизм осуществил трансформацию стихийно-разрушительных эмоций, правивших Нечаевым и Бакуниным, в имеющие несравненно более объективный и поэтому принудительный вид концепции подчиненности человека «имманентным законам или диалектике производства».
Но мироощущение, на котором возведено строение марксизма, — то же, что у Нечаева и Бакунина. Это особенно ярко видно по произведениям Маркса и Энгельса, вписанным для узкого круга партийных сотрудников, а особенно по их переписке (ХХ1-ХХIV вв. Собрания сочинений, 3. Иначе как в русском переводе, полный текст писем, кажется, нигде не издан). Здесь мы встречаем то же чувство омерзения и кипящей ненависти, направленное на всю окружающую жизнь. Оно начинается с собственных родителей.
«Мой старик должен будет мне за это дорого заплатить, и наличными деньгами». —
Энгельс Марксу, 26 II. 1851.
«Старик твой — сволочь». —
Маркс Энгельсу, XI. 1848.
«С моей старухой ничего нельзя поделать, пока я сам не сяду ей нa шею». —
Маркс Энгельсу, 13.IX.1854.
Распространяется на близких друзей
(«У старой собаки чудовищная память на всякие такие гадости». —
О Гейне, Маркс Энгельсу, 17.1.1855),
ближайших партийных товарищей (В Либкнехт обычно именуется осел, скотина, животное и, как таковое, даже —
«оно».
Напр., Маркс Энгельсу, 10. VIII. 1869),
свою партию
(«Какое значение имеет „партия“, то есть банда ослов, слепо верящих в нас, потому что они нас считают равными себе, для нас, перестающих узнавать себя, когда мы начинаем становиться популярными? Воистину мы ничего не потеряем от того, что нас перестанут считать „истинным и адекватным выражением“ тех ограниченных собак, с которыми нас свели вместе последние годы». —
Энгельс Марксу, 13.II. 1851),
пролетариат
(«…глупый вздор насчет того, как он вынужден защищать меня от той бешеной ненависти, которую питают ко мне рабочие (то есть болваны)»,
Маркс Энгельсу, 18.V.1859),
демократию
(«стая новой демократической сволочи», Маркс Энгельсу, 10.II.1851, «Демократические собаки и либеральные негодяи»,
Маркс Энгельсу, 15.II.1859),
народ
(«Ну, а любить ведь нас никогда не будет демократическая, красная или даже коммунистическая чернь»,
Энгельс Марксу, 9. К 1851)
и даже человечество
(«у меня ни одна душа не бывает, и это меня радует, ибо здешнее человечество может меня… Сволочь! Привет. Твой К.М.» —
Маркс Энгельсу, 18.VI.1862).
Именно тактика на основе этого восприятия жизни вырабатывается очень близкая к Нечаевско-Ба кунинской. Если Каутский в цитированных выше книгах обвиняет Бакунина в том, что он руководил партией, главой которой сам себя назначил, то он мог бы вспомнить письмо Маркса Энгельсу от 18.V.1859:
«Я заявил им напрямик: наш мандат представителей пролетарской партии мы получили не от кого иного, как от самих себя. И он подтвержден за нами исключительной и всеобщей ненавистью, которою дарят нас все фракции старого света и все партии. Можешь себе представить, как эти болваны были огорошены».
Упрекая Бакунина в заговорах, ему следовало бы иметь в виду письмо Энгельса Марксу от 16.IX.1868:
«Метод — заниматься пустяками в публичных заседаниях, а настоящее дело делать потихоньку — оправдался блестяще».
А говоря о том, что идеи террора были заблуждениями молодых Маркса и Энгельса, надо было бы как-то объяснить, почему в «Анти-Дюринге» Энгельс пишет:
«Лишь со вздохами и стонами допускает он (Дюринг — авт.) возможность того, что для ниспровержения эксплуататорского хозяйничанья понадобится, может быть, насилие — к сожалению, изволите видеть, ибо всякое применение насилия деморализует того, кто его применяет. И это говорится, несмотря на тот высокий нравственный и идейный подъем, который бывал следствием всякой победоносной революции»
(98, с. 185).
Каким образом в предисловии к «Истории Крестьянской войны в Германии» Энгельс ставит современным немцам в пример «здоровый вандализм» крестьянской войны, а в письме к Бебелю говорит:
«Но если мы, благодаря войне, преждевременно станем у власти, то техники будут нашими специальными противниками и будут обманывать и предавать нас, где только смогут. Нам придется применять террор…»?
(3, т. XXVIII, с. 365).
Хотя нельзя, конечно, отрицать, что эти идеи возникли уже в самом начале деятельности будущих классиков марксизма:
«Это, по крайней мере, лучшее, что нам остается, пока мы вынуждены пользоваться еще пером и не можем воплощать наши идеи в действительность руками или, если это необходимо, кулаками»
(Энгельс — Марксу 18.XI.1844).
И ведь Каутский, несомненно, знал все эти и многие другие места — он участвовал в редактировании немецкого издания писем Маркса и Энгельса, в котором большинство подобных высказываний было элиминировано редакцией. В его книгах ясно видно, что именно вселяло у него такую неприязнь к большевизму и желание любой ценой доказать, что он извращает марксизм. Это удивительная заразительность большевистских идей, их распространение в западных социалистических партиях, возрождающее старые страхи Энгельса о «русском засилии» (тогда — Бакунинском) в Интернационале.
Другим звеном, связывающим социалистическую идеологию с идеей гибели человечества, является представление о неизбежной смерти человечества, присутствующее во многих социалистических учениях. Мы видели, например, что у катаров, в учении которых были представлены идеи социалистического характера, существовало представление, согласно которому после того, как павшие ангелы освободятся от материального плена, остальные люди погибнут, и весь материальный мир погрузится в первозданный хаос. В качестве другого примера приведем взгляд трех наиболее видных идеологов социализма, Сен-Симона, Фурье и Энгельса, на будущее человечества. В книге Сен-Симона «Труд о всемирном тяготении» имеется раздел «О будущем человеческого рода». Там подробно и с большим чувством описывается гибель человечества, причем для большего эффекта события излагаются в порядке, обратном хронологическому, как пущенная в обратную сторону кинолента.
«Наша планета имеет тенденцию к высыханию». «На основании этих наблюдений геологи неизбежно приходят к заключению, что наступит эпоха, когда наша планета совершенно высохнет. Очевидно, что в эту эпоху она станет необитаемой, и, следовательно, начиная с известного времени человеческий род будет постепенно иссякать».
«С описания мертвой земли должно начаться сочинение, проспект которого здесь дается».
«Раздел второй. В начале этого раздела мы дадим картину ощущений последнего человека, умирающего после того, как проглотил последнюю каплю воды на земном шаре; мы покажем, что ощущение смерти будет для него гораздо тяжелее, чем для нас, потому что его личная смерть будет совпадать со смертью всего человеческого рода. Затем от морального состояния последнего человека мы перейдем к исследованию морального состояния остатков человеческого рода до того времени, когда он увидит начало своего разрушения и когда проникнется убеждением, что оно неизбежно, убеждением, которое парализует у него всякую нравственную энергию и уподобит его тем людям, о которых будет говориться во втором разделе книги о прошлом человеческого рода, желания у этих людей будут те же, что и у других животных»
(153, с. 275–276).
Любопытно, что свое сочинение Сен-Симон начинает именно с этой картины, полагая, по-видимому, что так создается фон, на котором будет более ясным смысл и дух его системы.
Энгельс не только рисует картину смерти всего живого, но и вообще рассматривает смерть как другую сторону — или цель — жизни:
«Уже и теперь не считают научной ту физиологию, которая не рассматривает смерти как существенного момента жизни, которая не понимает, что отрицание жизни по существу заложено в самой жизни так, что жизнь всегда мыслится в отношении к своему неизбежному результату, заключающемуся в ней неизбежно в зародыше — смерти. Диалектическое понимание жизни именно к этому и сводится»
(3, т. XIV, с. 399).
И более коротко:
«Жить — значит умирать».
Картина конца принадлежит к числу наиболее ярких страниц публицистики Энгельса:
«Но все, что возникает, достойно гибели. Пройдут миллионы лет, народятся и сойдут в могилу сотни тысяч поколений, но неумолимо надвигается время, когда истощающаяся солнечная теплота не сумеет уже растапливать надвигающийся с полюса лед, когда все более и более скучивающееся у экватора человечество перестанет находить и там необходимую теплоту, и Земля — застывший мертвый шар, подобно луне, — будет кружить в глубоком мраке вокруг тоже умершего солнца, на которое она, наконец, упадет. Другие планеты испытают ту же участь, иные раньше, иные позже Земли; вместо гармонически расчлененной, светлой, теплой, солнечной системы останется холодный, мертвый шар, продолжающий идти своим одиноким путем в мировом пространстве. И судьба, постигшая нашу солнечную систему, должна раньше или позже постигнуть все прочие системы нашего мирового острова, должна постигнуть системы всех прочих мировых островов, даже те, свет от которых никогда не достигнет Земли, пока еще существует на ней человеческий глаз, способный воспринять его»
(3, т. XIV, с. 488–489).
Фурье, который в других случаях, казалось бы, демонстрирует такую незатейливую приверженность к жизни и жизненным благам, тоже отдал должное этой идее. «Таблицу социального движения», охватывающую все прошлое и будущее Земли, он заканчивает так:
«Конец ЖИВОТНОГО И РАСТИТЕЛЬНОГО ЦАРСТВА ПОСЛЕ СУЩЕСТВОВАНИЯ ПРИМЕРНО 80 000 ЛЕТ. (Духовная смерть земного шара; конец вращения оси; опрокидывание полюсов на экватор; фиксация на солнце; естественная смерть; падение и распад в Млечном Пути)».
Хотя Энгельс предсказывает конец жизни на Земле на основании совсем других материальных причин, чем Фурье, основная мысль последнего вызывает у него явное одобрение:
«Фурье, как мы видим, так же мастерски владеет диалектикой, как и его современник Гегель. Так же диалектически он утверждает, в противовес фразам о способности человека к неограниченному совершенствованию, что каждый исторический фазис имеет не только свою восходящую, но и нисходящую линию, и этот способ понимания он применяет к будущему всего человечества. Подобно тому, как Кант ввел в естествознание идею о будущей гибели Земли, так Фурье ввел в понимание истории идею о будущей гибели человечества»
(98, с. 264).
Обратим внимание на то, сколь противоположно это представление о гибели человечества концепции «конца мира», содержащейся в некоторых религиях, например, христианстве. Религиозное представление о «конце мира» подразумевает, по существу, его переход в некоторое иное состояние, после того, как человеческая история достигла своей цели. Социалистическая же идеология выдвигает идею полного уничтожения человечества, проистекающего из некоторой внешней причины и лишающего историю какого-либо смысла.
Новое сплетение социалистической идеологии с идеями смерти и гибели возникло в работах Г. Маркузе, оказавших исключительно большое влияние на левое движение последних десятилетий. И в этом вопросе Маркузе тоже следует Фрейду. Согласно взглядам Фрейда (впервые высказанным в статье «По ту сторону принципа удовольствия»), человеческая психика сводится к проявлениям двух основных инстинктов: инстинкта жизни или Эроса и инстинкта смерти или Танатоса (или принципа Нирваны). Оба они являются общебиологическими категориями, фундаментальными свойствами живого вообще. При этом инстинкт смерти есть проявление общей «инерции» или тенденции органической жизни к возвращению в более элементарное состояние, из которого они были выведены внешним возмущением; а роль инстинкта жизни сводится к тому, чтобы живое существо избегало всех путей возвращения в неорганическое состояние, кроме того, который в нем имманентно заложен. В эту концепцию Маркузе вносит больший социальный элемент, утверждая, что инстинкт смерти проявляется как стремление освободиться от напряженности, избавиться от страдания и неудовлетворенности, которые, в частности, порождаются и социальными факторами. В предлагаемой им утопии, как считает Маркузе, эти цели могут осуществиться. Он описывает это новое состояние чрезвычайно общо, используя мифологическую символику. Прометею как герою репрессивной культуры он противопоставляет Нарцисса и Орфея — носителей тех принципов, на которых строится его утопия. Они символизируют
«наступление удовольствия, остановку времени, поглощение смерти; молчание, сон, ночь, рай — принцип Нирваны не как смерть, но как жизнь»
(119, с. 164).
«Орфически-Нарцистические образы взрывают ее (реальность — авт.); они не устанавливают „образа жизни“; они подчинены подземному миру и смерти»
(119, с. 165).
О Нарциссе:
«Если его эротизм сродни смерти и приносит смерть, то покой, сон и смерть не разрываются болезненно и не различаются: принцип Нирваны властвует на всех этих стадиях»
(119, с. 167).
Чем меньше будет разница между жизнью и смертью, тем слабее будут разрушительные проявления инстинкта смерти.
«Инстинкт смерти функционирует как принцип Нирваны: он стремится к состоянию „полного удовлетворения“, где не испытывается никакая напряженность — состоянию без потребностей. Эта тенденция инстинкта приводит к тому, что его разрушительные проявления минимизируются по мере того, как он приближается к такому состоянию»
(119, с. 234).
«… с точки зрения инстинкта, конфликт между жизнью и смертью тем меньше, чем более приближается состояние умиротворения»
(119,с. 235).
Вот как этот взгляд интерпретируется более конкретно:
«… философия, не выступающая в качестве подручной угнетения, отвечает на факт смерти Великим Отказом, отказом Орфея-освободителя. Смерть может стать признаком освобождения. Необходимость смерти не отрицает возможности конечного освобождения. Как и другие необходимости, она может сделаться разумной — безболезненной. Люди могут умирать без тревоги, если они будут знать, что то, что они любят, защищено от страдания и забвения. После завершенной жизни они могут сами принимать решение о своей смерти — в избранный ими самими момент»
(119, с. 236–237).
Наконец, существует еще один аспект, в котором идея смерти человечества так соединяется с социалистической идеологией, что подчиняет себе индивидуальные судьбы участников социалистических движений. Пример этого можно видеть уже в движении катаров, где явные социалистические тенденции соединялись с практикой ритуальных самоубийств. Ренсимен (11) считает, что их идеалом было самоубийство всего человечества: или непосредственно, или же путем невоспроизведения. В тот же ряд явлений можно поставить и самоубийство аббата Мелье, столь тесно связанное с его общим мировоззрением, что мыслями о нем он закончил свою книгу:
«Мертвых, с которыми я собираюсь идти одной дорогой, не тревожит уже ничто, их уже ничто не заботит. Этим ничто я тут и закончу. Я и сам сейчас не более как ничто, а вскоре и в полном смысле буду ничто».
Особенно же ярко проявилась такая психология в русском революционном движении. В статье «Об интеллигентской молодежи», помещенной в сборнике «Вехи», А. С. Изгоев писал:
«Каких бы убеждений ни держались различные группы русской интеллигентной молодежи, в конечном счете, если глубже вдуматься в ее психологию, они движутся одним и тем же идеалом… Этот идеал — глубоко личного, интимного характера и выражается в стремлении к смерти, в желании себе и другим доказать, что я не боюсь смерти и готов постоянно ее принять. Вот, в сущности, единственное и логическое, и моральное обоснование убеждений, признаваемое нашей революционной молодежью в лице ее наиболее чистых представителей»
(154, с. 116).
Изгоев обращает внимание на то, что градация «левизны» политических течений, как они оцениваются интеллигенцией — мень шивики, большевики, эсеры, анархисты, максималисты, — не вытекает из их программ.
«Ясно, что критерий „левости“ лежит в другом. „Левее“ тот, кто ближе к смерти, чья работа „опаснее“ не для общественного строя, с которым идет борьба, а для самой действующей личности»
(154,с.117).
Он цитирует максималистскую брошюру:
«Мы повторяем: крестьянин и рабочий, когда ты идешь бороться и умирать в борьбе, иди и борись и умирай, но за свои права, за свои нужды. Вот в этом „иди и умирай“ и лежит центр тяжести»
(154,с.117).
«Но ведь это есть не что иное, как самоубийство, и бесспорно, что в течение многих лет русская интеллигенция являла собой своеобразный монашеский орден людей, обрекших себя на смерть, и притом на возможно быструю смерть»
(154,с. 117–118).
Действительно, воспоминания террористов того времени передают какую-то странную атмосферу экстаза, постоянно смешивающегося с мыслями о смерти. Вот для примера несколько отрывков из воспоминаний Б. Савинкова о его товарищах по покушению на Плеве (155). Один из них — Каляев.
«Каляев любил революцию так глубоко и нежно, как любят ее только те, кто отдает за нее свою жизнь».
«К террору он пришел своим, особенным, оригинальным путем и видел в нем не только наилучшую форму политической борьбы, но и моральную, быть может, религиозную жертву».
Каляев говорил:
«Ведь с.-р. без бомбы уже не с.-р.».
Другим участником был Сазонов.
«Он почувствовал за широтою Каляева силу, за его вдохновенными словами — горячую веру, за его любовью к жизни — готовность пожертвовать этой жизнью, более того — страстное желание такой жертвы».
«Для него (Сазонова — авт.) террор тоже прежде всего был личной жертвой, подвигом».
После совершения убийства, из тюрьмы, Сазонов писал своим товарищам:
«Выдали мне возможность испытать нравственное удовлетворение, с которым ничто в мире не сравнимо… Едва я пришел в себя после операции, я облегченно вздохнул. Наконец-то, кончено. Я готов был петь и кричать от восторга».
Третьей участницей была Дора Бриллиант.
«Террор для нее, как и для Каляева, окрашивался прежде всего жертвой, которую приносит террорист».
«Вопросы программы ее не интересовали. Быть может, из всей политической деятельности она вышла с известной степенью разочарования. Ее дни проходили в молчании, в молчаливом и сосредоточенном переживании той внутренней муки, которой она была полна. Она редко смеялась, и даже при смехе глаза ее оставались строгими и печальными. Террор для нее олицетворял революцию, весь мир был замкнут в боевой организации».
Савинков приводит разговор накануне покушения.
«Приехала Дора Бриллиант. Она долго молчала, глядя прямо перед собой своими черными опечаленными глазами. — Венья-мин! — Что? — Я хотела вот что сказать… Она остановилась, как бы не решаясь окончить фразу. — Я хотела… Я хотела еще раз просить, чтобы мне дали бомбу. — Вам? Бомбу? — Я тоже хочу участвовать в покушении. — Послушаейте, Дора… — Нет, не говорите… Я тоже хочу… Я должна умереть…»*
Длинный ряд подобных примеров заставляет предположить, что вымирание и — в пределе — смерть человечества не есть лишь случайное, внешнее последствие воплощения социалистического идеала, но как тенденция является органической и основной частью социалистической идеологии, более или менее сознательно воспринимается ее последователями и даже вдохновляет их.
Смерть человечества является не только мыслимым результатом торжества социализма — она составляет цель социализма.
Один читатель моей более ранней работы (156), в которой я высказал эту точку зрения на социализм, обратил мое внимание на то, что она уже содержится в «Легенде о Великом Инквизиторе» Достоевского. Правда, непосредственно слова Достоевского относятся к идее католицизма, но он считал социализм развитием католичества, исказившего учение Христа (этот взгляд содержится в его статьях в «Дневнике писателя»). Да и та картина жизни, которую как идеал рисует Великий Инквизитор, поразительно напоминает Платона или Кампанеллу:
«О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся». «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, невинными плясками».
«И не будет у них никаких тайн от нас. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с весельем и радостью»**.
И вот как Великий Инквизитор понимает ту конечную цель, ради которой будет построена эта жизнь:
«…Он видит, что надо идти по указаниям умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению и притом обманывать их всю дорогу, чтобы они как-нибудь не заметили, куда их ведут»
(157, с. 325–327).