Поэзия и филология

Поэзия и филология

Ломоносов-поэт обычно не противопоставляется Ломоносову-ученому и не уступает ему в значении25.

С одной стороны, в этом поэте слишком много от ученого, чтобы можно было преувеличивать эстетические качества его литературного наследия, и сами его поэтические произведения могут рассматриваться как форма пропаганды науки: «Мы не будем касаться чуждого для нас вопроса о степени поэтического таланта Ломоносова; мы видим одно, что Ломоносов, по своим способностям, был преимущественно ученый <…>» (Соловьев, 22, 292); ср.: «Ломоносов был прежде всего ученый, любивший и изучавший природу, с большею охотою занимавшийся естественными, чем словесными науками: это обстоятельство наложило отпечаток на многие его <литературные> произведения, в которых, при всяком удобном случае, он указывает на пользу наук, на необходимость самого широкого просвещения обществу, считавшему научные занятия лишь пустым времяпрепровождением» (Меншуткин 1911, 134). Очевидный подтекст этих (и ряда подобных) пассажей – слегка переосмысленный фрагмент пушкинской заметки 1825 г., ср.: «Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни: но если мы станем исследовать жизнь Ломоносова, то найдем, что науки точные были всегда главным и любимым его занятием, стихотворство же иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и воображения. Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему преложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему; но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтоб человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!» (Пушкин, 11, 32—33).

С другой стороны, поэзия и наука оказываются тесно связаны, гармонически сосуществуют и дополняют друг друга, обеспечивая единство личности Ломоносова и его взгляда на мир: «Всю русскую землю озирает он от края до края с какой-то светлой вышины, любуясь и не налюбуясь ее беспредельностью и девственной природой. В описаниях слышен взгляд скорее ученого натуралиста, чем поэта, но чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта» (Гоголь, 8, 371); «К такому ученому трудно применить эпитет романтика, как бы высок ни был полет его научной мысли, к каким бы широким обобщениям ни приходил он. Логика и положительная наука всегда были на страже всех процессов мышления Ломоносова. Его богатая фантазия и поэтический дар не вступали в конфликт с его научным мышлением. <…> Само поэтическое вдохновение Ломоносова нередко питалось его научными идеями: он умел эмоционально переживать свои научные идеи, находить в них источник поэтического воодушевления. Ломоносов первый создал у нас <…> ученую поэзию <…>. Наш мыслитель сознанием и простым чувством постигал гармонию и телеологический порядок космоса и преклонялся перед величием Творца вселенной. Это ученого превращало в поэта» (Празднование 1912, 140—141). Ср.: «То совершенно исключительное положение, которое Ломоносов <…> занимает в истории русской словесности. было <…> обусловлено прирожденными свойствами естествоиспытателя: приступая к изучению русского языка, Ломоносов не пошел по пути ученого схоластика-филолога, а приложил и здесь приемы естествоиспытателя: он внимательно прислушивался к тому живому русскому языку, которым говорили <…> окружающие, и. к радости своей, открыл, что этот язык имеет весь тот запас слов, который необходим для легкого выражения самых сложных мыслей. Для Ломоносова живой, разговорный язык был явлением природы, а его грамматика должна была только подмечать и описывать те законы, которые управляют языком <…>. Ломоносов, как естествоиспытатель, только открыл давно до него существовавший язык, рядом с которым современный ему латинизированный книжный язык стал вдруг совершенно ненужным <…>. / В своих литературных произведениях Ломоносов все время остается ученым: во всех одах, написанных по заказу и согласно требованиям времени в ложноклассическом стиле, он всегда ставит определенные тезисы, а потом логически развивает и доказывает их» (Лебедев 2011, 1185; написано в 1911 г.); ср. еще: «В „ночных“ стихах за поэтом отчетливо просвечивает человек науки, один из первый в России, кто пытался по-новому разгадать загадки космогонии» (Топоров 2003а, 30). Но и сама наука говорит языком Ломоносова: «Для русской речи, для русской мысли наступила новая эпоха, когда рука великого мастера коснулась богатого, но необработанного материала, каким был наш язык во времена Ломоносова. Наука в ея разнообразных отраслях, свободно заговорила по-русски» (Любимов 1865, 404).

Основные мотивы, непосредственно связанные с темой литературного и филологического наследия Ломоносова, таковы.

Ломоносов – первый поэт имперского периода, который сумел приблизить поэзию к религиозному чувству: «Преминем известные в успехах человеческого разума степени, чрез кои Российское Стихотворство, по мере распространении наук в Империи, восходило до состояния. в какое приведено было Господином Ломоносовым. Язык богов распространился тогда на различные роды сочинений, пользу или приятность заключающих. Разум расторг содержавшие его в тесных пределах узы. Проницаемый благостию, премудростию и величеством Существа Вседержащего, возносился к небу, с новым слова достоинством, излиять пред Ним благодарного сердца исповедание. <…> Кротость, милосердие, правдолюбие, благоучреждение, любовь к наукам и художествам, военные в пользу отечества подвиги, что все. во времена невежества, часто погружалось <…> в мрачное забвение, тогда Стихотворным искусством, как некою волшебною силою, бессмертными, почтенными и всегда достойно подражаемыми, живо впечатлевались в памяти. <…> Кто не восчувствует истинного богопочитания при чтении следующих стихов, изображающих непостижимую премудрость и неизмеримое величество? / Лице свое скрывает день <…>» и т. д. (Богданович, 4, 182—185; впервые: 1783). Ср. попытку отождествления языка поэзии Ломоносова с языком Создателя:

Как быстрый ток струи скопленны

Стремит с крутой вершины гор;

Кристалы льет на брег зеленый.

Дремучий будит шумом бор;

Так звучной лирой Ломоносов

Сопровождая громкий стих,

Пленяет слух и души Россов,

И усладит потомство их.

Творца глаголы повторяя,

На суд ли смертного с ним звал

и т. д.

(Капнист 1806, 215—216).

Ср. еще: «Кому же из вас не известен утренний гимн Богу – превосходнейшее произведение великого нашего Песнопевца? Кто не восхищался его красотами и не чувствовал благоговейного умиления, внимая Божественную песнь, достойную Царственного Пророка?» (Калайдович 1819, 67).

Ломоносов – истинный поэт, а недостатки его поэзии (или то, что по прошествии лет может казаться недостатками) обусловлены исторически: «Ломоносов, несомненно, был в душе поэтом, как это видно по многочисленным, истинно поэтическим местам его стихотворений, и если его похвальные оды нередко кажутся лишенными поэтических достоинств, то необходимо принять во внимание те искусственные условия, которым они должны были удовлетворять, и те отношения <…>, в которых находились поэты того времени к своим покровителям. <…>» (Меншуткин 1911, 134); ср.: «Отрицать поэтическое чувство в Ломоносове, который всем существом своим так чуток был к величию творческих сил природы и человеческого духа, возможно только при условии отрицания вообще эстетического содержания за эмоциею высокого. Но эта эмоция была как раз тою, которая была особенно близкою эстетическому чувству людей XVIII столетия; интимные чувства души человека еще не были опознаны до степени готовности к лирическому обобщению в художественном слове. <…> / Что касается поэтической формы произведений Ломоносова, то для правильного понимания в этом отношении его лично, как поэта, нужно отрешиться в данном случае от традиционной точки зрения на так называемый псевдоклассицизм, или французский классицизм, и взглянуть на предмет не в исторической перспективе, где он представляется заслоненным более близкими к нам явлениями, а в его безусловном значении. Эстетическая ценность формы в искусстве определяется степенью легкости, с какою она вызывает в нашей душе процесс вчувствования или эстетическаго суждения, иными словами, мерою, в которой она говорит нам чтолибо, а лирика Ломоносова волновала и приводила в восторг современников, как никакие другие поэтические произведения века, восхищала возвышенною красотою содержания и слова несколько поколений потомков» (Князев 1915, 22—23).

Вероятно, и Меншуткин, и Князев помнят, отчасти разделяют (и стараются смягчить) существенно более резкие суждения об исторической ограниченности поэзии Ломоносова в статье Белинского «Русская литература в 1841 году»: «Б. – Вот Ломоносов – поэт, лирик, трагик, оратор, ретор, ученый муж… // А. – И прибавьте – великий характер, явление, делающее честь человеческой природе и русскому имени; только не поэт, не лирик, не трагик и не оратор, потому что реторика – в чем бы она ни была, в стихах или в прозе, в оде или похвальном слове – не поэзия и не ораторство, а просто реторика, вещь, высокочтимая в школах, любезная педантам, но скучная и неприятная для людей с умом, душою и вкусом… // Б. – Помилуйте! / Он наших стран Малерб, он Пиндару подобен! // А. – Не спорю: может быть, он и Малерб „наших стран“, но от этого „нашим странам“ отнюдь не легче, и это нисколько не мешает „нашим странам“ зевать от тяжелых, прозаических и реторических стихов Ломоносова. Но между им и Пиндаром так же мало общего, как между олимпийскими играми и нашими иллюминациями, или олимпийскими ристаниями и нашими лебедянскими скачками; за это я постою и поспорю. Пиндар был поэт: вот уже и несходство с Ломоносовым. Поэзия Пиндара выросла из почвы эллинского духа, из недр эллинской национальности; так называемая поэзия Ломоносова выросла из варварских схоластических реторик духовных училищ XVII века: вот и еще несходство… // Б. – Но Ломоносову удивлялся Державин, его превозносил Мерзляков, и нет ни одного сколько-нибудь известного русского поэта, критика, литератора, который не видел бы в Ломоносове великого лирика. В одной статье „Вестника Европы“ сказано: „Ломоносов дивное и великое светило, коего лучезарным сиянием не налюбоваться в сытость и позднейшему потомству“. // А. – Я в сытость уважаю статью „Вестника Европы“, равно как и Державина и Мерзлякова, но сужу о поэтах по своим, а не по чужим мнениям. Впрочем, если вам нужны авторитеты, ссылаюсь на мнение Пушкина, который говорит, что „в Ломоносове нет ни чувства, ни воображения“, и что „сам будучи первым нашим университетом, он был в нем, как профессор поэзии и элоквенции, только исправным чиновником, а не поэтом, вдохновенным свыше, не оратором, мощно увлекающим“. И если Вы имеете право разделять мнение о Ломоносове Державина, Мерзлякова и „Вестника Европы“, то почему же мне не иметь права разделять мнение Пушкина? Не правда ли? // Б. – Конечно; против этого не нашлись бы ничего сказать все „ученые мужи“. Итак, вы не хотите считать сочинений Ломоносова в числе книг для чтения? // А. – Я этого не говорю о всех сочинениях Ломоносова; но уж, конечно, не буду читать ни его реторики, ни похвальных слов, ни торжественных од, ни трагедий, ни посланий о пользе стекла и других предметах, полезных для фабрик, но не для искусства; да, но буду, тем более, что я уже читал их… Но я всегда посоветую всякому молодому человеку прочесть их, чтоб познакомиться с интересным историческим фактом литературы и языка русского» (Белинский, 5, 524)26. Ср. существенно более решительное рассуждение, отсылающее как к петровским подтекстам ломоносовской темы, так и к той интерпретации литературной реальности XVIII в., которая сложилась «на фоне» сентиментально-романтической эстетики, противопоставлявшей «нормативности» «индивидуальность» и которая подразумевает особую судьбоносно-спасительную роль русской интеллигенции, избавившей, по мысли увлеченного автора, русскую культуру от мещанства готовых форм: «Историю общественной жизни XVIII-го века начинают с Петра, историю литературы – с Ломоносова. „Петр Россам дал тела, Екатерина – душу“, „Ломоносов создал литературные формы, Карамзин вдохнул в них жизнь“… Не будем пока говорить, кто первый влил содержание в формы, оставшиеся после Петра и Ломоносова (во всяком случае это были не Екатерина и не Карамзин), но согласимся с тем, что действительно Ломоносов начал ту же революцию в литературе, какую Петр – в общественно-государственной жизни. Он начал собою эпоху российского ложно-классицизма <…>. / Трудно отказать многим из представителей русского псевдо-классицизма в некотором несомненном таланте; и это относится не только к такому крупному таланту, каким был Ломоносов. Но полная безличность в форме могла убить и не такой талант. Безличность же царила всеобщая. Никто из русских псевдоклассиков XVIII-го века не сумел вдохнуть „душу живу“ в мертвые ломоносовские формы: это было по существу невозможно; никто из них также не сумел сбросить с себя тяжелое иго формы и выйти на свою, особую дорогу. Единственным исключением явился Державин, но о нем и речь будет особо; все остальные так и остались под ферулой псевдо-классицизма, так и остались представителями безличного, узкого и плоского мещанства в русской литературе» (Иванов-Разумник, 1, 25—26).

Во всяком случае, Ломоносов – родоначальник новой русской словесности: «Рожденный под хладным небом северной России. с пламенным воображением, сын бедного рыбака сделался отцом российского красноречия и вдохновенного стихотворства» (Карамзин 1803, [10]); ср.: «Ломоносов, гениальный человек, создавший наш поэтический язык, прежде всего обогатив его множеством поэтических выражений, а затем введя в него новые формы» (Жуковский 1985, 318); ср.: «Он соделался священным изображением, или лучше сказать, изящное природою и полубогом для Россиян. Его бесправильно-правильный, непостижимый, очаровательный, исполненный звучности, грома, тишины, живости, быстроты, плавности и сладкогласия язык, без всякого противоречия учинился образцом всех Российских песнопевцев» (Язвицкий 1810, 125—126); ср.: «Стихотворения Ломоносова возбудили в России любовь к изящной словесности, сначала при Дворе, потом между жителями столиц, а наконец и в провинциях» (Греч 1822, 154); ср.: «Он пробился сквозь препоны обстоятельств, учился и научал, собирал, отыскивал в прахе старины материалы для Русского слова, созидал, творил – и целым веком двинул вперед словесность нашу. – Русский язык обязан ему правилами, стихотворство и красноречие формами – тот и другие образцами» (Марлинский, 11, 213); ср.: «До ея царствования <т. е. до царстования Екатерины II> один беспримерный Ломоносов бряцал на златострунной своей лире в стране еще глухой, языком новым, им сотворенным, и заглушал нестройный, дикий глас Тредияковского <так!>» (Сумароков 1832, 2, 49); ср. еще: «Творцем Русской классической Поэзии по справедливости почитается Ломоносов. Сей великий гений <…>, пробудив <…> Поэзию вновь восстающего народа и дав ей новыя формы и меру стихов, испытал свои силы в роде лирическом, дидактическом, в Эпопее и Драме. Лирическая Поэзия до него заключалась в однех народных песнях и некоторых духовных Псалмах, писанных силлабами, Симеона Полоцкого и Св. Димитрия Ростовского. Ломоносов первый дерзнул сию дщерь природы <…> возвысить до подножия Трона Русских Царей и с другой стороны, низвести ее от хоров Храма до торжищ и хижин, где его Псалмы доселе поются гражданами и поселянами <…>» (Глаголев, 4, 113—114); вариация этого текста: «Ломоносов почитается <…> творцом Русской классической поэзии. Он, дав юной поэзии нашей новые формы и меру стихов, испытал свои силы в роде Лирическом, Дидактическом, в Эпопее и Драме; – и образцами своими надолго утвердил в нашей Словесности формы разных стихотворений. Лирическая поэзия до него заключалась в одних народных песнях и некоторых духовных Псалмах Симеона Полоцкого и Св. Димитрия Ростовского. – Ломоносов первый показал образцы высоких торжественных Од, написал несколько Псалмов, которые доселе поются гражданами и поселянами. Он восхищался экзаметрами, но сам не употреблял их; писал только ямбами и хореями; и эти стопы в нашем стихотворстве оставались единственными почти до нынешнего столетия» (Георгиевский, 4, 218—219); см. еще: «Ломоносов, по справедливости, может называться отцом нашей словесности: он первый составил русскую грамматику; вскоре за тем реторику или правила для сочинений, дал нам теорию слога и оставил многие образцы прозы, ввел новое тоническое стихосложение и представил множество стихотворений, написанных новым стихосложением» (Соснецкий 1870, 170). Понятый подобным образом, Ломоносов заслуживает особого отношения со стороны общества, имеющего все основания воспринимать его как поэта, занимающего исключительное положение в ряду других, сколь ни велики были бы их заслуги: «Впрочем я бы посоветывал <так!> Господам журналистам поосторожнее и даже пореже говорить о Ломоносове, о котором каждой Русской должен говорить с величайшим душевным почитанием. – Можно рассуждать как хочешь свободно о Хераскове, иногда о Сумарокове и некоторых других, но что касается до Ломоносова, то каждое слово о сем необыкновенном человеке; должно быть взвешено. Даже и Шишкова можно иногда почесть вольнодумцем, когда он говорит о Ломоносове. Из сей важности можно заключить, что таковые люди либо слишком много, либо мало знают о сем человеке. Осторожность, почтение должны всегда сопровождать мысли о нем» (Тургенев 1911, 283). Ломоносов – начало русской поэзии и пророчество о ее будущем, неотделимого от судьбы России: «Ломоносов стоит впереди наших поэтов, как вступленье впереди книги. Его поэзия – начинающийся рассвет. Она у него, подобно вспыхивающей зарнице, освещает не всё, но только некоторые строфы. Сама Россия является у него только в общих географических очертаниях. Он как бы заботился только о том, чтобы набросать один очерк громадного государства, наметить точками и линиями ее границы, предоставив другим наложить краски; он сам как бы первоначальный, пророческий набросок того, что впереди» (Гоголь, 8, 371—372); ср.: «Наконец явился Ломоносов и вместе с ним начался у нас новый период поэзии <…>»; «Колоссальное лицо Ломоносова, которое встречаем мы в нашей литературе, является не формальною, но живою точкою начала <…>» (Аксаков 1846, 64, 435). Несколько более хладнокровное рассуждение на ту же тему, учитывающее сложность исторической судьбы ломоносовского наследия и вбирающее уже отмеченные выше мотивы борьбы, могущества, учености, трудолюбия: «To, что в эти дни совершается по всей России в память родоначальника нашей литературы, есть празднество мысли, какого еще не бывало у нас; это – общественное празднество русского просвещения. / В такую эпоху, когда давно признанные заслуги подвергаются строжайшему пересмотру, выражение всеобщего сочувствия к Ломоносову есть явление и отрадное, и знаменательное. / Оно отрадно, потому что в идее его – признании духовного превосходства – соединяются люди всех категорий, примиряются разнородные и даже противоположные взгляды. / Оно знаменательно как несомненный признак усиления в нашем обществе умственных интересов, оживления в нем национального чувства и любви к родному слову. В Ломоносове мы чествуем могущество природного ума, который, в борьбе с враждебною судьбой, завоевал знание и проложил себе широкий путь в жизни; но мы чествуем и науку, давшую ему значение и славу; мы чествуем в Ломоносове сочетание пылкого гения с ненасытною пытливостью и неутомимым трудолюбием. / В сто лет, протекшие со смерти Ломоносова, отношение его к русской литературе уже значительно изменилось. В первые 50 лет он считался законодателем в поэзии, в красноречии, в языке; поэты и ораторы видели в нем свой образец и старались только о том, как бы сравняться с ним. Впоследствии влияние его ослабело, русская поэзия и проза приняли новые формы, но слава его осталась неприкосновенною. В настоящее время происходит новый поворот в истории его значения для потомства. С развитием нашей гражданской жизни и народности в литературе, на первый план в оценке Ломоносова выступает его общественная деятельность, его национальное значение; он является передовым борцом русской мысли, русской науки, и общая дань памяти его есть торжественное признание драгоценнейших духовных сокровищ нации» (Грот 1865, 3—4).

В качестве родоначальника русской литературы и русского языка Ломоносов может ассоциироваться с изобретателями других поэтических языков, напр.: «Энний был то же в литературе латинской, что Ломоносов в нашей. Он изобрел поэтический язык Рима и применил его к разным родам поэзии» (Шевырев 1838, 36). Одновременно он соотносился с европейскими поэтами, ораторами и историками, преимущественно древними. Так, напр., А. П. Сумароков отождествлял его с Пиндаром и Малербом (Сумароков, 1, 347), А. П. Шувалов – с Пиндаром, Тацитом и Цицероном (Куник, 1865, 1, 206), В. И. Майков – с Цицероном, Виргилием и Пиндаром (Неустроев 1873, 172), Н. Н. Поповский – с Цицероном и Виргилием (Неустроев 1873, 174), И. К. Голеневский – с Горацием, Цицероном и Пиндаром (Голеневский 1779, 37—38), И. П. Елагин – с Титом Ливием, Тацитом, Демосфеном и Фукидидом (Елагин 1803, XXVII, XXIX), Державин – с Пиндаром, Горацием, Цицероном, Виргилием и Оссианом (Державин, 3, 337, 748), В. В. Капнист – с Пиндаром (Капнист 1806, 215), Карамзин —с Пиндаром, от имени Аполлона (Карамзин 1797), А. С. Хвостов (заодно с Ломоносовым и Державина) – с Горацием, Алкеем, Стезихором, Сафо, Пиндаром, Анакреонтом, Аристофаном, Менандром, Сократом, Платоном, Эпиктетом (Хвостов 1811, 16); Я. В. Орлов – с Мильтоном (Орлов 1816, 2, 13), П. И. Сумароков – с «Пиндарами, Мальгербами» (Сумароков 1832, 2, 49), В. А. Якимов – с Плинием и Пиндаром (Якимов 1833, 24); С. Н. Глинка – с Пиндаром (Глинка 1841, 1,177); И. Н. Голенищев-Кутузов – с Опицем (Голенищев-Кутузов 1973, 387), М. Л. Гаспаров – с Чосером, Ронсаром и Опицем (Гаспаров 1997, 52)27. Разумеется, не все писавшие о Ломоносове считали, что делают ему честь, соотнося его с иностранными авторами; ср., в частности, особое мнение А. С. Шишкова: «Лирика равного Ломоносову конечно нет во Франции: Мальгерб и Руссо их далеко уступают ему» (Шишков, 2, 122); впрочем, в другом месте, исчисляя литературных новаторов, отмеченных «остротою ума и силою воображения», Шишков упоминает Ломоносова в одном ряду с Цицероном и Расином, не желая, видимо, в полной мере отказывать ему в европейском контексте (Шишков, 2, 286). Возможной оказалась и постановка вопроса, несколько ограничивающая значение частных сопоставлений: поэтический стиль Ломоносова – существенный результат длительного развития мировой литературы; ср.: «Индивидуальный поэтический стиль Ломоносова является в какой-то мере итогом мирового поэтического развития. В творчестве Ломоносова были переосмыслены поэтические традиции поэзии античной и новой <…>» (Серман 1968, 4).

Если он и не преуспел в распространении правил риторики, которым придавал чрезмерное значение, то, во всяком случае, оставил образцовые поэтические произведения: «Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народный. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горшее самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон; таков был Пит; <…> и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах, сладость изречения – в их чувствах, сила доводов – в их остроумии. Удивляяся толико отменным в слове мужам и раздробляя их речи, хладнокровные критики думали, что можно начертать правила остроумию и воображению, думали, что путь к прелестям проложить можно томными предписаниями. Сие есть начало риторики. Ломоносов, следуя, не замечая того, своему воображению, исправившемуся беседою с древними писателями, думал также, что может сообщить согражданам своим жар, душу его исполнявший. И хотя он тщетный в сем предприял труд, но примеры, приводимые им для подкрепления и объяснения его правил, могут несомненно руководствовать пускающемуся вслед славы, словесными науками стяжаемой. / Но если тщетной его был труд в преподавании правил тому, что более чувствовать должно, нежели твердить, – Ломоносов надежнейшие любящим российское слово оставил примеры в своих творениях. В них сосавшие уста сладости Цицероновы и Демосфеновы растворяются на велеречие. В них на каждой строке, на каждом препинании, на каждом слоге, – почто не могу сказать при каждой букве, – слышен стройной и согласной звон столь редкого, столь мало подражаемого, столь свойственного ему благогласия речи» (Радищев 1790, 439—441; ср.: Радищев 1992, 120). С данным мнением Радищева сходится Гоголь, но это не мешает ему подчеркнуть уникальность ломоносовского слога, даже и в «риторических» пьесах: «Нет и следов творчества в его риторически составленных одах, но восторг уже слышен в них повсюду, где ни прикоснется он к чему-нибудь близкому науколюбивой его душе. Коснулся он северного сияния, бывшего предметом его ученых исследований – и плодом этого прикосновения была ода: Вечернее размышление о божием величестве, вся величественная от начала до конца, которой никому не написать, кроме Ломоносова. Те же причины породили известное послание к Шувалову о пользе стекла. Всякое прикосновение к любезной сердцу его России, на которую глядит он под углом ее сияющей будущности, исполняет его силы чудотворной» (Гоголь, 8, 371).

Он поэт, оставшийся непревзойденным, прежде всего в одах: «Лирическое стихотворство было собственным дарованием Ломоносова. <…> Трагедии писаны им единственно по воле монархини, но оды его будут всегда драгоценностию российской музы. В них есть, конечно, слабые места, излишности, падения, но все недостатки заменяются разнообразными красотами и пиитическим совершенством многих строф. Никто из последователей Ломоносова в сем роде стихотворства не мог превзойти его, ниже сравняться с ним» (Карамзин 1803, [10—11]). Ср.: «Оды его суть венец всем творениям» (Орлов 1816, 2, 13); «Оды Ломоносова, превосходный образец Лирической поэзии, исполнены возвышенных мыслей, благородных чувствований, величественных картин, изобретательного, творческого духа, словом, того высокого, о котором говорит славный в древности критик, Лонгин» (Городчанинов 1832, 324; впервые: 1806). Ср. еще: «Ломоносовская ода есть явление удивительное. Искренность и живость многих стихов поразительны: великолепное течение речи, которое вполне усвоил себе только Пушкин, не уступит никаким одам в мире» (Страхов 1883, 2, 12). Наряду с одами воспринимаются его похвальные слова, напр.: «Из прозаических произведений сего времени остаются образцовыми и неподражаемыми: два Похвальных Слова Ломоносова <…>» (Греч 1822, 150). Ср. более обстоятельное исчисление литературных заслуг Ломоносова: «Наконец, явился Ломоносов; сей великий муж, столь превосходными дарованиями наделенный, после того как в чужих краях приобрел знания наук важных, чувствуя природную свою склонность к стихотворству, сочинил еще в бытность свою студентом в Галле <так!> оду на взятие Хотина в 1739 г. Сие творение, того же года в Россию посланное, оказало великое сего сочинителя дарование и обучило россиян правилам истинного стихотворения. Оно написано ямбическими стихами в четыре стопы; сменение стихов и мера лирических строф тут точно соблюдены, и к чести сего славного пиита признать должно, что сие первое творение есть из числа лучших его од. Перевод, который г. Ломоносов из стихов Г. Ф. В. Юнкера на коронование императрицы Елисаветы в 1742 г. учинил, научил нас сочинению подлинных ямбических стихов александрийских. Засим разные его труды, величайшей похвалы достойные, и первее всего оды его, исполненные огня божественного и высоких мыслей, его надписи, его героическая поэма «Петр Великий», которую смерть помешала ему завершить, к сожалению его единоземцев, обогатили язык наш, представили нам высокие образцы и имя Ломоносова соделали бессмертным» (Херасков 1933, 292—293)28.

Первое знакомство с поэзией Ломоносова может повлиять на выбор жизненного поприща: «В ожидании заутрени, отец мой, для прогнания сна, вынес из кабинета Собрание Сочинений Ломоносова, <…> и начал читать вслух известные строки из Иова; потом Вечернее размышление о Величестве Божием. в котором два стиха:

Открылась бездна, звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна…

произвели во мне новое, глубокое впечатление. Чтение заключено было Одою на взятие Хотина. Слушая первую строфу, я будто перешел в другой мир; почти каждый стих возбуждал во мне необыкновенное внимание, хотя и неизвестно мне еще было, о какой говорится горе:

Где ветр в лесах шуметь забыл,

В долине тишина глубокой;

Внимая нечто ключ молчит и проч.

Потом третий стих в девятой строфе:

Мурза упал на долгу тень,

полюбился мне верностью изображения. <…> Но последние четыре стиха девятой строфы:

Над войском облак вдруг развился,

Блеснул горящим вдруг лицем;

Омытым кровию мечем

Гоня врагов, герой открылся…

особенно же последние два в двенадцатой:

Свилася мгла, герои в ней;

Не зрит их око, слух не чует…

исполнили меня священным благоговением. Я будто расторг пелены детства, узнал новые чувства, новое наслаждение, и прельстился славой поэта» (Дмитриев 1866, 18—19).

В памяти могут оставаться услышанные в детстве рассказы о Ломоносове: «Мой отец родом из Архангельска, испытал обаяние своего великого земляка помора Михайла Ломоносова и в ранние годы моей жизни рассказывал мне о нем. В моем воображении слилось воедино детство моего отца с детством Ломоносова» (Анциферов 1992, 19). Имя Ломоносова воспринимается как знак литературной позиции, избираемой сознательно, ср., напр., рассказ о забавном школьном эпизоде с Г. Н. Городчаниновым в воспоминаниях С. Т. Аксакова: «Я сказал, что всем предпочитаю Ломоносова и считаю лучшим его произведением оду из Иова. Лице Г-ва сияло удовольствием. «Потрудитесь же что-нибудь прочесть из этой превосходной оды», сказал он. Я того только и ждал <…>. Но как жестоко наказала меня судьба за мое самолюбие и староверство в литературе! Вместо известных стихов Ломоносова:

О ты, что в горести напрасно

На Бога ропщешь, человек!

я прочел, по непостижимой рассеянности, следующие два стиха:

О ты, что в горести напрасно

На службу ропщешь, офицер!

<…> Я потом объяснился с Г-вым и постарался уверить его, что это была несчастная ошибка и рассеянность <…>; я доказал профессору, что коротко знаком с Ломоносовым, что я по личному моему убеждению назвал его первым писателем; узнав же, что я почитатель Шишкова, он скоро со мной подружился. Г-в сам был отчаянный Шишковист» (Аксаков 1856, 368—369). Оказывался возможным и сюжет детского самоотождествления с Ломоносовым, интерпретируемый, разумеется, иронически: «На одном из <…> уроков, заданных нам по Востокову, я провалился; это произвело во всем классе впечатление; так как, – рассуждали товарищи, – если провалился он, т. е. я, самый что ни на есть Ломоносов, то что же ожидает их, остальных? / Время подходило к лету. Оставленный без отпуска, я решительно не знал, что мне делать. <…> Другие оставались без отпуска довольно часто <…>, но я, я – это совсем другое дело. И из-за чего? Из-за грамматики Востокова, по русскому языку? Я, я – Ломоносов!..» (Случевский, 4, 263—264).

Он поэт, снискавший бессмертие, что признают и современники, и потомки: «Стихотворство и красноречие с превосходными познаниями правил и красоты российского языка столь великую принесли ему похвалу, не только в России, но и в иностранных областях, что он почитается в числе наилучших лириков и ораторов. Его похвальные оды, надписи, поэма „Петр Великий“ и похвальные слова принесли ему бессмертную славу» (Новиков 1772, 128); «Он вписал имя свое в книгу бессмертия, там, где сияют имена Пиндаров, Горациев, Руссо» (Карамзин 1803, [10]); «Тень великого стихотворца утешилась. Труды его не потеряны. Имя его бессмертно» (Батюшков, 2, 180); стремлению славить его полагает пределы только смерть:

О Ломоносов стрелометный!

Я пел тебя и вновь пою,

И стану петь, Певец бессмертный!

Доколе чашу жизни пью <…>

(Хвостов 1825, 6).

Ср. вариант от лица воображаемого Ломоносова:

Горжуся тем, что сердце Россов

Умел я пеньем восхитить,

Что сын крестьянской Ломоносов

По смерти даже будет жить!

(Некрасов, 6, 20).

Он открыл европейскую поэтическую традицию русским и славянам:

Твоей услышан голос лиры,

Нам стал доступен Геликон;

Воскресли Пиндары, Омиры,

Расин и Шиллер и Мильтон;

<…>

Уже Славянские народы,

Предчувствуя восторга жар,

На белыя стремятся воды

Почтить чудесный слова дар <…>

(Хвостов 1825, 7, 13).

Ему стремятся подражать:

Я блеском обольщен прославившихся Россов;

На лире пробуждать хвалебный тон учусь,

И за кормой твоей, отважный Ломоносов

Как малая ладья, в свирепый Понт несусь

(Муравьев 1847, 1, 18; об этом стихотворении см.: Топоров 2003, 651—652).

Впрочем, как обычно выясняется, на самом деле подражать Ломоносову невозможно:

Се Пиндар, Цицерон, Виргилий, – слава Россов,

Неподражаемый, бессмертный Ломоносов

(Державин, 3, 337).

Cр. замечания Державина о его попытках следовать за Ломоносовым: «Правила поэзии почерпал из сочинений г. Тредиаковского, а в выражении и штиле старался подражать г. Ломоносову, но не имея такого таланту как он, в том не успел» (Державин, 6, 443)29. Ср. еще:

Кто Росску Пиндару желает

В восторгах пылких подражать,

Во след Икара тот дерзает

На крыльях восковых летать:

Взнесется к облакам; – но вскоре,

Лишь солнца силу ощутит,

Низринется стремглав; и море

Безумца имя возвестит

(Капнист 1806, 215).

Для Державина, впрочем, Капнист готов сделать исключение из этого общего правила:

Державин! ты на лире звонкой

Воспой великия дела <…>

(Капнист 1806, 219).

Ломоносов-филолог – новатор, учитывающий значение традиции: «Ломоносов своею грамматикою положивший конец схоластическому обаянию грамматического художества и выведший это художество из заповедного круга религии в область самостоятельного знания, независимо от его односторонности в исключительном приложении к церковному делу, все же не остался без некоторого благотворного влияния старой церковно-славянской грамматики, насколько имела она в себе живительные начала для литературы и для научной системы. Правда, везде в своей грамматике является он самобытным творцом, пролагающим в невозделанном поле новые пути, но, вместе с тем, виден в нем и прилежный ученик Смотрицкого. Творец небывалой дотоле русской грамматики не мог не быть новатором, но, как человек действительно гениальный, он не хотел разрушать старину, и на ее прочных основах вывел свое новое здание, в соответствие самой русской литературе, возникшей на многовековой почве церковнославянской письменности» (Празднование 1965 а, 70); ср. о предпринятой им реформе языка: «Ломоносов поставил себе трудную задачу. Он пожелал совместить старину и новизну в одно гармоническое целое, так, чтобы друзья старины не имели основания сетовать о сокрушении этой старины, а друзья новизны не укоряли в старомодности. Могучий талант помог Ломоносову» (Соболевский 1911, 7). Эта гармония явилась как преодоление первоначального хаоса: «Духовные писатели неудачно смешивали обороты слога библейского с выражениями простонародными, пестрили язык <…> иностранными <…> речениями <…> – я язык Великороссийский, в начале прошлого столетия, является в <…> хаотическом, неустроенном состоянии. Привести в порядок разнородные стихии, сблизить язык гражданский <…> с богослужебным, более образованным и богатым – и создать из этого стройное целое, предоставлено было Ломоносову» (Стрекалов 1837, 71); ср.: «Ломоносов <…> один в свое время боролся с препятствиями нашего языка, и естьли бы не было Ломоносова, то я не знаю, что был бы наш язык и по ныне» (Грузинцов 1802, 146); ср. еще: «Начало сего отделения Русской Литературы (речь идет о елизаветинской эпохе – Д. И.) ознаменовано преобразованием, или, лучше сказать, сотворением Русского языка: сим обязаны мы гению Ломоносова. Он первый умел отличить язык народный Руский, но возвышенный и благородный, от языка богослужебного, не отвергая между тем красот сего последнего <…>» (Греч 1822, 148—149)30.

При этом Ломоносов воспринимается как первопроходец: внимание к традиции не исключало оригинальности мышления и самостоятельности в разработке культурных проектов, ср.: «Ломоносов был первым образователем нашего языка; первый открыл в нем изящность, силу и гармонию. Гений его советовался только сам с собою, угадывал, иногда ошибался, но во всех своих творениях оставил неизгладимую печать великих дарований» (Карамзин 1803, [10]). «Слава преобразователя русского литературного языка принадлежит М. В. Ломоносову, который выступил с своею реформою вполне самостоятельно, независимо от Кантемира и Тредиаковского, и вообще от каких бы то ни было предшественников» (Соболевский 1911, 7).

Ломоносов – создатель русской силлаботоники, «отец российского стопотворения» (Бобров 1804, 9), ср.: «Он не находил в отечестве своем приличного Русскому языку стихотворного размера, чувствовал, как чужды ему Польские силлабы Полоцкого и варварские экзаметры Смотрицкого. В Германии услышал он размеры поэзии тонической, и тлевшая под пеплом искра вспыхнула мгновенно» (Греч 1834, 51); «В. Тредиаковскому до сих пор ошибочно приписывают честь введения тонической системы в русскую поэзию: честь эта по праву принадлежит Ломоносову» (Брюсов, 6, 556; впервые: 1924); создатель влиятельного учения о трех стилях: «Общеизвестно значение, какое имело для русской литературы, для русского литературного языка в частности, учение Ломоносова о трех стилях, изложенное им в знаменитом рассуждении «О пользе книг церковных в российском языке» <…>; известно, как долго сохраняло свое влияние это учение, лишь после значительной борьбы уступившее другим, более новым, взглядам» (Кадлубовский 1905, 83); первый литературный критик: «Великое достоинство Ломоносова состоит в том, что именно он был первым в России писателем и критиком, указавшим путь соединения этих двух областей литературной деятельности <…>» (Русская критика 1978, 6).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.