ПЕСНЯ НАД ОЗЕРОМ Повесть

ПЕСНЯ НАД ОЗЕРОМ

Повесть

Ранним утром над проточным таежным озером парит легкий туман, из зарослей кустарника на крутом берегу курится седой дымок костра.

В закопченном солдатском котелке варится уха. Высокий белый старик в старой шляпе и брезентовом дождевике поправляет носком резинового сапога откатившиеся головешки, а сам, нахмурив кустистые седые брови, щурится на качающиеся поплавки.

На утреннюю ушицу, дневное жаренье он всегда что-нибудь да добудет: не окуней, так подлещиков, щурят или судачков.

Уже несколько лет подряд приезжает весной Алексей Михайлович в полуразрушенную деревню, ночует в покосившемся домишке, а днями рыбачит. Окна он забил фанерой, оставив по одному стеклышку в раме для света, освежил известкой почерневшие стены, потолок, печку, скрепил проволокой калитку, хотя прясло вокруг усадьбы давно обветшало и развалилось. Он каждый год вскапывал небольшой участок в запущенном огороде, раскидывал по гнездам ведро мелкой картошки, разбрасывал везде укроп, петрушку, тыкал по краям грядок семена моркови, свеклы, чтобы можно было сварить щи из ботвы, а позднее – из кореньев.

Летом девяносто второго, когда в городских магазинах и по талонам продуктов было уже не достать, а цены в кооперативных ларьках и на базарах взвинтились в десятки раз, в деревне объявился старик с внуком Алешкой, родственник одинокой старушки, которая приходилась бабушкой жене его сына.

После третьих петухов Юрий Павлович нес на плече снасти, словно винтовку, а внук понуро плелся следом, гремя бидончиком. Они ходили на рыбалку ради развлечения, но каждый раз надеялись поймать на уху. Удилище, крючки, наживка – все было примитивным, а улов – смехотворным: одни пескари.

Клевало у них плохо. Мальчишке не сиделось, он капризничал, шмыгал удочкой и поглядывал на другой берег, где удачливый рыбак то и дело вытаскивал рыб.

– Деда, пойдем туда, – Алеша показывал на дымящийся костер.

– Смотри, как там клюет!

– То местный рыбак, – объяснил Юрий Павлович.

– А ты не рыбак? – плаксиво морщился мальчик.

– Одно недоразумение.

– Пойдем… Тоже поймаем.

Юрий Павлович чувствовал себя неловко перед внуком. Он долго думал – и наконец решился…

На третий день они спозаранку направились на другой берег. Утро было пасмурное. Туман висел над озером. Еще издали они заметили дымок. Юрий Павлович взял слово с внука, чтобы он не шумел, а сам подошел к рыбаку:

– Здравствуйте! На том берегу совсем не клюет. Внук покоя не дает. Не возражаете? Меня звать Юрий Павлович, а его – Алешка, – он положил руку на голову мальчика в летней шапочке с большим козырьком и иностранным словом «Филадельфия».

Старик слабо осветил голубыми глазами непрошеных гостей, пригладил седую бороду и сказал с хрипотцой:

– Меня тоже Алексеем кличут, а по батюшке – Михалычем. Рыбу подкармливать надо.

Юрий Павлович расположился не доходя до раскидистой ветлы, за которой над тлеющим костерком висел закопченный котелок. Туман незаметно развеялся. Множество ослепительных солнечных игл засверкало на воде.

Клева у них и тут не было. Алеша вытягивал шею, пялился на седобородого дедушку, который вытащил уже двух приличных окуней. Ему не сиделось – он глазел по сторонам, недовольно морщился и наконец не вытерпел:

– Деда, ты обещал свисток.

– Хорошо, Алеша, – Юрий Павлович обновил наживку, поплевал на червяка и забросил его в воду. Потом отрезал ивовую ветку, обстучал ее на колене рукояткой ножа, сделал вырезы, покатал между ладонями, снял трубочкой кору, вновь надел, свистнул для пробы и отдал внуку.

Мальчик долго кружил между деревьев, свистел, все ближе и ближе подступая к Алексею Михайловичу.

– Алеша! – Юрий Павлович осуждающе покачал головой.

Внук перестал свистеть, потоптался за кустами и с любопытством приблизился к потухшему костру:

– А что в котелке?

– Уха была, – ответил старик.

– А мы ухи так и не ели, – грустно проговорил Алеша.

Алексей Михайлович повернул удивленный взгляд на мальчика, улыбнулся его наивности. Почему-то вспомнил себя в его возрасте, молча отвернулся и в улыбке разорвал обсохшие белесые губы.

– Иди сюда, тезка, – позвал старик охрипшим голосом. – Выбирай по рыбине себе и дедушке! Бери, какие на тебя смотрят, – растрогался рыбак, видя, что ребенок бегает глазенками, не решаясь, какую взять.

– Ой, они все смотрят! – мальчик раскраснелся от возбуждения.

– Бери тогда все! – расщедрился Алексей Михайлович и решительно махнул рукой.

Алеша не знал, как это сделать. Он взял в одну руку окуня, в другую – подлещика и стоял в нерешительности.

– Бери с сеткой! – подсказал рыбак.

Алеша схватил сетку и побежал.

– Вот! – внук сиял, показывая рыбу.

– Спасибо-то хоть сказал? – обрадовался Юрий Павлович.

Алеша убежал вместе с сеткой.

– Приходи завтра с ложкой, – улыбнулся Алексей Михайлович.

– Сказал, – вернулся внук. – Ложку велел принести.

– Какую ложку? – не понял Юрий Павлович.

– Деревянную.

– Зачем?

Алеша втянул голову в плечи.

2

На следующее утро дед с внуком пришли на рыбалку раньше обычного. Юрий Павлович устроился на прежнем месте, а Алеша убежал к дедушке Михалычу.

– Вот! – выхватил он из кармана деревянную ложку.

– Иди хлебай, – рыбак кивнул в сторону котелка и повернулся к реке, но не увидел ни поплавков, ни воды: глаза застлали навернувшиеся слезы.

– Клюет! Клюет!!! – закричал Алеша, подбежав с ложкой. Алексей Михайлович дернул – подсек и вытащил судачка.

– Уху надо на раз съедать, – сказал старик, снимая с крючка рыбину. – У нее потом вкус другой. Это уже не уха будет.

– Алеша, ты, наверное, мешаешь? – подошел Юрий Павлович.

Внук как не слышал своего деда – вертелся у котелка с ухой.

– А почему пена? – повернулся Алеша к рыбаку.

– Так ведь второпях варю-то. За удочками смотрю, так некогда пену сымать, – оправдывался Алексей Михайлович, а потом отозвался на замечание Юрия Павловича: – Кака от него помеха? Садись, Палыч. Рядом веселее. Мне бирюком-то тоже надоело. Он у меня в памяти-то вчера все взворошил – так я ведь ночь не спал…

Старики сидели молча. Алешка крутился рядом.

Дальше – больше: разговор между рыбаками разгорался как костерок на ветру. Мальчуган, нахлебавшись ухи, ходил по кустам, пересвистывался с птицами.

– Мы теперь никому не нужны, – говорил Юрий Павлович, меняя наживку. – Новая власть все растаскивает, разворовывает… Бьют один другого. Воры и грабители жируют, а мы с вами на картошке да на ухе перебиваемся.

– Я им все одно не завидую, – откликнулся Алексей Михайлович. – Все их потомство вымрет раньше нашего. Я на своем веку всего насмотрелся. Бог глаза мне открыл. Ему, – он выставил перст с толстым желтым ногтем в сторону Алешки, – легче будет, если сам чего не напроказит. Молодежь-то нынче к труду тоже слабо тянется. Многие норовят торгануть: кто душой, кто телом. Ищут халяву, к работе мало приучены.

Хлеб-то насущный только с потом достается. Безделье – зло. За чужой счет жить – грех великий. Расплата всегда горькая. На слезах других свое счастье не создашь. Я не единожды убеждался. Богатство от беды не охраняет. Такое случалось, что и вообразить-то было нельзя. Правда, сыновья с внуками тоже не в святости жили, но беду отцы и деды вначале навлекали. Земля грехом так усеяна, что для храмов уже и места нет – подыскивать приходится. Я почти всю ночь не спал: вся жизнь перед глазами проплыла – как наяву. Вот надо же такому быть?..

– С малых лет я дружил со своим ровесником Никитой, – завел рассказ Алексей Михайлович. – Он был из зажиточной семьи. Детство у него было сытое, красивое – я всегда ему завидовал. Его дед Семен после женитьбы не стал заниматься хозяйством, как мой дед Антон, а отправился в Питер на заработки, оставив дома молодую жену с малыми детьми. Ушел не на валку леса и не в артель на рыбный промысел, как молодые мужики ходили, в Белое море, а в столицу. Служил там что-то лет десять, втерся в доверие к хозяину и увлек его прибыльностью торгового дела на Севере. Купец доверился ему, набрал товару, и отправились вместе в Холмогоры. Но до места он не доехал – погиб в дороге… Семен открыл в деревне лавку, построил большой двухэтажный дом на камнях, со скотным двором и поветью под одной крышей, и зажил. Дом тесом опушил – мода тогда пошла рубленые дома строганой доской обшивать. Соседи величали его Филипповичем, кланялись при встрече. В лавке он завсегда был в жилетке, с часами на цепочке и в сапогах со скрипом. Сапоги в ту пору каждый день носили только богатые. Крестьяне передавали их сыновьям по наследству. Обычно шли босыми или в обутках, а сапоги на палочке за плечами болтались – надевали их перед самой церковью, волостным или уездным правлением.

После возвращения Семен Филиппович с деревенскими разговаривал по-барски, с ленцой. В столице он напитерился, набойчился, гордиться стал перед мужиками.

В доме у них любили чаевничать: ставили самовар, варенье, а по праздникам – еще и конфеты. Для простых крестьян чай-то был дороговат, сахар – и подавно, посему никаких сластей не готовили, а уж конфеты деревенским и вовсе карман не позволял.

В семье у них каждый год прибывало по дочери. Но все малыми умирали. Зажег он лампадку за упокой души старшенькой – да так четыре года и не гасил: одна за одной, ровно по приговору.

А сыновья – Федор, Петр, Андрей, Яков и Гаврил – еще до отъезда народились. Выросли как на подбор: рослые, здоровые, краснощекие. Руки к телу не прижимались – так и топорщились, как крылья у петухов в жару. Ухватистые и скупые: гвоздь подковный в пыли на дороге валяется – и тот не пройдут.

Три старших сына уже осемьились, так дом с утра до вечера гудом гудел.

Раньше всех поднимались Семен Филиппович и Анфиса Егоровна, или, как говаривали, большак и большуха. Они одевались, умывались, молились. Он проверял скотный двор, поветь, открывал дом, лавку. Она затапливала печь, готовила завтрак и будила домочадцев.

Зимой-то оно хоть и не очень хлопотно было, но делов тоже хватало.

Первыми садились за стол мужики. Чуть свет Федор, Гаврил и Андрей на двух подводах уезжали за сеном, а Петр и Яков на одной – за дровами. Летом сено-то по бездорожью вывозить невмоготу, а дрова разделывать гнус не давал. Накряжуют, бывало, чтобы не сырьем зимой топить, и все. Отправляются в мороз – куржа шубы всегда облепит, но холод не помеха. В пургу снег так начнет в глаза лепить, что и свету Божьего не видать. А уж когда непогодь разыграется, то и нос на улицу не показывают. Мужики бочку воды с реки привезут – и все. Пока дрова да сено есть, ждут, когда утихнет, чтобы в ненастье-то не ездить, а то ведь и погибнуть недолго. Постарше когда я стал, с кем-нибудь из мужиков тоже за сеном отправлялся. Не сразу ведь его и возьмешь: снег-то еще оттоптать от стога надо, чтобы сани рядом поставить. Такие суметы наметало, что пока дорогу протопчешь – шуба не нужна. Отправлялись завсегда на нескольких подводах: которая лошадь туда шла первой, обратно – последней. Берегли лошадей.

После мужиков завтракали Анфиса с невестками: Александрой, Ариной и Марией. Потом обряжались со скотом: коровам заваривали парева, доили, телят поили, сбрасывали сено с повети в ясли, детей кормили, прибирались. Зимой день короткий, только обрядиться и успевали – а там, смотришь, опять темнеет. Вечером пряли, разговоры всякие сумеречничали. А уж как луна спрячется, так лампу зажигали, свет из окон на улицу и брызнет – смотришь, улица ожила.

Зима долгая. У мужиков дел невпроворот, а у женщин своих хлопот хватало: лен трепали, пряли, ткали, шили из холста домашнюю, ношатую одежду, а из мануфактуры – платья на вылюдье. Все по теми, с огонечком: хоть со скотиной, хоть по дому.

Семен Филиппович был горяч и крут на руку. Бывало, сыновей за провинность так вожжами отстегает, что они потом неделю почесываются. Серьезный был мужик.

На пожне, уборке овощей, жатве все на большака поглядывали, а уж в доме большуха распоряжалась: в руках у нее и квашня, и стряпня, так что…

Девок они тоже в строгости держали. Анфиса, бывало, за любой промах так накуделит, что память надолго вставит.

Мы с Никитой бегали на вечеринки, игрища и с любопытством наблюдали, как Яков и Гаврил ухаживали за девицами. На гулянку-то в ношатых платьях девки не отправлялись. Тут уж не только матери протестовали, но и отцы начинали петушиться: не пущу, мол, свою дочку на посмешище – оболоку не хуже других! Так все и старались друг перед дружкой. Дядья у Никиты были красивее и наряднее многих: черноусые, чубы из-под фуражек кудрявились, в сапогах, косоворотках с поясками. В карманах – карамельки в фантиках. Редкая девица, бывало, не откликалась на заигрывание. От них брали всякую конфету – не боялись присухи или наговора. Получит какая карамельку от Гаврила или Якова – и зацветет на обе щеки, прижимается.

Это еще перед японской войной Семен Филиппович вовсю лампами и керосином торговал. Лучиной-то бедняки только иногда пользовались, но на вечеринках и посиделках редко зажигали: хлопотно, да и копоти много – хозяйка требовала, чтобы лампа горела. Была вроде английская фирма «Керо и сын», которая в Баку из нефти гнала жидкость и развозила по всей России-матушке свой «керо-сын» для домашних ламп…

Анюта-недотрога объявилась где-то года за два перед германской, все локоны у виска завивала. Она была из нашинских, из деревенских. Ее мать, солдатка, много лет прислуживала в доме богатого мужика. Он лесом с англичанами торговал. Когда дочери у них подросли, солдатку рассчитали и подарили для ее Анюты поношенные наряды своих дочерей. Там Анна насмотрелась, как надо одеваться-наряжаться, и теперь выделялась среди деревенских. Рослая была девица, крупный нос с горбинкой, губы налитые, будто опухшие. Попервости она так и пялила глазища на всех – завлекала. Годы уже ее поджимали. Ей непременно надо было замуж, чтобы не остаться старой девой, засидкой, но она упрямо не принимала ничьих ухаживаний. Все добивалась сына богатого мужика из другой деревни, а он возьми да и женись на единственной дочери нашего соседа – девице тихой, неброской красоты, стеснительной и работящей. Панька на каждой вечерке напрядала два, а то и три веретена. Было у них вроде что-то с Яшкой, но… не зря ведь его прозвали любодей.

Как только этот парень женился на Паньке, в Анну будто бес вселился. Такая стала наскипидаренная, так кадриль отплясывала, аж половицы гнулись. Частушки залихватские начнет – так у ребят, бывало, глаза разгораются. К Гаврилу и Якову все больше подкатывалась. До того головы-то им закрутила, что они чуть не передрались.

– Такое над парнями выделывала, что даже нам с Никитой хотелось ей чем-нибудь досадить. Она и другим ребятам головы морочила. Многие девки неделями ревели: она у них женихов отбивала. Только какой заглядится на нее, отступится от своей любушки – она тут же его и бросает. Словно надсмехалась, вот ведь до чего зловредная была, – говорил Алексей Михайлович. – Кровь многим попортила… Тут и Яков, задетый за живое, сверкал гневным взглядом, подсаживался к ней с прибауточкой, прижимал сапожищами ее ножки в полусапожках, и она разом менялась – такой овечкой прикидывалась… Ровно это и не она срамила Пахома Авдотьиного при всех, что он с ней без пряников заигрывал. А он и сам-то их век не видывал – в бедности жил. Потом миляга так переживал, что на себя стал не похож. Пахом был тихий, скромный, а вот влюбился до безумия и никого больше не видел. Совсем его извела, бесстыжая. На вечерку идет, бывало, розовый платок на голову накинет, чулки узорчатые специально наденет, да еще в башмаках козловых вынарядится, чтобы сразу парням в глаза броситься.

Пахом стеснялся своего высокого роста, сутулился, краснел и все терпеливо сносил – ждал: уйдут скоро на службу соперники – там видать будет…

Конфетку Яков ей в ладошку притиснет, пальчики ее в кулачок сожмет, притянет к себе лапищей, да еще и на ухо зашепчет, шевеля усами ее золотую сережку, – она так и зарумянится, голубыми глазками-то поплывет в истоме по избе. А уж последнее время прямо с вечеринки и в овин уведет. Тут уж и Гаврил загорится, проводит их прищуром и к нашей соседке пристанет – и ему отказу не было, конфетками-то когда одарит.

Оскорбленные ходили с гармонистом по улице, зло вымещали:

У тебя Анюта есть – срам на лавку вместе сесть:

Нос картошкой, рот большой, сопли тянутся вожжой!

Яков и Гаврил драку затеяли с парнями, что про Анюту частушку пели, пока рекрутили. Андрей еще на выручку прибегал: грудь гола, нож в голенище, даром что женатый.

И девки, бывало, не отставали:

Коля, Коля, Николай, Коля-Николашка,

Ты меня не оммани, как Параньку Яшка.

Конфетами одаривали только на праздничных вечеринках. А обычно – смех да песни в избе. Девки от ухажеров глаза прячут, а руки сами кудель тянут да веретено крутят. Зато когда парни соберутся на вечерку, так чуть с ума не сходят друг перед дружкой – всем ведь не терпелось себя показать.

Наблюдали мы и за молодками. Больше всего подглядывали за двоюродницей Никиты, дочерью его дяди Андрея. Она росточком не удалась, сама сухотелая, ножонки тонюсеньки, коса ровно хвостик, а глаз на красивого здоровяка из деревни Горки положила. На вечеринку как на смотрины наряжалась. Все завлекала его. Умерла потом, когда мы с Никитой служили.

Мужчины одной семьи без особой надобности в женскую половину не заглядывали. А мы с Никитой незаметно проберемся и сидим не дышим за пологом – глаз с нее не сводим. Никита уже к той поре верховодил мной. Зависел я чем-то от него: не то подачками он меня приманил, не то на защиту его братьев надеялся…

Двоюродница была большая выдумщица: так хитро заплетала волосы, перевивая их лентами, разноцветными махрами, украшениями, что придавала им пышность. На тонюсенькие ножонки двое-трое вязаных чулок натягивала, несколько рубах и сарафанов надевала, чтобы полнее казаться, а в полусапожки подкладывала под пятки, сшитые по форме, толстые подушечки, как копытца. И выглядела на вечеринке нормальной здоровой девкой.

Невесту и жениха выбирали крепких, работящих: благополучие-то семьи на тяжелом труде строилось. Девицам туго приходилось. Чтобы в срок замуж выйти, надо было заиметь добрую славу, оберечься от порчи и сглазу, присушить любимого дружка, завлечь и удержать, а то интерес потеряет – другая сманит. Это непростое дело: женихи в округе с детских лет все наперечет. В деревне слава за девицей по пятам как тень: и рада бы освободиться, а она всюду за тобой. Бросить родной дом и в голову никому не приходило: жизнь ведь держалась трудом и домашними заботами. Оторвать человека от дома – все одно что куст из земли выдернуть: погибель.

Если, бывало, девица отплясала, отпела, и ее не высватали, то она так и оставалась засидкой, больше не ходила на вечерки. Там другие гуляли – не ее годки.

А застарелых-то никто уж и не брал в жены. Из брачного возраста выходили лет в двадцать пять. Старые девы так и томились в родном доме, а после смерти родителей переходили к родственникам няньками, становились странницами, богомолками или селились на краю села в отдельной избе.

Парням было полегче: они могли выбирать, у них земельный надел был, но им тоже надо было стараться.

Если какая девица молодцу приглянулась и он хотел добиться своего, то и ему приходилось выдумку-то показывать. Первыми в деревне считались сыновья зажиточных мужиков. Они лучше одевались, чаще одаривали своих ягодиночек, вели себя с этаким форсом. Их так и называли – форсуны.

Были и такие, которые ничем не могли взять: ни нарядом, ни умом, ни силой. Так они разными выходками интерес к себе пробуждали – по-своему старались ошеломить.

Вечеринки обычно начинались с Покрова – и до Великого поста, кроме канунов больших торжеств. После второго дня Пасхи гулянья и игрища устраивали на лугу или в ригах. А с посевной и до Ильина дня все веселья в праздники устраивали.

Парни сходились пораньше, избу дымом окуривали, а потом окошки и двери расхлобыстнут – сквознячком все и выхватит вместе с комарьем, а то ведь беда, никакого спасу. Собирались, потихоньку разгуливались, а там уж как у кого сложится. На вечеринке-то одна глаз с дружка не спускала, пальцы от кудели так и не отрывала, а другая два-три веретена напрядала, да так, что и нитка уж ссыпалась. Родители, бывало, говорили, что невесту надо на работе примечать, не на игрищах. Но каждый свою судьбу искал по-своему, родительский совет лишний был. А как влюбятся, сердце разгорится, ум расслабится – и уже ничего не видят.

Молодицы, пока не родят, смирными были, слова лишнего не проронят – осторожничали, а уж потом и до брани с мужьями доходило. В одном доме все братья и сестры теснились, так всего хватало. В комнатах всегда людно, принародно браниться стыдились, на скотный двор выскакивали или на поветь – там уж отводили душу.

Весной на лугу игральникам раздолье было. Парни плясали, что-нибудь вытворяли, девки хороводили до зари…

Ну а в холода все больше по избам: друг над дружкой подтрунивали, со смеху покатывались – пока щеки не сведет, частушки выдумывали. А потом смотришь, кто-нибудь кадриль закрутит и золотиночку свою в круг вытащит, а там и шепоток поползет. Каждый молодец выбирал для себя любушку-то, какая полюбей да поладней. Анна последний год очень уж модничала: направляясь на вечеринку, цветастый шелковый платок так нашмурит, что еле глаза видать, ровно только себя показать и шла, а смотреть уж ни на кого не думала. Парни побаивались ее, но все одно льнули.

Зимой на вечеринке рассядутся, а чтобы неловкость развеять, песню начинают с шепота, еле слыхать, затем все громче, громче – и так распоются, что и все стеснение куда-то пропадет. Сходились обычно к одинокой богомольной бабке. Слухов о ней много ходило. Избу для вечерок парни откупали. Моя тетка приглянулась этой отшельнице. «Прибежала я к ней на второй день Пасхи, – сказывала тетка, – чтобы договориться о вечеринке. Вижу, стоит она на коленях перед образами, бьет поклон за поклоном и приговаривает: “Господи, прости меня, грешницу-великогрешницу! Прости мою душу грешную! Прости меня за грехи мои тяжкие, грешницу-великогрешницу!”». Долго тетка не нарушала молитву, а потом спросила: «Какие уж такие грехи, бабушка?» И она поведала по секрету: «Вскоре после свадьбы муженек укатил в Питер на заработки да так и застрял там на много зим. А я горевала одна-одинешенька, получая редкие весточки от него с попутными мужиками, кто с заработков возвращался. Всякое в голову лезло: стоко лет ни вдова ни брошенка – как думаешь? Каждую зиму сулился приехать, да так полжизни и пролетело. А вот в десятую весну, кажись, закружила меня тоска-кручина, и я не выдержала… Радость была со стыдом пополам, так счастьем-то я и не натешилась, а только грех нажила. Глаза все от соседей прятала, а младень уж по дому бегал. Когда муж вернулся, сыночек уже восьмое лето жил. Скандал был – не приведи Господи. Из столицы все мужики бойкими возвращались. И мой напитерился, к винцу пристрастился, кулаки чесать начал. Жизнь-то у нас и не заладилась. Дальше – больше: окажись у него болезнь какая-то нехорошая… Люди шепотом передавали: си-фи-лиз. Так-то бы откуда я знала? А тут уж волосы клочьями на голове у него полезли – не скроешь, признал болезнь. Како в деревне леченье? В город надо было, а там денежки давай. И я уже страдала, но сказать еще не смела… Он ведь все меня винил: мол, от твоего греха болезнь пристала. А вскорости он и помер. Это бы еще полгоря, так в тот год и сын с моря не вернулся – с артелью ходил, деньги на свадьбу скапливал. Как тут не вспомнить? Не зря ведь говорят: через грех счастья не сыщешь».

Так она замаливала свой грех…

Осенью четырнадцатого у Гаврила и Якова закончилось рекрутство. Деревенские с облегчением вздохнули. Что ни день, не к одному, так к другому в дом ввалятся гурьбой: подавай им вино, закуску. И не откажешь – так уж заведено было. Кто из рекрутов совестливый, так раз зайдет, вроде как попрощаться, посидит, выпьет и больше уж не настырничает. А ведь у этих хватов ни стыда ни совести: ночь-полночь, хошь не хошь – подымайся, ставь! Отец мог вместо них наемщиков в солдаты отправить, так скупость заела: об их же благе вроде пекся, не хотел нажитое проматывать. В соседней деревне богатый мужик нанял парня за своего сына, а потом жалился: наемщику в руки сколько давал, жену его одарил, мать, что ни день – вино да закуски. Дружков наведет – только успевай стол накрывать, пока рекрутил. Наемщики к тому времени уже отменены были, но иногда богатый откупался, а бедный служил, чтобы хозяйство поправить.

Мужиков братья до такого зла довели, что те решили было их излупить, но что-то не сошлось.

Летом четырнадцатого прибыли они в распоряжение архангельского воинского начальника. Семен Филиппович с прошением да с гостинцами явился к нему: так, мол, и так, сыновья к учебе способные, ну и уговорил… Направили их в Москву, в Алексеевское военное училище. Отец не столько о чинах пекся, хоть и это в голове держал, сколько рассчитывал: пока учатся, смотришь, война кончится. Но – не тут-то было. В мае, кажись, пятнадцатого их выпустили прапорщиками. Учить особо некогда было. В сентябре они уже на фронте оказались. Младшие офицеры нужны были. Через какое-то время им уже присвоили подпоручиков и назначили командирами взводов. В наступлении Гаврил уже и поручиком стал, ротой командовал. Отличился в бою, крест заслужил. Максим из соседней деревни у Якова во взводе служил – рассказывал, как он их мордовал: за малую провинность заставлял по-пластунски в сторону немецких окопов ползать, десятка два саженей туда и обратно.

Перед самой жатвой в пятнадцатом и моего родителя, Михайла Антоновича, вместе с Петром Семеновичем, отцом Никиты, призвали. На одной подводе до Холмогор провожали, а уж до Архангельска – на пароходе. Так вот они и отправились по одной дорожке, а оказались в разных местах…

Война не очень удачно шла. Смута в народе поднималась.

Родители наши окопы по соседству рыли, как батька потом сказывал. От вшей вместе освобождались, когда полк с передовой в резерв выводили, чтобы солдаты помылись да белье починили. А вот в Брусиловский-то прорыв их разом бросили, жарко было…

А уж когда в окопах сидели, тогда думы о кормежке, о доме головы кружили. Смутьяны начали среди солдат шнырять: надежду на скорое возвращение сеяли, на мужицкой тоске по земле да по дому играли – бабы, мол, истосковались…

В ту пору из столицы слухи всякие расползались. Какой-то Распутин царицу, мол, наговорами окрутил, министров меняет за чашкой чая.

Петр Семенович, отец Никиты, в окопчике мешок яловых сапог держал: на скорое возвращение домой надеялся. Батька однажды на часах стоял – видел, как дядька Петр утром с нейтральной полосы с сапогами полз. Заметил еще, что клинок у него что-то в грязи…

Убитые ж – чего добро-то в землю зарывать?..

Наступление дальше не заладилось. Рота в спешке откатилась, потеряли несколько солдат. Батька лежал бездыханно – его за убитого признали.

Очнулся – боль во всем теле, кто-то за ногу дергает. Подумал еще: мол, будят. Жнивье щеку дерет, только-только глаз не выкололо. Чуть-чуть приподнял голову – смотрит, солдат в папахе сапог стаскивает. Не понял, что он делает, но обрадовался – свой: «Помоги, браток!» Солдат – штык из ножен, от клинка лунный блеск, как вспышка. Крикнул ему еще раз приглушенно: «Подсоби, браток!» – «Ты, Михайло?!» – послышалось родное. «Я, я! Подсоби, Петро!» – узнал земляка.

Вместе к окопам поползли. Петро одной рукой батьку тащил, а другой – мешок с сапогами. Родитель еще пожалился товарищу: «Постой, Петро. Сапог чей-то с ноги сполз, как бы не потерять».

Когда Михайло Антонович на поправку пошел, на солдатские митинги по своей мужицкой любознательности из лазарета ковылял. Голос свой кой-когда подавал.

Потом и в своей роте чуть что, сразу на бруствер – призывал солдат к миру. По себе знал: всем домой хочется.

Все царя обвиняли за неудачи.

А как царя-то скинули, такая сумятица началась, что и разобраться не могли. Керенский какой-то объявился. Коробок спичек миллион керенок стоил. Хлеб вот крестьяне и не стали продавать – тут и всколыхнуло всех.

Присягали Временному правительству.

Когда батька братался, сильно удивлялся еще, что у немцев в землянках кровати двухъярусные с сетками и электричество, а у них – солома на земляном полу да сальный огарыш вместо керосинового фонаря. А то забыли, что дома от лучины только отказались.

По губернским городам какие-то люди разъезжали, местную голь вооружали. Слух шел: из Германии немецких шпионов везут. Разные вести головы мужикам кружили. Все чего-то выясняли, требовали, кричали…

Тут и началось: большевики, меньшевики, кадеты, эсеры, Временное правительство… По всей России-матушке суматоха, стрельба.

Германцы заняли Ригу и на Питер уже надвигались. В столице мародеры по ночам грабили особняки, дворцы, магазины.

Корнилов хотел было порядок навести в Петрограде и немцев разбить. Яков и Гаврил к нему подались. Керенский испугался, объявил Корнилова врагом. Выпустил из тюрем большевиков. Матросы и красногвардейцы остановили солдат, Корнилова арестовали. Братья домой укатили. Гуляли там на отцовских харчах. Вскоре Холмогорский совет прознал, что они бунтовщика расстреляли, когда на Петроград шли, а он, оказывается, большевистским агитатором был. Гаврил и Яков тут же скрылись, а как англичане приплыли, вновь объявились. Служили у них вместе со старшим братом, Петром Семеновичем, отцом Никиты. Вольная жизнь для них настала.

В столице, считай, безвластие было полное. Днем шла обычная жизнь, а ночью бегали вооруженные группы, постреливали, жулье разгулялось.

Троцкий после Керенского сделался главным.

Из лазарета родителя послали в столицу на Второй съезд Советов. Там они объявили Декрет о мире. Все, мол, хватит воевать.

Мир. Армия и побежала…

В декабре родитель совсем никудышный домой возвернулся.

Все ждали Учредительного собрания, а когда оно начало заседать, большевикам чего-то не понравилось. Сами, мол, управлять можем.

Брест-Литовские переговоры, слухи всякие на солдат действовали. Многие думали, что их предали. Одни солдаты увольнялись по болезни, другие – в отпуска, иные всякими неправдами получали справки, удостоверения от выборных командиров и добирались домой кто как.

В феврале восемнадцатого родителя тиф свалил – думали, умрет. Потом еще какая-то хворь привязалась. К осени только оклемался.

В деревню солдаты за хлебом приехали. Крестьяне задаром не хотели его отдавать. Вот дело-то и дошло до крови…

В мае чехи взбунтовались. Они в плен русским сдались. После царя их освободили, а французы взяли и вооружили. Они двигались теперь на фронт, а по пути прежний порядок наводили. Большевикам пришлось усмирять их.

В августе японцы во Владивосток приплыли, а чуть позднее англичане в Архангельске высадились, красных по деревням начали вылавливать. Откуда-то прознали, что родитель мой солдатским депутатом был. Он как-то отговориться сумел: мол, раненый был, воевать все одно не мог. Поверили, обязали вступить во второй отдельный Холмогорский батальон. Мужик он был неглупый, сообразил: англичане век не будут, красные придут – тогда не отвертеться. Начал скрываться. Вначале – на своей мельнице в пяти верстах от Матигор. Кто-то донес.

Пришлось в лес убраться, на зачистку. Там старая избушка с каменным полом и печкой-каменкой. Вместо трубы у нее – дымное окно (хайло). Да нары для спанья. Пока родитель воевал, в избушке обитал соседский мужик, по хромоте от службы освобожденный. Игнат ловил рыбу, вялил, промышлял пушным зверем, капканы ставил. Он числился у родителей в вечных должниках. Чарочку любил – хлебом, бывало, не корми. Как попадет в Холмогоры, все в кабаке спустит. Тут уж он все деньги, какие есть, растрактирит и еще в долг напьет. Когда родитель объявился, его как водой смыло. Спьяну, видать, кому-то сболтнул, что Михайло в лесу скрывается. Так что когда мы с матерью добрались с поживой, то на месте избушки обугленные бревна валялись. Спалили! Искали, значит, родителя. А он, видать, раньше смекнул, что Игнат долго молчать не сможет: у него и вода-то во рту не держалась. Поэтому загодя перебрался в дальнюю лесную избушку, где мужики вместе с Филипповичем останавливались во время охоты на медведей.

Петр Семенович хоть и кормил вшей в окопах вместе с моим родителем, а с англичанами быстро сдружился – ездовым нанялся. Амуницию у них скупал, обмундирование за мясо да за вино, а потом сбывал деревенским.

Никто в ту пору не ведал, что скоро лихота падет на всю большую семью Семена Филипповича, деда Никиты.

Яков и Гаврил у англичан тоже служили. Часто наезжали в деревню: заберут девок – и на рысаках в Холмогоры кутить, потом по деревням с гармонью. Деньги куда-то девать надо было? Жалованье ведь платили: офицеры! А девки покрасоваться сами не свои: нарядятся – и давай выплясывать. Думали, веселая жизнь без конца.

Но, как говорят, у каждого восхода свой закат.

Где-то осенью девятнадцатого англичане убрались, вслед красные наскакали. И началось: кто у англичан служил? Петра Семеновича долго таскали в следственный отдел. Гаврил и Яков куда-то скрылись. Зимой двадцатого они ночью тайком пробрались, а наутро их и сцапали. Свиданий Семену Филипповичу с сыновьями не давали, даже близко к Холмогорскому монастырю не подпускали, где их держали, да еще пригрозили: будешь надоедать – сам вляпаешься.

Летом двоюродница часто ночевала с подружками в острову, чтобы чуть свет не бежать из дому на дойку. Коров еще весной туда перевозили – они так там и паслись. Она с солнышком вскакивала, доила коров и несла своим парного молочка, пока они из дому не разошлись. И где-то в это же время, раненько утром, арестантов гоняли на лесоповал. Крик, шум, ругань в колонне… Монахи, босоногие офицеры, оборванные мужики… Плелись еле-еле, конвой матюгался… Вскоре колонна скрывалась за поворотом. Девки часто слышали: пах, пах! Однажды она заметила в колонне Гаврила и Якова. Мать ее шепнула потом Филипповичу. Он несколько раз ночевал в острову, но… сколько ни всматривался, так ничего и не высмотрел…

По всей России такая круговерть пошла… Деникин, Колчак, Врангель… Белые, красные…

В двадцатом, кажись, с Польшей еще схватились. И там много наших полегло…

При продовольственной разверстке хлеб у крестьян почти весь изымали, только-только на еду-то оставляли, а иногда и тот забирали. Во многих губерниях постреливать начали. Федора и Андрея направили на тамбовских мужиков, а моего родителя и отца Никиты послали на кронштадтских матросов. Федор сплоховал – не укараулил арестованных мужиков: они каким-то чудом из сарая выбрались, колом его огрели, обмотками связали, винтовку прихватили и скрылись. Осудили его на пять лет, а могли и расстрелять. Петра ранило осколком, он раньше всех и вернулся.

Потом ввели продовольственный налог. Вроде полегче стало.

Дальше – больше. Одних мужиков начали раскулачивать, других – сгонять в колхозы. Народ зашевелился – побежали на стройки, в города… Деревню вот и растревожили: кто сам поехал в поисках лучшей доли, кого под конвоем повели.

– Деда, деда, – подал голос Алеша, – пойдем! А то бабушка ругать будет.

– Завтра продолжим, – согласился Алексей Михайлович. – История-то длинная…

– Деда, – задрав голову, спрашивал Алеша по дороге, – бабушка говорит, подглядывать нехорошо.

– Конечно, – подтвердил Юрий Павлович.

– А почему он подглядывал за девочкой?

«Играл, а запомнил», – подумал Юрий Павлович.

3

Всю ночь шел мелкий, противный дождь. Утром ветер тащил над крышами мрачные тучи. Казалось, измороси не будет конца.

Алеша кутался в лоскутное старенькое одеяло, ныл и который раз спрашивал: «А когда папа приедет?»

Юрий Павлович решил развлечь внука – сделать тележку с двумя десантниками. Тележка должна была катиться на двух колесиках, а солдатики – поворачиваться.

Юрий Павлович вырезал из фанеры фигурки и отдал внуку раскрашивать, а сам принялся мастерить остальное. Дело оказалось непростым, заняло весь день. К вечеру тележка была готова. Земля к тому времени обсохла, они покатали тележку по двору. Солдатики, в красных беретах, с черными автоматами, хоть и лениво, но поворачивались.

Алеша был рад-радехонек. Засыпая, он представлял, как удивится завтра дедушка Михалыч. Ночью ему приснился сон, будто рыбак гладил его по голове, хвалил за работу и подарил огромную рыбину с выпученными глазами.

Утро было тихое, светлое, небо переливалось радужными красками. Казалось, что сегодня будет хороший клев. Хотелось самим наловить рыбы.

Как только они прошли протоку, сразу заметили над ивняком вьющийся дымок от костра. Поприветствовав Алексея Михайловича, Юрий Павлович предупредил внука, чтобы не шумел, и принялся готовить снасти. Алеша приблизился к дедушке Михалычу и начал катать у него за спиной тележку. Рыбак посмотрел и улыбнулся:

– Вот это мастера-а-а!

– Я красил.

– Вижу. Дедушка бы так не сумел. Иди хлебай уху, только не обожгись.

Алеша уплетал уху с таким аппетитом, словно был голоден.

Старики некоторое время молчали, но мало-помалу опять разговорились.

– В деревне сено – первый товар. В сенокосную пору все, от мала до велика, трудились на пожне, – заговорил Алексей Михайлович. – Всем с малолетства было ясно: сено есть – так и скотину держи, а нет – на базар веди. Без коровы какая жизнь в деревне? Семен Филиппович никого не жалел. Домовничать с малыми детьми оставлял совсем старую свекровь, а остальных всех на покос. И Анну, жену Якова, с трехмесячным не пощадил. Ртов-то за столом: Александра с тремя, Мария с тремя, у Арины – четверо, самих двое, свекровь, да еще Анна… На стол только подавай. А как прокормить? Большак должен думать.

Кто мог грабли в руках держать, Семен Филиппович всех на пожню забрал.

Вздумала было Анфиса заступиться за Анну с грудным, но дед цыкнул – и жена примолкла: не принято было пререкаться.

– Куда она? Дорога такая!..

– На пожню! Закудыкала!.. Ты, што ль, метать-то будешь? На телеге поедет!

Идти не ближний свет – верст двенадцать. На лошадях, когда зимой ездят, только раз и обернутся. Да и то в сутемках уже на поветь заедут.

Косить обычно нанимали Игната с его дружками, таких же пьянков. Он, бывало, мимо не пройдет, где пиво варят, чтобы криком не зацепить: кинет что-нибудь в задор с надеждой, что зазовут его на чарочку. А семья бедствовала: мелкая рыба с картошкой, да и то впроголодь. Один пустовар – кипяток с ржаной мукой, как болтушка, но трудиться-то не любили. Соседи с утра уже в поле, а у них еще и печка не топлена.

Мужицкий труд – рабский. Лето красно коротко, все надо схватить: и то, и это, и сена настожить, и дров в лесу накряжевать, чтобы зимой только накатать – и домой. За лето-то сколько рубах изорвешь? Ни одной без нахлесток (заплат) не найдешь. Игнат, бывало, все хорохорился, выпьет – и шатается по деревне: «Только Филиппович да я, а то все ошоша (мелкота)». Сам беднота беднотой: подворьишко – двор да мала изба, коровенка – и та никудышная, а туда же…

Филиппович хоть и богато жил, но каждую копейку берег.

Всей семьей сено сушили и метали, а то волглого в стог наложат такие труженики, как Игнат, – преть ведь будет.

Ворочали, досушивали, сгребали, на волокуше таскали. Спали вповалку на полу и на полатях в избушке. Анна своего грудника по ночам убаюкивала и другим спать не давала, а днем кормила и оставляла посередь пожни. Прикроет платком или сарафаном, чтобы солнце не пекло да слепни не грызли, – и убежит валки ворошить, на волокушу наваливать, метать.

Уже седьмые сутки женщины с детьми во главе с Семеном Филипповичем ворочали сено, сушили, сгребали, таскали, возили и метали. Не ахти какая сила, но других работников нет!

Избенка на расчистке – у самого леса, ближе к ручью. Всю лопотину да еду там держали, а дневную поживу, квас в туесах, лохмоту, чтобы детям отдохнуть да самим не колко было, сразу вперед несли, а уж Анна свое дите так по пожне и таскала: где сама, там поблизости и ее грудныш на пеленках, платком прикрытый. Чуть пискнет – она тут же летит.

От усталости грабли из рук выскальзывали, как намыленные. У ребятни баловство на уме – кувыркались на сене, пока дед не крикнет, женщины толковали про детей да мужей, когда валок гребли. Анна за эти дни наломалась, так к вечеру уже перестала откликаться на каждый писк.

Была она и работяща, и угодлива, только не ладилось у нее – как пахорукая какая. После нее часто переделывать приходилось. Старик то и дело кого-нибудь из подростков подгребать за ней посылал. Принесут девчонки беремя, он и шутит: «Вот, Танюха, это тебе на приданое!» Сено-то в деревне ценилось на вес хлеба, каждый клочок берегли.

Пожня вытянулась чуть не на четыре версты загогулиной, в ширину – саженей пятьсот. Вся в кочках, буграх – тяжело дочиста-то сгребать.

Упряг ломили, потом брели к лопотине – что-нибудь пережевать, отдышаться да кваском горло промочить. Анна впереди всех бежала к своему сосунку – покормить да приголубить. Оставит его опять на бугорке, когда все поднимутся, чтобы на виду был, а сама – грести или метать. Пот с нее градом – вся обливается.

В последний день большак всех торопил: долго ведро не продержится, тучи уже загуляли, вот-вот дождь налетит. Сухое сено под дождь пустить – грех великий. Это ж какой убыток! Все напрягались, то и дело на небо поглядывали. А ребеночек нет-нет да и завеньгает, захнычет. Раз, да другой – и не выдержал Семен Филиппович:

– Что он у тебя все верещит?! Никакого угомону!

Анна по пожне металась. Кинет грабли – и в пробежку: мальца утешить, чтобы свекра не раздражал. Прижмет его к разгоряченной груди – он пошевелит губенками и умолкнет. Она бегом к Никите: мальчишка сено на волокуше таскает, помочь ему надо копну навалить, а то старик на стогу разоряется – распекает всех.

После обеда последний зарод начали. Тучи небо заволокли. Все торопились: боялись, что дождь хлынет. Тут опять младенец закричал, умолк, потом вновь заревел. У нее душа так и рванулась. Собаки тут что-то заскулили. Анна хотела кинуться на рев, но голос свекра оглушил:

– Мечи давай! Не убудет! Вон туча-то нависла! Да не бери ты большой навильник – пересядешься!

К наступлению сумерек большак уже вершил стог. Предгрозовой ветер по пожне трубой вертел, подхватывая клочки сена. Женщины торопливо подгребали, подтаскивали охапками, чтобы не пустить под снег каждый клочок. Семен Филиппович уложил березовые переметы, спустился по перекинутой веревке и… упал от усталости. И в эту же пору хлынул ливень!

Успели!!! Все бегом забились в избушку. Анна кинулась за своим сыночком. Подлетела… Вроде здесь оставила, а где же он?.. Глазами вокруг: вот сена клок примят – здесь вроде кормила свою кровиночку. Вправо побежала – нет, дальше кинулась – не видно, к лесу повернула – тоже никакого следа, еще раз назад, почти к последнему зароду долетела – и тут нет, не здесь последний раз оставила, обратно – как провалился. «Да что же это такое?!» – в отчаянии вскрикнула Анна.

Дождь хлещет – глаза заливает, слезы ручьями. Анна только успевает с лица смахивать, ровно умывается. Женщины выскочили из избушки – врассыпную по пожне.

Темень спускалась, а сыночка нет, и плача не слыхать, хотя должен он от непогоды голос подавать. Что-то зловещее чудилось ей в этом громе и шуме дождя.

Ночь опустилась, мрак лег на пожню, на шумящий лес. Женщины из сил выбились, мокрые до нитки упали в избушке на полати. Куда девался ребенок?..

Сна – ни в одном глазу.

Семен Филиппович сидел, дымил, себя корил.

Анна кружила по пожне, прислушивалась и вновь летела: то на какой-то шум, то на скрип дерева. Уже и по краю леса пробежала – не переполз ли? Прокалывала глазами темноту, металась туда-сюда. Нет-нет да и закричит: «Кровиночка моя!»

Только перед утром, когда начало разведриваться, Анна успокоилась – нашла: приплелась к избушке растрепанная, счастливая, со свертком на руках… В кофтенке чурочка завернута, какие на зиму для топки запасали, если мужики задумают отогреться, когда за сеном приедут.

С рассветом обшарили все вокруг, собаки в логу еще повизжали – но никакого следа.

Семен Филиппович посадил бедолагу на телегу вместе с Анфисой и поехал в деревню. Остальные потянулись за подводой.

Так она и стала жить: каждое утро бесшумно спускалась по лестнице, а вечером с улыбкой на исхудавшем лице поднималась на крыльцо с запеленатой куклой. Филиппович иногда заглядывал в ее жилье, выносил в дровяник десяток поленьев в материнском молоке.

Юрий Павлович представлял, как блаженная Анна лунатиком двигалась по деревне…

Пахом, сын Авдотьи, часто плелся за ней, боясь наступить на ускользающую тень, нашептывал ей о своих переживаниях, о ребенке… Понимала она его или нет, но ее отрешенная улыбка давала ему надежду. Вскоре он стоял, понурив голову, и умолял Филипповича отпустить с ним горемычную. Анна, прислонясь к косяку, слушала. И тут вмиг ее ровно пронзило. Она уставилась на парня, словно что-то вспоминала, и слетела по лестнице. Следом прогрохотал по ступенькам Пахом. Больше их в деревне не видели.

Одни говорили, в реке утопли, другие – мол, в лес убежали. Но никто толком ничего не знал…

Наконец Гражданская война погасла. Мой родитель и отец Никиты вернулись, а дяди Федор и Андрей еще срок отбывали. В ближайших деревнях тоже многие мужики пришли. И уж тут бабы, ясное дело, наголодавшись, наносили ребятишек: кто двоих, кто троих… Хозяйства понемногу оживали: коровы на поскотине боталами зазвенели, лошади заржали…

Петр Семенович вскоре после возвращения отделился: столько ртов – всех не прокормишь. Это уж так: пока внуки малы, так одно хозяйство старики ведут, а как они подрастают, тут сыновья к самостоятельности тянутся…

Главная забота летом для крестьян – сено. Хороший хозяин перед каждым сенокосом пожню от поросли освобождал. Дядя Петр все больше один бегал. Чуть свет он топор под кушак за спину – и, пока солнце не выплыло, скрывался в лесу. А то косу к косовищу примотает, харчи с собой – и кулиги (небольшие участки) выкашивать, прежде чем мужиков на косьбу подряжать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.