Глава 6 Россия и мировой Восточный вопрос
Глава 6
Россия и мировой Восточный вопрос
Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, что подлежат решению дипломатии.
Н. Я. Данилевский. «Россия и Европа»
Превращение Руси в Россию произошло ко второй половине XVIII века, а ко второй половине следующего, XIX столетия в основном сформировались те действующие силы в европейской политике, которые и в XX веке определяли ее внутренние пружины. Именно в этот период во всем своем исполинском масштабе встает так называемый Восточный вопрос, через призму которого проявляются все уровни и аспекты противоречий между ведущими субъектами мировой истории.
Уже С. М. Соловьев и его панорамный взгляд на историю побудили интерпретировать эту тему шире, чем в политической терминологии и дипломатическом лексиконе второй половины XIX века, — лишь как вопрос о Черноморских проливах и судьбе освобождающихся из-под турецкого ига славянских и греческих территорий. Он назвал мировым Восточным вопросом протянувшееся сквозь тысячелетие историческое соперничество между Европой и Азией, между «европейским и азиатским духом». Для него борьба и соперничество цивилизаций уже являлись движущей силой мировой истории. Эта борьба приводила то к торжеству «полчищ Ксеркса в Греции», то к походам «Александра Македонского со своей фалангою и Гомеровой Илиадой на берега Евфрата», то к гуннам на полях Шалонских, то к крестоносным походам «латинской» Европы в Палестину, то к появлению татарских баскаков, собирающих дань в Москве… Наконец, и монгольское нашествие, и русские знамена в Астрахани, Казани и Ташкенте также являются проявлением этого исторического противоборства, продолжавшегося в войнах с Османской Турцией вплоть до XX века[187].
Для России в силу ее географического положения между несколькими цивилизациями эта борьба и поиск равновесия между двумя началами составляли немаловажное содержание ее истории. На Западе процесс консолидации племен и объединения их в государственные организмы начался раньше и шел полным ходом через завоевания и истребительные войны между католиками и протестантами. И у Европы были свои Иваны Калиты (Людовик XI) и Иваны Грозные (Генрих VIII). «Собирание русских земель осложнялось необходимостью честно и грозно отстаивать их на двух фронтах, западном и восточном. Борьба на Востоке против напора монгол была крупной услугой западной цивилизации и культуре, — отметил крупный философ и правовед русской эмиграции Е. В. Спекторский. — Расширение до Тихого океана в Азии не уничтожило втягиваимые народы, как это делал Pax Germana, но подобно Pax Romana приобщило к благам цивилизации «всяк сущий в ней язык»»[188].
На Западе осознание мирового Восточного вопроса своеобразно и в совершенно иной терминологии проявилось в классической геополитике, которая сфокусирована на закономерности взаимного сдерживания и соперничества «больших пространств», в частности «Континента» и «Океана». Собственно термин «геополитика» был введен шведом Р. Челленом. Классические разработки принадлежат К. Риттеру, Ф. Ратцелю, К. Хаусхоферу[189]. Именно атропогеографические и политико-географические воззрения Ф. Ратцеля составили тот «питательный бульон», которым была вскормлена геополитика XX века. Все эти ученые были пангерманистами и идеологами расширения немецкого Groftraum на Восток. Именно этим объясняется использование подобных доктрин в германской экспансии на Восток в двух мировых войнах.
В терминологии британской классической геополитики Хатфорда Маккиндера[190], на основании которой во многом осуществляется политика сдерживания России со стороны совокупного Запада под эгидой англосаксонских интересов, континент Евразия назван Мировым островом, контроль над которым обеспечивает господство над миром. Территория к востоку от Урала, особенно ее южная часть с центром почти в Крыму, определена как Сердцевина Земли — Хартленд. Задача геостратегии — контроль над Сердцевиной, что обеспечивает управление над Мировым островом. Но Сердцевина, организатором которой могут быть на континенте либо русские, либо немцы, обретает глобальную роль только при вхождении в нее Восточной Европы от Балтики до Черного и Средиземного морей. Эта отвлеченная абстракция выражает натуралистический подход к толкованию истории и отнюдь не может объяснить всех ее движущих сил, но все же она проявляется в борьбе и взаимодействии оказавшихся волей судьбы на «осевой территории» народов, прежде всего России, среди прочего и как проблема XIX века — борьба за контроль над Черноморскими проливами.
При всех различиях и классики, и их эпигоны принадлежат к школе географического детерминизма. Основатели геополитики в значительной мере исходили из борьбы государств-организмов за выживание, что может быть охарактеризовано как проявление социал-дарвинизма, постулирующего естественность вытеснения слабых народов сильными. Дарвинизм — порождение англосаксонского пуританизма с его нехристианским духом борьбы всех против всех и делением людей на предназначенных и не предназначенных ко Спасению. Натуралистическая геополитика игнорирует религиознофилософские побудительные мотивы и является антиподом христианскому толкованию мировой истории. Во второй половине XX столетия само использование термина «геополитика» ассоциировано с неким экзальтированным политическим мышлением, свойственным якобы ушедшей в прошлое Realpolitik, а также свидетельствующим о приверженности скомпрометированным нацистским оправданиям завоеваний. В книге под названием «Геополитика» ей самой посвящена лишь одна вводная небольшая глава, в которой К. С. Гаджиев дает краткий обзор классической западной геополитики. Концепция Н. Я. Данилевского обойдена молчанием, хотя автор ссылается на классика русской геополитики в малозначащих деталях. К. С. Гаджиев не ставит задачу проследить воплощение тех или иных схем в течение всего XX века или значимость или исчезновение роли выходов к морю и контроля Проливов в век глобализации, иначе бы он обнаружил прежние геополитические константы.
Уводя читателя в иную область, К. Гаджиев трактует геополитику пройденным и умозрительным этапом на пути к глобализации. Именно ей и различным проектам мирового устройства, реализуемым на идеологических постулатах и экономических реалиях, — «новому мировому порядку», «концу биполярного мира», «транснациональному миру или суверенитету», «американской идее», «европейской и азиатской модели», наконец, либерализму и демократии — посвящена книга, которой больше подошло бы иное название[191]. Можно только согласиться с точной характеристикой В. Максименко:
«Предложения «интерпретировать префикс «гео» в термине «геополитика» не как картографическое измерение международно-политической реальности, а как восприятие мирового сообщества в качестве единой и «завершенной» системы в масштабах всей планеты» имеют отношение к господствующим идеологическим представлениям о «глобализации», но никак не к практической геополитике[192]. Но в доктринах глобализации запрятана классическая Realpolitik, чем достигается отождествление ее неизменных и новых целей с некими всемирными идеалами. Если Гаджиев называет это геополитикой, то Карл Шмитт именует ее «политической теологией».
Хотя Гаджиев призывает «решительно отмежеваться от традиционного понимания геополитики», все новые проекты, рожденные якобы «либеральным общечеловеческим» импульсом, победившим «тоталитаризм», или «постиндустриальным» этапом мирового развития, являют давно знакомые классические геополитические очертания: Венгрия и Чехия, становясь членами НАТО, бегут не от коммунизма, а от чуждой им России и возвращаются в латинский ареал Габсбургской империи; Польша повторяет лишь свою многовековую стратегию; формирующаяся Балто-Черноморская дуга — это старый проект XVI века, отрезающий Россию от выходов к морю; а Пакт стабильности для Юго-Восточной Европы лишь подтверждает, что Балканы и Вардаро-Моравская долина на них с Косовым полем, как и 100, 200, 400 лет назад, становятся осью, соединяющей Западную Европу с Проливами. Новизна же в том, что, помимо собственной неизменной геополитической стратегии, англосаксонские страны полностью реализовали в своих интересах все планы пангерманистов. Отрадно отметить, что, кроме отмеченной интерпретации, уже вышел ряд непредвзятых работ по этой неоправданно замолченной теме[193].
В связи с Восточным вопросом в самой его широкой парадигме проявилась русская школа геополитики: В. И. Ламанский, Д. И. Менделеев[194], В. П. Семенов-Тян-Шанский, А. Е. Снесарев, П. А. Чихачев, С. Н. Южаков. Их отличает не только способность «не смешивать политическую географию с политикой в географии», как учит В. П. Семенов-Тян-Шанский[195], но и цивилизационный подход, что показывает суждение С. Н. Южакова: «Буржуазный капиталистический режим, дошедший до крайнего выражения в Европе именно в лице Англии, перенесшей свое господство и в международные отношения… встречает в лице России страну не буржуазную и не капиталистическую, а построившую свою культуру на идее крестьянства; борьба между двумя мировыми колоссами поневоле явится борьбой между двумя режимами»[196].
Аналитиком, предпринявшим первый опыт системного социологического анализа геополитическо-культурных противостояний, был Н. Я. Данилевский, имя которого намеренно замалчивается оппонентами. Перу Данилевского принадлежит оригинальное толкование темы Восточного вопроса, изложенное в самом широком историкосоциологическом контексте в книге «Россия и Европа» и статье «Горе победителям»[197]. Он критически относится к толкованию С. М. Соловьева, не заметившего противостояния России и Европы, хотя все же это не помешало тому почувствовать цивилизационный характер великих противостояний. Мировой Восточный вопрос в толковании Данилевского — это отношение Запада к России и славянству как соперничество особых явлений мировой истории и культуры, причем каждый из этих типов имеет значение всемирно-исторического характера. Это — устремления, проявляющиеся на геостратегическом, политическом, религиозном, социобытовом, этническом и культурном уровнях. Такая геополитика свободна от абсолютизации географических реалий натуралистической школой на Западе и от тотального цивилизационного и географического нигилизма, свойственного, как оказалось, не только историческому материализму, но и либерализму. Геополитика — это не только исследование роли географических реалий в формировании инструментария политики государств и их зон контроля и безопасности — «больших пространств», это социология и культурология внешнеполитического мышления.
Интерпретацию идей Данилевского во многом задала статья В. Соловьева в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, где он представил Данилевского лишь идеологом панславизма и русского национализма. Эти клише в сознании либерального и марксистского обществоведения безусловно отрицательные, поэтому вполне объяснимо единодушие, с которым игнорируют и принижают его наследие вот уже 150 лет. Любовь к Отечеству и проповедь здоровой национальной политики есть вопросы, сама постановка которых, по мнению либералов, еще в XIX веке угрожала опасностью «лучшим традициям русского образованного общества»[198].
Данилевский предсказал неизбежное смещение центра тяжести мировой политики на стык славянства и латинства, что блестяще оправдывается вот уже полтора века, и превосходно обнажил суть противостояния: пока между Россией и Европой «стояла турецкая фантасмагория», этих причин можно было и не заметить, когда же «призрак рассеялся, настоящие враги явились лицом к лицу». Стремление России разрешить противоречия по узкому Восточному вопросу путем вступления в европейскую систему бесперспективны. Антагонизм России и Европы, по Данилевскому, есть объективный «огромный исторический процесс, в ходе которого решается вопрос о том, должно ли славянское племя… оставаться только ничтожным придатком… Европы или же, в свою очередь, приобрести миродержавное значение и наложить свою печать на целый период Истории». Этот антагонизм определяется славянством России, устойчивой противоположностью романо-германскому культурно-историческому типу и различной стадией развития этих типов, противоположностью православия и латинского католицизма, а также стремлением англосаксов подчинить своему влиянию Азию. Причем эти все противоречия «замечательнейшим образом спутываются в один узел на Босфоре, в Дарданеллах и в Константинополе».
На объективной встрече России и Англии в среднеазиатском вопросе, «неизбежно обративших энергию расширения в усилия по взаимному сдерживанию», сконцентрировано внимание А. Е. Снесарева, председателя Среднеазиатского отдела русского Общества востоковедения: «Три века тому назад Россия и Англия начали проникать на территорию огромного материка Азии: первая — с запада, вторая — с юга; поступательные движения обеих первоклассных стран, сильно различающихся по мотивам и руководящим признакам… привели их в первой половине прошлого столетия к политическому соприкосновению на театре Средней Азии… в районе Гиндукуша, на юге Памира, произошло и географическое соприкосновение»[199]. Решаться же оно будет не в тех районах, но в Проливах.
Русские политикогеографы, являя собой полную противоположность более поздней английской и пангерманской геополитике XX века, без всяких экзотических схем доказывают на естественном географическом материале объективность устойчивых конфликтующих устремлений стран и цивилизаций. Труды П. А. Чихачев, А. Е. Снесарева, В. П. Семенова-Тян-Шанского, свободные от всякого детерминизма, географического или антропологического, равно как и от цивилизационного мессианизма, не пестрят политическими ярлыками или формулами вроде маккиндеровских, тем не менее проясняют смысл многовековых геополитических констант. Среди них — стратегическая задача Британии: сохранение господства на море, основанного на ее морской силе — инструменте трехвекового движения к этому владычеству, и предотвращение даже войной такого развития Восточного вопроса, в котором Россия получила бы серьезную материализованную опору на Балканах и в регионе Проливов, которая в глазах Англии лишает ее монополии в Средиземном море.
Параллельно современник русской политической географии адмирал А. Т. Мэхэн объяснил причины особой роли, которую в истории было уготовано сыграть Средиземному морю по сравнению со всяким другим водным пространством того же размера: «Нации последовательно боролись за контроль над ним, и борьба продолжается, поскольку после прорытия Суэцкого канала Средиземноморье стало ключом к британским позициям в Индийском океане». Адмирала Мэхэна порой объединяют в одну школу с X. Маккиндером или К. Хаусхофером, наследником пангерманской доктрины, делающих упор на предопределенность борьбы сил «Океана» (островных стран) с «Континентом». Это некорректно, ибо труд Мэхэна «О влиянии морской силы на историю», принесший ему мировую известность и изучаемый в морских академиях, включая советскую, совершенно свободен как от абстракций географического детерминизма, так от идеологического или национального мессианизма. Адмирал И. В. Касатонов сожалеет, что «неприятие некоторых политических аспектов их теории, характерное для отечественной военной науки, препятствовало правильному пониманию многих ее положений, в частности о роли «морского», точнее «океанского» фактора в становлении и развитии различных цивилизаций и мирового сообщества в целом»[200].
Мэхэн почти простодушно объясняет, что Англия построила всю свою жизнь, экономику и развитие на торговле с заморскими странами, превратившись в самую меркантильную страну света, жизненно заинтересованную в поддержании и обеспечении этого главного основания своего успеха, что можно было достичь лишь морской силой, контролем над ключевыми побережьями и бухтами по ходу морских путей и жестким устранением всех имеющихся и возникающих соперников. Обобщая 200-летнюю историю поочередного устранения соперников с помощью собственной морской силы и новой морской стратегии, а также политики стравливания континентальных держав, Мэхэн, что делает ему честь, не витийствует, подобно Сесилю Родсу или президенту США Мак-Кинли, об особом предназначении или цивилизаторской миссии англосаксонской расы, не обвиняет других в захватнических стремлениях и варварстве, от которых Британия должна была бы защитить мир, а признает, что «решавшиеся этой борьбой великие всемирно-исторические задачи имели предметом обладание морем и контроль над отдаленными странами, обладание колониями и связанными с ними источниками богатства»[201].
У него нельзя найти ни одного неуважительного слова о соперниках Британии, наоборот, многие его ремарки подчеркивают сомнительные «особенности» поведения и тактики Англии, успешной только «при ситуации, когда можно не уважать нейтральный флаг на мировом водном пространстве». Хотя Англия сама «более, чем ктолибо другой, вверила свое богатство морю в мире и в войне, из всех наций она была наименее склонна признавать неприкосновенность морской торговли и права нейтральных держав. Не с точки зрения права, а с точки зрения политики история оправдывала такой ее взгляд»[202]. Этим англофил Мэхэн фактически подтвердил суждение П. С. Чихачева, что «в отношениях между континентальными странами существует некоторая общность моральных принципов, отсутствующая у Англии», всегда готовой проводить «политику, ставящую себя превыше всяких законов и без всякого смущения злоупотребляющую своей материальной силой против слабого государства, не имеющего другой защиты, кроме договоров и международного права»[203].
Именно труд Мэхэна и русских политикогеографов проясняет многие реалии мировой политики: это роль Константинополя и Проливов, контролирующих выход в Средиземноморье из Черного моря — «наиболее вдавшейся в материк океанской бухты», а также значение Восточной Европы, которое лучше, чем рассуждения Маккиндера, проясняет анализ В. П. Семенова-Тян-Шанского: это ключевой регион между «двумя Средиземными морями — Балтийским и Черным». Это роль Косова на Балканах — единственной природной равнины, по которой сухопутные силы континентальной Западной Европы могут пройти до Салоник в Эгейском море, то есть к Проливам. Это роль Афганистана и Ирана с выходом в Персидский залив в среднеазиатском вопросе, столь тесно связанном с Восточным вопросом. Это значение выхода России к Черному и Балтийскому морям для всеевропейского соотношения сил и потому последующего неизменного желания Британии изгнать московитов с Балтики и вернуть Россию к временам Столбовского мира 1617 года. Это ставка англосаксов на Турцию и Северный Кавказ против России, проявившаяся сразу после двустороннего Ункяр-Искелесийского договора 1833 года.
Н. Данилевский подметил закономерность: обязательное наступление Запада на Восток, а значит, на славянство и Россию после длительных периодов затишья в самой Западной Европе, которые служат накоплению сил для западноевропейского культурно-исторического типа. После разгрома наполеоновской армии, в котором Россия не только отразила нашествие «двунадесяти языков», но и пролила кровь за Европу, Запад накапливал силы в течение нескольких десятилетий без войн. Затем последовала Крымская война, где христианская Европа, вступив в союз с «передовой и цивилизованной» Османской империей, попыталась укоротить слишком возросшее влияние «варварской» России. Восточный вопрос набирал остроту. Пока Франция, Австрия и Германия решали свои междоусобицы, России ничего не грозило, ей даже удалось восстановить свои политические позиции — отменить «нейтралитет Черного моря». Но все европейские распри были забыты для того, чтобы на Берлинском конгрессе «снова восстановить» препятствия к решению турецкой части Восточного вопроса, разрушенные русскими штыками в 1877–1878 годах. После очередных мирных для Западной Европы трех десятилетий ее сила снова обращается на Восток: Боснийский кризис, наконец. Первая мировая война. После Версаля следуют два мирных десятилетия, затем взращенный с попустительства англосаксонских интересов германский фашизм вновь обращается на Восток. Европа после Ялты и Потсдама живет мирно пять десятилетий, накапливая совокупную военно-экономическую, идеологическую мощь для нового расширения на Восток и броска на Балканы. Неоднократно подтвердился еще один вывод Данилевского: попытка решить противоречия между Европой и Россией через втягивание России во внутриевропейские коалиции и превращение в часть Европы ложна и обречена на фиаско. Нельзя большее интегрировать в меньшее, не расчленив и не уменьшив это большее. (Судьба СССР, Ялта и Потсдам — плата за место «России» в горбачевско-сахаровском общеевропейском доме.)
Мировой Восточный вопрос с XVIII века проявляется не только в политике, но и в политическом сознании. Превращение России в огромную и чуждую Западу геополитическую и историческую величину породило в западной историографии XIX–XX веков крайне враждебную интерпретацию всей русской истории и особенно внешней политики. Академическим трудам, как и публицистике, свойственны извечная тема русского варварства и деспотизма, двойное клише об исключительной отсталости, компенсированной агрессивностью России. Если британской пропаганде и науке наиболее свойственно обвинять Россию в экспансии вплоть до цели захвата Индии, то в немецкой историографии встречается акцент на решающей роли иностранцев, в основном немцев, в возвышении России, в которой не могло быть сил для самостоятельного создания могущественного и жизнеспособного государства. Однако в XVII–XVIII веках и позднее привлечение на дипломатическую службу иностранцев было распространено при дворах почти всех абсолютных монархов, что есть как раз явление западного мира, связанное с феодальными особенностями этих государств, когда короли больше доверяли иностранцам, чем собственной крупной аристократии, сохранявшей свои олигархические стремления. «Если развитие русского самодержавия с этой точки зрения представляет своебразие, — отметил еще А. Л. Нарочницкий, знаток международных отношений, — то разве только в том смысле, что история России в XVI–XVII веках совершенно не знает подобных примеров и расправа с московской феодальной боярской знатью была проведена силами русского дворянства и царской власти»[204]. При Петре все крупнейшие дипломаты России принадлежали к ее собственной старой или новоиспеченной верхушке: дьяк Украинцев, Б. Куракин, Ф. Головин, Г. Головкин, И. Шереметев, А. Меншиков. Исключение составляли лишь Шафиров, Брюс и Остерман. При Елизавете также управление дипломатическими делами находилось в руках князя А. Черкасского, графа А. Бестужева-Рюмина и графа Воронцова. Блистательные успехи русской дипломатии при Екатерине II были осуществлены ею и ее ближайшими помощниками из старого и только что созданного дворянства: Н. Панин, Г. Потемкин, А. Безбородко, С. Воронцов, причем императрица не допускала к влиятельным постам лиц из бывшего окружения Петра III.
Александр I и Николай I действительно привлекали прибалтийских немцев из среды высших сановников. Россия была империей в высшем позитивном смысле этого понятия: она вобрала много народов и, в отличие от западных империй, сделала местную аристократию полноправной частью своего правящего класса. Эти люди, в частности остзейское дворянство, были самыми верными слугами Отечества и государя и отличались крайней консервативностью, в отличие от многих русских аристократов, увлеченных в 1815 году в Париже масонскими идеями. Действительно, в 1854 году остзейскими немцами и иностранцами были замещены 163 заграничные должности из 201. Нессельроде, Ливен, Бруннов, Мейендорф, Будберг играли видную роль в дипломатической службе. Но на их век приходится период без особых дипломатических успехов и крымское поражение, преодолевать которое пришлось А. М. Горчакову, зато немалые усилия в борьбе с революциями.
Нигилизм в отношении русской истории и внешней политики свойствен всем слоям западного общества — от придворных историков до либералов и марксистов. Однако и отечественная историография, включая советскую с ее классовым подходом, соревновалась в отрицании с западной наукой. Сегодняшнее общество не намного благосклоннее, к тому же в момент желанной «свободы» мы стали еще более «ленивы и не любопытны», чем во времена Пушкина. Раскаяние в равнодушии к собственной истории и ценностям русского бытия ощутили русские только в эмиграции XX века. Полные горечи суждения о внешнеполитическом сознании российского общества оставил Е. В. Спекторский, бывший ректор Киевского СвятоВладимирского университета, чья научная и общественная деятельность продолжилась в Пражском университете и в Югославии, где Спекторский стал одним из столпов ведущего культурного центра русской эмиграции.
Сравнивая осмысление обществом на Западе и в России международной политики, Спекторский подметил, что «в других странах она всегда находится в тесном взаимодействии с общественным мнением, которое при всем расхождении отдельных лиц и групп в оценке внутренней политики, по вопросам политики внешней или подчиняется указаниям правительства, как в Германии, или само дает ему указания, как в Англии. У нас же по большей части народ безмолвствовал, а интеллигенция под мощной сенью двуглавого орла позволяла себе роскошь равнодушия или брезгливости… Наше общество… злорадно принимало злостные легенды о русской внешней политике. Особенный успех имело утверждение, что наше государство было ненасытным захватчиком и европейским жандармом»[205]. Поначалу, как пишет Спекторский, этому мифу служило подложное завещание Петра Великого, слух о котором пустил Наполеон, отправляясь захватывать и цивилизовывать Россию. Анализ договоров России даже после ее победоносных войн показывает такую не сравнимую с западными аппетитами и корыстью скромность, что миф этот невозможно подтвердить. Россия, сокрушив Наполеона, не потребовала на Венском конгрессе никаких репараций или контрибуций. Бисмарк свидетельствовал удивительное благородство России в международных обязательствах: «В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай — Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 гиду, он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорах между обоими государствами в восточном и польском вопросе»[206].
Бесспорными лидерами в нигилистической интерпретации русской истории и внешней политики России XIX века являются классики марксизма, на трудах которых взращен Ленин, исключенный из университета и занимавшийся тенденциозным самообразованием. (Сталин учился в духовной семинарии и, похоже, понимал религиозно-философские основы западноевропейского исторического мессианства любого толка, его демон в отличие от ленинского был не европоцентричен.) Идея мировой революции, оформленная к этому времени в научно-практическую теорию, может считаться одним из аспектов Восточного вопроса: борьба против православного апостольского христианства и его материализованной силы — православного русского царства. Еще в 1948 году Энгельс формулировал, что «революция имеет только одного действительно страшного врага — Россию».
Марксу и Энгельсу было несложно заимствовать аргументы в антирусской пропаганде в английских изданиях. В Англии, заинтересованной в бунтах, революциях и дестабилизации в континентальных державах, как отметил П. С. Чихачев, «каждый день тысячи органов печати, неистовые речи в клубах и митингах внушают народу, что все монархи континента — тираны, что все правительства — это правительства угнетателей»[207]. Маркс и Энгельс поносили всех западноевропейских деятелей, которые не проявляли должного противодействия русской политике, в связи с чем досталось даже нарицательному русофобу лорду Пальмерстону, которому адресовано К. Марксом немало злобных сентенций, в частности, за то, что он якобы «сделал все, чтобы превратить Грецию в русскую провинцию и окончательно бросить Грецию в объятия России», за то, что тот не поддержал демарш Франции против договора Австрии, Пруссии и России о присоединении Кракова (после краковского восстания) к Австрийской империи[208].
В работах «классиков» проявилось все, что только могло сформировать антирусский дух: третьесословная и люмпенская ревность к аристократическому началу государственности и царям (в отличие от почтения к иерархии у крестьян, следующих заповеди «Почитай отца и мать»), отрицание религиозных основ принципа верховной власти и соборности, откровенная ненависть к православию как воплощению христианской веры. Налицо зависимость работавшего в Англии Маркса от англосаксонской внешнеполитической пропаганды. Сильно влияние и немецкой классической философии, наделявшей лишь западные народы ролью творцов мировой истории. Пренебрежение к славянам, страх перед их объединением открыто проявлялись всегда у Энгельса, которого сильно беспокоила судьба немецкого Groftrawn в случае подъема славянства. В работе «Революция и контрреволюция в Германии» (1852 г.) Энгельс рисует страшную картину: оказывается, цивилизованным нациям угрожает возможность объединения всех славян, которые могут посметь «оттеснить или уничтожить непрошенных гостей… турок, венгров, и прежде всего ненавистных… Niemetz, немцев». Панславизм с русским самодержавием во главе был тем кошмаром, который мучил Энгельса, подобно кошмару коалиций, мучившему Бисмарка.
«В кабинетах нескольких славян историков-дилетантов возникло это нелепое, антиисторическое движение, поставившее себе целью ни много ни мало как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город — деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру — примитивному земледелию славян-крепостных, — кликушествовал классик. — Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и в особенности единственно энергичной его части — русских;… той империи, которая за последние 150 лет ни разу не теряла своей территории, но всегда расширяла ее с каждой… войной. И Центральная Европа хорошо знает интриги, при помощи которых русская политика поддерживала новоиспеченную теорию панславизма»[209]. И мышление, и политика самого Николая I, свято соблюдавшего принцип легитимизма и Венскую систему 1815 года, тем более его канцлера К. В. Нессельроде, больше всего дорожившего взаимопониманием с князем Меттернихом, были так далеки от этих мнимых целей! Россия не только не имела никакого отношения к славянскому конгрессу в Праге, но, напротив, была чрезвычайно озабочена, что такое впечатление может возникнуть у Вены, а единственным русским на этом конгрессе был Михаил Бакунин…
В России действительно сочувствовали культурному возрождению западных славян и оказывали ему материальную поддержку, однако безосновательность обвинений, что готовилось их включение в Российскую империю, пишет Е. Спекторский, видна из того, что «К. С. Аксаков был арестован за мечты о соединении славян с Россией, а увлекавшийся идеею славянской взаимности Н. И. Костомаров и другие члены Кирилло-Мефодиевского братства в Киеве попали в Петропавловскую крепость по требованию австрийского правительства»[210]. Даже в период Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и освобождения Болгарии единственный дипломат, которого с натяжкой можно назвать панславистом, граф Игнатьев, русский посол в Константинополе, постоянно наталкивался на более чем сдержанное отношение внешнеполитического ведомства к его идеям и, по признанию патриарха британской балканистики Р. В. Сетон-Уотсона, «принадлежал к личностям, чье славянское рвение далеко превосходило политические инструкции центрального органа»[211].
Однако не только мифический панславизм русских царей вызывал революционное негодование Ф. Энгельса. Не менее гневную отповедь вызвал и «демократический панславизм» Михаила Бакунина. Идея Бакунина об органическом слиянии революционных потоков Западной Европы и освобожденного от иноземного ига славянства в подлинно общеевропейской революции для Энгельса была крамольной. Бакунин осмелился считать славян достойными участвовать в борьбе за демократическую Европу, в которой им вовсе не отводилось место. Энгельс обрушился212[212] на бакунинскую речь на славянском съезде в Праге в 1948 году: «Призыв к славянам. Сочинение русского патриота Михаила Бакунина, депутата славянского съезда в Праге». «Русский патриот» призывал не только к единению славян и их освобождению, он говорил о «протянутой братской руке немецкому народу», о «братском союзе мадьярам, ярым врагам нашей расы… во имя свободы, равенства, братства всех наций». Что же классик интернационализма? Равенство и братство — не для всех, и Энгельс отрезал, что «речь идет не о братском союзе всех европейских народов под одним республиканским знаменем, а о союзе революционных народов против контрреволюционных».
Энгельс полагал славян народами, которые «нежизненны и никогда не смогут обрести какую-нибудь самостоятельность». Они якобы «никогда не имели своей собственной истории… и лишь с момента достижения ими первой, самой низшей ступени цивилизации уже подпали под чужеземную власть или лишь при помощи чужеземного ярма были насильственно подняты на первую ступень цивилизации». В тевтонском задоре Энгельс утрачивал последние проблески интернационализма. Славяне не просто ничтожный мусор истории — они «всюду… были угнетателями всех революционных наций… У всех панславистов национальное, т. е. фантастическая общеславянская национальность; стоит выше революции». Но «способные и энергичные» немцы и венгры являются не только символом прогресса и революции, но также просветителями и носителями цивилизации для славян. Одной из причин Дранг нах Остен и германизации славянских земель в работе «Революция и контрреволюция в Германии» была названа «необходимость ввозить из Германии почти все элементы духовной культуры». Но в молниях против Бакунина Энгельс уже полностью обнажил, что предмет заботы его пролетарского интернационализма — немецкий Grossraum.
«Поистине, положение немцев и мадьяр было бы весьма приятным, если бы австрийским славянам помогли добиться своих так называемых «прав»! Между Силезией и Австрией вклинилось бы независимое богемско-моравское государство; Австрия и Штирия были бы отрезаны «южнославянской республикой» от своего естественного (выделено. — Н. Н.) выхода к Адриатическому и Средиземному морям; восточная часть Германии была бы искромсана, как обрезанный крысами хлеб! И все это в благодарность за то, что немцы дали себе труд цивилизовать упрямых чехов и словенцев, ввести у них торговлю и промышленность… земледелие и культуру!» Именно в этом ключе Энгельс и заключает: «Там, где речь идет о существовании, о свободном развитии всех ресурсов больших наций, там сентиментальная заботливость о некотором количестве разбросанных в разных местах… славян не играет никакой роли».
Исключение классики делали для поляков — «единственной славянской нации, чуждой всяким панславистским вожделениям. Слова поляк и революционер, — пишет Энгельс, — стали синонимами, полякам обеспечены симпатии всей Европы и восстановление их национальности, в то время как чехам, хорватам и русским обеспечены ненависть всей Европы и кровавая революционная война всего Запада против них», что вызывает аналогии с отношением к сербам «демократического» мирового сообщества в 1999 году. Отказывая православным славянам в праве бороться против прогрессивных Габсбургов, марксисты, казалось, безусловно поддерживали поляков и их ненависть к «реакционной» России.
Этой мистической ненавистью был сжигаем Адам Мицкевич. На одном из собраний разноплеменных либералов, мечтавших о революциях, социализме и сокрушении империй, он пламенно призывал к новому походу на Россию «двунадесяти языков», разумеется, под флагом демократии, которая «собирается в новый открытый стан» и «снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти». Повести же вперед этот стан должен был опять «один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим Провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед». Это был Наполеон III — фигура, постыдно противоположная идеалам какой-либо демократии или либерализма, но зато враждебная русской политике, что способно было в глазах поляка превратить его в героя. Это с горечью описал А. Герцен, как и то, что, к чести собрания, Мицкевича никто не поддержал, а испанец Рамон де ла Сагра — прудонист, но, заметим, и сын народа, «притесненного» амбициями Бонапарта, да еще с помощью польского полка, не захотел оставить речь поляка без «протестации» и призвал погибель на всякий «деспотизм, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским!»[213].
Похоже, А. Мицкевичу была неизвестна подлинная цена польского вопроса для Западной Европы. Его кумир Наполеон Бонапарт, «не любивший Польши, а любивший поляков, проливавших за него кровь» (Герцен), считал Польшу разменной картой против России, о чем свидетельствуют его предложения в ходе переговоров по Тильзитскому миру. Мысль о возвращении германизированных славянских земель была Ф. Энгельсу невыносима: «Неужели нужно было уступить целые области, населенные преимущественно немцами, и большие города, целиком немецкие, — уступить народу, который до сих пор не дал ни одного доказательства своей способности выйти из состояния феодализма?». Задачей Энгельса. было направить поляков в ходе войны с Россией на Восток, чтобы обеспечить решение проблемы западных польских границ в пользу Германии: «Тогда вопрос о размежевании между охваченными войною нациями стал бы второстепенным по сравнению с главным вопросом — об установлении надежной границы против общего врага. Поляки, получив обширные территории на востоке, сделались бы сговорчивее… на западе». Не Розенберг, а Энгельс дает впечатляющие рекомендации:
«Взять у поляков на западе все, что возможно, занять их крепости немцами, пожирать их продукты, а в случае, если бы удалось вовлечь в движение русских, соединиться с ними и вынудить поляков на уступки».
Для «марксидов» поэтому польский козырь немедленно обесценился, как только провалились надежды на то, что новое польское восстание подожжет Россию и взорвет европейскую систему. В письме К. Марксу Энгельс прямо объявил поляков пропащей нацией (line nation foutue), которая нужна как средство лишь до того момента, пока сама Россия не будет вовлечена в аграрную революцию. В период назревания и хода Крымской войны, когда все симпатии классиков были на стороне противников Российской империи, Энгельс сетовал на отсутствие шансов на успешную войну против нее, поскольку «огромная, необозримая, редконаселенная Россия — это страна, которую очень трудно завоевать». Что касается бывших польских провинций по эту сторону Двины и Днепра, выражает он свое разочарование, «то я о них и слышать не хочу с тех пор, как узнал, что все крестьяне там украинцы, поляками являются только дворяне и отчасти горожане… во всех этих местностях, за пределами собственно Царства Польского живет самое большее 500 000 поляков»[214]. Когда перспективы революции в Западной Европе стали туманными и надеяться оставалось лишь на успехи социалистической пропаганды среди славянских варваров, Энгельсу пришлось несколько более объективно изучить польско-русские проблемы и даже согласиться в письме к В. Засулич: «Я признаю, что, например, вопрос о разделе Польши выглядит совершенно иначе с русской точки зрения, чем с польской, сделавшейся точкой зрения Запада»[215].
Не только эти откровения, но и сама жизнь классиков была разительным контрастом их философии. Многие исследователи, сравнивая русских революционеров и их духовных отцов, замечали полную противоположность Маркса и Бакунина, который к тому же обличил Маркса и коммунистический интернационал в служении исключительно еврейским целям, что и стало одной из причин их конфликта[216]. В Бакунине все искренно: его борьба, его страдания и смерть. В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательства из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на немецкой аристократке, богатые похороны с надгробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий против «буржуазии».
Все мифы, что самые враждебные имперские европейские силы приписывали России, в полной мере демонстрирует статья Ф. Энгельса «О внешней политике русского царизма», впервые появившаяся в 1890 году в журнале «Die neue Zeit» и в английском журнале «Time», а также работа Маркса, изданная его дочерью в 1893 году под названием «Тайная дипломатическая история XIX века». В советское время эти одиозные работы Маркса и Энгельса по России были заперты за толстыми стенами специальных архивов. В статье Энгельс говорил, что все успехи России на международной арене в XIX веке проистекали от того, что во главе ее внешней политики якобы стояла всемогущая и талантливая шайка иностранных авантюристов, основавшая «своего рода новый иезуитский орден», который ловко надувал всех европейских правителей, которым Энгельс явно более симпатизировал. Эта «шайка», писал Энгельс, сделала Россию великой, могущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству.
Очевидная враждебность самому историческому существованию России, беззастенчивое повторение наиболее абсурдных инсинуаций из британской и польской эмигрантской публицистики сделали эту работу Энгельса первой стратегической мишенью для Сталина, когда он начал осторожно ревизовать марксизм. Идеологическая коррекция антирусских аспектов ортодоксального большевизма проявилась в хитроумном разгроме этой работы в письме членам Политбюро ЦК от 19 июля 1934 г. «О статье Энгельса «Внешняя политика русского царизма»», напечатанном лишь в мае 1941 года — перед самым нападением Гитлера. В этот момент сербы уже держали оборону, а русским надо было срочно поднимать национальный дух и любовь к отечеству, подточенную червем интернационализма.
Сталинский опус — удивительный образчик маккиавеллиэма, когда, виртуозно жонглируя марксистскими постулатами, цинично и иезуитски воздавая должное гениальности «основоположников», Сталин камня на камне не оставил от энгельсовых обличений России в особой по сравнению с другими державами реакционности. Сталин также весьма тонко уличил Энгельса в существенном игнорировании и замалчивании англо-германского антагонизма, смеси проанглийской антирусской позиции и вульгарного немецкого национализма[217]. Тезис об агрессивности России и ее главной роли в провоцировании мировой войны для захвата Константинополя. также подвергся уничижительной критике, исторически аргументированной, в русле которой был дан весьма широкий анализ главных противоречий между ведущими европейскими интересами[218]. Энгельс же утверждал, что «вся опасность мировой войны исчезнет в тот день, когда дела в России примут такой оборот, что русский народ сможет поставить крест над традиционной завоевательной политикой своих царей». Весь пафос революции был прямо обращен на Россию, подтверждая верность слов Тютчева о главном противоречии Европы — противостоянии революции и России.
Берлинский конгресс 1878 года стал вехой, которая впервые объединила все западноевропейские силы целью сократить значение русской победы. Именно против России Европа впервые проявила себя как единое политическое целое. Против России, оплатившей своей кровью независимость славян, единым фронтом встали титаны европейской дипломатии — Андраши, Солсбери, Бисмарк, Дизраэли, которые «судили Россию», обвинив ее в захватных стремлениях, хотя единственным призом в этой войне, давшей независимость Болгарии, Румынии, Сербии и Черногории, была Добруджа, которую Россия отдала Румынии взамен на отобранную у нее по Парижскому трактату часть Бессарабии. «Судьи, выступившие защитниками Турции, так своеобразно рассудили, — иронизирует Е. Спекторский в цитированной ранее статье, — что Англия тут же отняла у этой самой Турции Кипр, а Австрия, следуя своей старой тактике «пусть другие ведут войны», «оккупировала» Боснию и Герцеговину». И. С. Аксаков писал: «Если поднимается свист и гам по поводу властолюбия и завоевательной похоти России, знайте, что какая-либо западно-европейская держава готовит бессовестнейший захват чьей-либо чужой земли».