XVI Печерин и Герцен

XVI

Печерин и Герцен

Герцен виделся с Печериным только раз, в апреле 1853 года. В России они не знали друг друга, но Герцен много слышал о Печерине от Редкина, Крюкова{685}, Грановского, знал его «Торжество смерти», знал и содержание его письма к Строгонову. Теперь, случайно услыхав, что Печерин в Лондоне, Герцен отправился к нему в редемптористский монастырь в Клапаме. Печерин тогда едва перешагнул за половину своей жизни. Ему суждена была долгая, слишком долгая жизнь.

Перед Герценом был невысокого роста пожилой священник в граненой шапке и в сутане; его лицо было старо, старше лет; в его речи и движениях был тот «искусственный покой, которым особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума»{686}. Разговор шел сначала по– французски, потом по-русски. Он был незначителен; Печерин спрашивал об общих знакомых, Герцен рассказал ему о смерти и похоронах Крюкова, об успехах Грановского. Заговорив о Москве, Печерин сказал, что с содроганием вспоминает то время, когда покинул Россию; особенно тяжела в ней, прибавил он, судьба меньшинства, получившего образование. Он с теплым участием отозвался о доброте и наивности русских крестьян; он часто вспоминает их, глядя на ирландских мужиков; у них много общего в характере. Пред расставанием Герцен попросил у Печерина копию его «Торжества смерти» для напечатания в «Полярной Звезде»{687}, но Печерин только удивился, как может его интересовать такое ничтожное, ребяческое произведение, и уклонился от разговора, сказав, что смотрит на эти стихи с таким чувством, с каким выздоровевший вспоминает свой бред в жару.

Гораздо содержательнее, нежели этот разговор, была переписка, завязавшаяся между Герценом и Печериным вслед за их свиданием. Она равно характерна для обоих. Дня три спустя Печерин написал Герцену небольшую записку, где говорил о своем искреннем сочувствии слову свободы – свободы для его несчастной родины, о своем несогласии с его, Герцена, программой (Герцен оставил ему объявление вольной русской типографии) и о любви католического священника, обнимающей все партии и все мнения. По его просьбе Герцен доставил ему две свои книги, в том числе, вероятно, свою брошюру о развитии революционных идей в России, и через несколько дней, прочитав их, Печерин отвечал ему пространным письмом. Вы и ваши друзья, писал он, все надежды возлагаете, кажется, на философию и изящную словесность; неужели же вы думаете, что этими средствами может быть обновлено общество? История противоречит такому мнению. Она учит нас, что основою государства всегда была одна религия и что философия и словесность расцветают как раз в периоды упадка, и каждый раз, когда философия бралась за пересоздание общества, она неизбежно приводила к жестокому деспотизму, как у Фридриха II, Екатерины, Иосифа.

II. Опираясь на собственные слова Герцена, Печерин спрашивает: вы сами говорите, что вы – Онегины, что ваша основа – отрицание и сомнение; можно ли перестраивать общественный порядок на таких основаниях? Он кончает письмо уверением, что пишет все это не для спора: он считал своим долгом высказать свою мысль, потому что иногда умнейшие и благороднейшие люди, не замечая того, ошибаются в самой основе{688}.

В своем ответном письме Герцен разъяснил Печерину, что освободительную роль он приписывает не философии и литературе, а науке: единственная причина пауперизма и рабства – невежество, и только наука может дать массам хлеб и кров; «не пропагандой, а химией, механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимали физически и нравственно»{689}. Предполагая в своем собеседнике антипода, Герцен выразил свою мысль с умышленной резкостью, довел ее до крайности, которой в действительности был чужд и тогда; разумеется, и в 1853 году он ждал спасения не от одной химии и железных дорог, а шестнадцать лет спустя он сам во всеуслышание заявит, что миру нужна прежде всего проповедь – проповедь неустанная, равно обращенная к хозяину и к работнику. Но перед Печериным были строки, не допускавшие двух толкований: здесь шла речь об основе всех убеждений – о выборе между духом и материей, между землею и небом, – и Печерин почувствовал себя глубоко задетым. Он ответил письмом[414]. Страстность которого очень далека от того клерикального покоя, какой Герцен увидел в чертах его лица. «Признаюсь вам откровенно, – писал Печерин, – ваше последнее письмо навело на меня ужас, и ужас очень эгоистический, признаюсь и в этом. Что будет с нами, когда ваше образование одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор; но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме него. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности, как бы сказал Мишель Шевалье{690}. Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели, по крайней мере, возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого непереходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до раскаленных пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтоб их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение курса и электричество. Идите председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле, – будем есть и пить: ведь мы завтра умрем!» Вот, что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?.. Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как вы ее понимаете, она продолжает наукой. Она в руках своих держит гигантский рычаг материальной мощи, она призывает все таланты на служение себе и на пир своего материального благосостояния, она сделается самой образованной страной в мире. Провидение ей дало в удел материальный мир, она сделает рай из него для своих избранных. Она понимает цивилизацию именно так, как вы ее понимаете. Материальная наука составляла всегда ее силу. Но мы, верующие в бессмертную душу и в будущий мир, какое нам дело до этой цивилизации настоящей минуты? Россия никогда не будет меня иметь своим подданным»{691}.

«Оленя ранили стрелой»! Голый материализм, исповедание которого Печерин увидел в словах Герцена, заставил и его довести свою мысль до крайности. В своей апологии духа он совершенно игнорирует материальную сторону жизни и, значит. Страдания масс, отстаивая интересы исключительно небольшой горсти людей, склонных к созерцанию, – и в этом смысле Герцен справедливо отвечал ему потом, что если шум рынка мешает, то не рынок надо уничтожить, а самому отойти. Но суть дела была для Печерина, конечно, не в этом: его ужаснула материальность самого идеала. Ему, утописту по натуре, выросшему на Шиллере и вскормленному утопическим социализмом Сен-Симона и Фурье, возложившему на себя тяжелый крест Бога любви, Бога духа, – ему ужас и отвращение внушала эта программа нового социализма, умалчивавшая о душе и ставившая себе целью только общую сытость. Это ли тот «лучший мир», образ которого неизгладимо был напечатлен в его душе? И ради этого стоило ли бы жить и отдавать свою жизнь на службу человечеству?

Эти письма, я сказал, равно характерны и для Герцена, и для Печерина. В половине 30-х годов Герцен отшатнулся бы от той программы, которую наметил теперь в своем письме, и в основе безусловно согласился бы с Печериным; но с тех пор он, в ногу с веком, далеко ушел от тех мыслей. Печерин же, уйдя из жизни, остался тем, чем был тогда: римская сутана консервировала в нем утопический идеализм 30-х годов. Он замуровал себя в католичество и уцелел, но уцелел как окаменелость; в этом было его несчастие и в этом его красота, потому что прекраснее той мечты, которой он был верен, человечество не знает.

Характерно и то, что его взгляд на Россию остался тот же, какой был общ всем нашим идеалистам в 30-х годах; так, и Станкевич полагал, что в русском народе практический элемент преобладает над прочими и что человеческая сторона «заснула в нем под звук валдайского колокольчика, под говор ярмарок». К 1853 году, после славянофильской пропаганды и огромных успехов в изучении народа, какие были сделаны за это время, взгляд русской интеллигенции на народ успел радикально измениться; но до Печерина уже ничто не проникло сквозь стены монастыря, – он остался при старом убеждении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.