XVII Пробуждение
XVII
Пробуждение
Шли годы, Печерину было уже за пятьдесят; он шестой или седьмой год мирно жил в редемптористской обители в Лимерике, время от времени выезжая на миссии. И вдруг что-то сделалось с ним – что, мы не знаем: около 1860 года в нем произошел новый перелом, не менее удивительный, чем тот, который привел его в монастырь.
В позднейшем отрывке из своих воспоминаний (1869 г.), упомянув о том, как в 1830 году его разбудил от дремоты гром июльской революции, он продолжает: «С тех пор я уже более не засыпал… Ах, нет!виноват, грешный человек! Я проспал двадцать лучших лет моей жизни (1840–1860). Да что же тут удивительного! Ведь это не редкая вещь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты! Я и то, и другое сделал: и проспал, и проигрался впух»{692}.
Но что случилось? Позади были двадцать лет суровой, замкнутой жизни, где каждый день был расписан по получасам на дела благочестия, где личная воля должна была каждый день сызнова умирать (mourir tous les jours ? la volont? propre[415], требовал устав), двадцать лет святости и неустанной проповеди евангельского слова среди униженных и несчастных. Если это был долгий сон, то что же теперь разбудило Печерина? Или он уснул просто от великой усталости и ему понадобилось двадцать лет, чтобы вполне отдохнуть? Или он убедился, так поздно, что одного слова и примера не довольно, чтобы обновить мир, – что новые пути к обновлению, найденные с тех пор, как он удалился из жизни, успешнее ведут к цели, и горько пожалел о богатых силах своей молодости, растраченных в погоне за химерой? Я не знаю этого; но несомненно одно: самое его пробуждение свидетельствует о том, что под сутаной и клобуком в нем не умер живой дух и не погасла мечта о лучшем мире. Не житейских утех взалкала его душа; напротив, конец своей жизни он проведет еще в большем удалении от мира, еще в большем смирении и безмолвии. Снова поднимать нить мирского дела там, где он оборвал ее, было поздно, – оставалось смириться в последний раз и терпеливо ждать конца. Он и в эти остальные годы представляет необыкновенное зрелище. Казалось, за столько лет монашества в нем все должно было окостенеть, – и таким он действительно показался Герцену. Но нет: он остался совсем живой, сохранил полную гибкость ума и широту духа. Он прожил после этого, почти не стареясь, еще целую четверть века – точно в самом деле те двадцать лет были укрепляющим сном среди дня.
Сам Печерин приурочивает свое «пробуждение» к 1860 году. Раз ошибка была сознана, надо было покончить с прошлым. И вот, в 1861 г.
Печерин выступает из ордена редемптористов. В этом ордене не легко получить диспенс. Принимая пострижение, редемпторист, сверх трех обычных монашеских обетов, дает четвертый, в силу которого он обязывается оставаться в ордене до гроба под страхом анафемы; единственный случай, когда разрешается просить об увольнении, – явная воля на то Бога (manifestation authentique des volont?s de Dieu). Печерин мотивировал свою просьбу желанием удалиться от внешних дел и всецело посвятить себя созерцательной жизни в качестве трапписта. По словам лимерикского настоятеля, отцы ордена приложили все усилия, чтобы удержать его от этого поступка, доказывая ему, что его стремление уединиться – не что иное, как искушение. Кажется, именно по этому делу Печерин ездил в Рим, где пробыл (по словам procuratore римского отдела ордена редемптористов) короткое время; проездом он останавливался и в Париже.
8 декабря 1861 года Печерин вступил в цистерцианский монастырь{693}Mount Melleray (Cappoquin, графство Waterford, на юге Ирландии), и 25-го числа того же месяца принял пострижение, получив имя «отца Андрея». Этот орден, посвященный исключительно созерцанию и аскезе, – один из суровейших в католичестве. «Со времени его вступления сюда, – пишет престарелый аббат, живший в общине уже до Печерина и с любовью вспоминающий о нем, – и до его выхода он служил назидательным примером. Он принимал участие во всех благочестивых упражнениях и, хотя слабого сложения, ходил неукоснительно на ручную работу. Промежутки он посвящал молитве и научным занятиям». Он прожил в этой общине, однако, лишь полтора месяца; он выступил 23 января 1862 г., потому что убедился, как занесено в реестре монастыря, что уединение и молчание слишком тяжело отзываются на нем. Редемптористы с самого начала покачивали головами. «Многие думали тогда, – пишет отец-редемпторист O’Laverty из Лимерика, – что он сделал этим большую ошибку и что его истинным призванием было проповедничество и миссионерство. То, что многие думали тогда, оказалось справедливым. Слабое здоровье делало его непригодным для суровой, трудной жизни трапписта; ему очень скоро сказали, что у него нет призвания к ней. По нашим правилам те, кто оставляет нас, не принимаются обратно: но в виду из ряда вон выходящей чистоты его жизни (his extraordinary virtue) был возбужден вопрос об исключении в его пользу. Каким-то образом эти переговоры не привели ни к чему, и он удалился в частную жизнь» (то есть снял монашескую одежду и остался просто священником).
Но дело было совсем не так, как простодушно верит и пишет добрый настоятель. Печерин не вернулся бы в их монастырь, – он и ушел от них потому, что начал просыпаться; а за эти немногие месяцы с ним случилось нечто такое, что окончательно заставило его придти в себя. Четыре года спустя он к слову в письме рассказал этот случай. Он говорил о баронессе Розенкампф и о влиянии, которое она имела на него, – и тут он продолжает: «Кстати о влиянии женщин. Одна любезная петербургская девушка вышла замуж за ирландского джентльмена здесь в Ватерфордском графстве.
Они познакомились самым романтическим образом в Неаполе в Hоtel de Russie. Я гостил у них несколько дней в 1861 г. Тут в первый раз я узнал, как быстро Россия двинулась вперед после 1855 г. M-rs Foley многое мне рассказала о Петербурге, показывала мне русские иллюстрированные журналы, разные русские изделия и пела мне русские песни. Тут я встретил старых и очень старых знакомых, напр.: «Вот мчится тройка удалая» и «Трава шелковая» и даже «Талисман». Эти русские звуки раздавались в уединенном ирландском коттедже между дикими горами недалеко от монастыря траппистов, в котором я провел три месяца в земледельческих упражнениях и где я видел собственными глазами, в настоящей действительности, совершенный идеал первобытной христианской республики. Может быть я бы и навсегда остался у этих добрых траппистов – если бы не песни г-жи Foley! Мне ужасно как хотелось узнать, что сделается с Россиею!
Знала ли молодая женщина, кому она пела и какие чувства будили ее песни и рассказы в душе ее слушателя? – Это впечатление было последним толчком для Печерина. Звук родной песни потому и дошел до его сердца, что он уже раньше проснулся.
В январе Печерин выступил из общины траппистов, а в феврале того же года (1862) архиепископ дублинский, кардинал Кёллен, утвердил его капелланом при одной из главных дублинских больниц – Mater Misericordiae. Здесь Печерин и провел последние 23 года своей жизни. От редемптористского ордена он был официально отчислен только 5 октября 1863 г.
Проснулось ли в Печерине неистребимое влечение сына к матери– родине, или, может быть, освобождение крестьян и все вообще светлое начало нового царствования заставили его изменить свое мнение о России, – во всяком случае, перелом, совершившийся в нем около 1861 года, духовно вернул его России. С половины 1862 года начинается в лондонском «Колоколе» длинный ряд отметок о пожертвовании В. Печериным то 1, то 2 фунт. стерл. в «Общий фонд», на поддержку нуждающихся русских эмигрантов. 10-м октября 1864 г. помечено его стихотворение «Мечта юноши», конец которого я привел выше. Оно начинается теми четырьмя стихами, которые четверть века назад Печерин написал Чижову:
Снова слышу – голос милый
Песнь знакомую поет,
И, как Лазарь из могилы,
Тень минувшего встает.
Прояснися, прояснися,
Сумрак ранних детских дней,
Из-за тучи улыбнися,
Солнце юности моей!
После долгих треволнений
Вижу снова брег родной,
И толпа святых видений
Вновь мелькает предо мной…[416]
Вслед затем возобновляется переписка Печерина со старыми друзьями – Никитенко и Чижовым, и с его племянником, жившим в Одессе, С. Ф. Поярковым.
И. Санным образом, в это самое время в первый раз вспомнили о нем в России. В августе 1863 г. Катков на страницах «Московских Ведомостей», рассматривая вопрос о религиозной свободе вообще и польском католицизме в частности, нашел случай заговорить о Печерине. С теплым чувством и уважением рассказал он о профессорстве Печерина, о его внезапном обращении в католичество; его сведения о жизни Печерина в данный момент совершенно точны, – по всей вероятности, он получил их от Чижова или кого-нибудь другого, кто интересовался деятельностью Печерина. Он высказывается за широкую терпимость по отношению к таким людям, как Печерин. «Бросим ли мы в него камень? – писал он в заключение, – укорим ли его за отпадение от православной церкви, которой он почти не знал и к которой он принадлежал только по имени? Он стал католиком, но он стал христианином. Убеждение его было искренно и чисто; все знающие Печерина свидетельствуют о том. Образованный и развитый ум спас его от изуверства, в которое нередко впадают новообращенные. Он тихо исповедывает свою веру, молится, служит при больнице, утешая страждущих и напутствуя отходящих в вечность. Но преданный делу своего церковного служения, он, может быть, не без грусти вспоминает о своем далеком отечестве. Неужели какой-нибудь ксендз Мацкевич, предводительствовавший шайками мятежников в Литве, имеет более прав жить и священствовать в России, нежели, напр., Печерин?»
Через неделю Погодин, в тех же «Московских Ведомостях», отозвался на статью Каткова. Смысл его реплики тот, что такие даровитые и образованные ренегаты, как Печерин, заслуживают сугубого осуждения, и что простить их особенно опасно. Погодин передает свои личные воспоминания о Печерине (мы цитировали их выше) и, припомнив его блестящие успехи на кафедре греческого языка в Москве, говорит: «Печерина ни за что на свете не пущу я жить и священствовать в России, потому что он привлечет к себе прозелитов еще больше, чем к греческому языку». И Катков, испугавшись своей государственной неосмотрительности, поспешил в этом же номере, в передовой статье, расшаркаться перед Погодиным и с грустью признать, что, действительно, при решении общественных вопросов необходима величайшая осторожность, и т. п.
Эта чудовищная полемика дошла до слуха Печерина. Кн. П. В. Долгоруков, не будучи с ним знаком, но много слышав о нем, послал ему в Дублин эти два номера Катковской газеты в сопровождении письма, где предлагал страницы своего журнала (он издавал тогда в Брюсселе «Листок») для ответа, в случае, если он, Печерин, пожелает «сказать и свое слово в этой полемике».
Печерин ответил ему; это письмо, с пояснительной заметкой Долгорукова, было напечатано в 12-м номере «Листка» (от 23 сент. 1863 г.). Оно удивительно, как все, что написал Печерин, но самое непостижимое в нем – эта свежесть ума и чувства после 20-летнего столпничества, какое– то просветленное одушевление в выходце из могилы. Его нельзя читать без волнения.
47, Dominick-Street, Dublin,
7 сентября, 1863.
«Почтеннейший Соотечественник!
Ваше имя давно мне известно из иностранных журналов, да и «Листок» ваш тоже читаю. Я привык уважать вас, как непреклонного защитника правды, и вполне разделяю ваши мнения и надежды касательно будущего России. Чувствительно благодарю вас за ваше ко мне внимание и за присылку книг и журналов: это драгоценный для меня подарок.
Но что же мне делать с «Московскими Ведомостями»? Эти статьи застали меня совершенно врасплох: я никак не мог вообразить, чтобы, после двадцатилетнего отсутствия, мои соотечественники еще вспомнили обо мне, и с таким лестным участием. Я очень благодарен, но, признаюсь по совести, не могу принять симпатии, которой не заслуживаю. Издатель «Московских Ведомостей» желает какой-то свободы совести в пользу русского правительства, то есть ему хочется найти католических священников, преданных русскому самодержавию! Едва ли где он их найдет. Но за себя, по крайней мере, я могу отвечать: я никогда не был и не буду верноподданным! Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше: если б я был на их месте, я бы действовал, как они действуют, лишь бы только Бог даровал мне их долю энергии и веры. Я никогда не думал, чтобы католическая религия, в какой бы то ни было стране, должна была служить опорой самодержавию и помогать Нерону казнить строптивых христиан. Я вполне разделяю мнения благороднейшего представителя католицизма, г. Монталамбера{694}; я желаю той неограниченной свободы совести, которую он так красноречиво защищал на Мехельнском конгрессе, и с ним же верую в будущий союз демократии с католицизмом. Истинная вера вышла из среды народа, не от кесаря, не от иудейской аристократии, а от бедных рыбаков. Рыбак Петр проповедовал ее простому народу и уловил мир в сети свои!{695} А император Константин{696} не много сделал ей добра своим высочайшим покровительством: церковь могла бы обойтись без него и лучше бы ей было!
Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности – проповедь – католический священник: все это вздор! Оно вовсе не так было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала! Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На запад! на запад! кричал мне таинственный голос, и на запад я пошел, во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь un corollaire, необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1948 году. Может быть, я сам еще не разгадал загадки моей жизни? Это тайна Провидения. Но те, которые знали меня в Берлине, увидят теперь, что я не изменил первым убеждениям моей юности. Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, и потому умираю в ссылке!{697} Вот эпиграф к моей жизни, и моя эпитафия после смерти!
Г. Погодин очень наивно запрещает мне въезд в Россию. Он совершенно прав: с его точки зрения, от меня ничего путного ожидать нельзя! Если, вследствие какого-нибудь великого переворота, врата отечества отверзнутся передо мною – я заблаговременно объявляю, что присоединюсь не к старой России, а к молодой, и теперь с пламенным участием простираю руку братства к молодому поколению, к любезному русскому юношеству, и хотел бы обнять их во имя будущего, во имя свободы совести и Земского собора!
Я неохотно выхожу из своего уединения, где я так счастливо живу, соединяя умственные занятия с делами христианской любви. Теперь я совершенно погружен в изучение восточных языков. Нет никакой охоты зачинать бесплодную полемику, но не откажусь сказать слово, когда нужно. Если предшествующие строки заслужат ваше одобрение, вы можете напечатать их в вашем журнале. Не забудьте, что я почти разучился русской грамоте: если найдутся ошибки против языка, поправьте пожалуйста. До сих пор я поддерживал знание родного языка чтением Колокола и других сочинений г. Герцена и, не взирая на различие наших мнений, я обожаю его несравненный талант.
Примите уверение в моем глубоком уважении и родном сочувствии.
Вам преданный
В. Печерин»
Два года спустя Печерин сам напомнил о себе своим соотечественникам. Он был теперь свободен – впервые после многих лет. Опять, как четверть века назад, он стоял одиноко в пустыне чуждого ему мира, старый, надломленный, с сознанием роковой ошибки и с единой надеждою на избавительницу-смерть впереди. И тут, как видно, вполне ожила его душа и, содрогаясь, подвела итог проигранной жизни. Измученное сердце жаждало участия, а кругом – все чужое, ни одной родной души. В последних числах августа И. С. Аксаков, издававший тогда «День», получил в Москве письмо из Дублина с приложением длинного стихотворения и визитной карточки: Rev-d Vladimir Petcherine. Печерин писал ему: «Милостивый государь! Благородный дух вашего журнала давно привлекает мое внимание, хотя, к сожалению, я не всегда имею случай читать его. Сверх того, там часто встречается дорогое для меня имя Ф.В. Ч(иж)ова. Неизбежная судьбина – ineluctabile fatum – отделяет меня от родины, но прилагаемое стихотворение покажет вам, что я не забыл ни русского языка, ни русских дум. Я сам не могу себе объяснить, для чего я посылаю вам эти стихи. Это какое-то темное чувство – или просто желание переслать на родину хоть один мимолетный умирающий звук. Примите уверение и пр.».
В этих стихах Печерин рассказывал историю своей жизни.
Non! sa chaleur n’est pas toute glace!
De souvenir je le sens tressaillir…
Demoutier[417]
Не погиб я средь крушенья,
Не пришел еще мой час!
И средь бурного волненья
Мой светильник не погас!
И подчас, как молньи, блещут
Мысли юности моей,
И в груди моей трепещут
Вдохновенья прежних дней.
Чудится: плывут в эфире
Звуки песней удалых,
И волшебница на лире
Мне поет о снах златых.
Рано, рано с утренней зарею
Вышел я из хижины родной,
И зеленый лес передо мною
Расцветал весеннею красой.
На ветвях алмазами сверкали
Капли крупные росы ночной,
Дикие цветы благоухали
В пышном лоне зелени густой.
На сосне, сосне высокой
Птичка дивная сидит,
И ее живое око
Прямо в небеса глядит.
Встрепенулась и запела,
И весь лес безмолвен стал;
Птичка пела, пела, пела,
А я слушал и молчал.
Заливалась, разливалась,
Будто соловей, она,
И мне песнь ее казалась
Грустью тайною полна.
Райская была то птица
И о рае песнь вела,
И туда меня певица
И манила и звала:
«Вечным солнцем там сияет
Правды незакатный свет!
Там любовь не умирает,
И разлуки вовсе нет!
О, дух, жаждою томимый,
Там тебя блаженство ждет!
Там струей неутомимой
Истины поток течет.
Там под небом вечно чистым
Будешь птичкою парить,
Как пчела, из роз душистых
Сладкий мед ты будешь пить!
Что тебе страна родная
Меж туманов и снегов?
Там – свобода золотая,
Жизнь эфирная духов!»[418]
Птичка пела, пела, пела,
А я слушал – и мечтал!
Быстро жизнь моя летела;
Дни прошли – и я не знал.
И красуется, как прежде, в пышной
Зелени густой, могучий лес;
Но певицы дивной уж не слышно
И навеки след ее исчез.
Время хладною рукой сорвало
Юности венок с главы моей:
Все померкло – сердце перестало
Верить сладким песням вешних дней…
Бесприютным сиротою
Я у хижины родной
Постучался в дверь клюкою —
Мне ответил глас чужой:
«Кто ты. Санник? из какого края?
Где твой Бог? и где твоя семья?..
Или, может быть, судьбина злая
На изгнанье обрекла тебя?
Есть народная святыня!
Есть заветный кров родной!
И семейство, как твердыня,
Нас хранит в године злой.
Неужель на белом свете
Некому тебя обнять,
Приютить, пригреть на сердце
И тебе «люблю» сказать?»
Странник
Ах! поверь: и мне не чужды были
Ласки матери родной!
И друзья мне счастие сулили,
И звезда светила предо мной!
Но я слышал глас Красы незримой;
Этот глас меня очаровал:
Я отца, и мать, и край родимый —
Все на жертву Ей отдал!
Где ты? Где, Краса небесная?
Где? в какой стране тебя найду?
За горами ль за высокими?
За морями ль за широкими?
Всюду за тобой пойду!
Предо мной везде
Она мелькала
И манила за собой;
Я за ней – она вдруг исчезала,
Будто призрак в тьме ночной.
И теперь бездомным сиротою
По миру один брожу,
Сладкого везде ищу покою —
И нигде не нахожу.
Аксаков немедленно напечатал и это письмо, и стихотворение[419], предпослав им горячо написанную передовую статью. «Мы не знаем, писал он, – найдется ли в России человек, которому глубокая скорбь этих искренних, сердечных, ароматических стихов не выворотила бы всего сердца! Это брат наш скорбит и страдает, это родная нам душа бьется, как птица в клетке, изнывает, гибнет и стонет! Он наш, наш, наш – даже под латинским фроком![420] – он имеет полное право на наше участие и сострадание! Неужели нет для него возврата? Ужели поздно, поздно?.. Русь простит заблуждения, которых повод так чист и возвышен, она оценит страстную, бескорыстную жажду истины, она с любовью раскроет и примет в объятия своего заблудшего сына!»
Появление этих стихов в газете Аксакова доставило Печерину неожиданную радость получить письмо от Никитенко. Еще несколько раньше (в апреле) началась его переписка с Поярковым. С этих пор сношения с Россией становятся для Печерина главным жизненным интересом. Он был, разумеется, далек от мысли о возвращении в Россию: что он мог бы там делать? Да он и вообще уже не думал об остальных своих днях.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.