Глава 3 Осада «республики наук»
Глава 3
Осада «республики наук»
Точной даты прибытия Ромма в Париж мы не знаем. А. Галанте-Гаронне полагает, что это произошло в конце сентября 1774 г.[222], Ж. Эрар – в октябре[223]. Первое мне представляется более правдоподобным. В своем письме от 14 октября 1774 г., открывающем многолетнюю череду его посланий на родину, Ромм сообщает, что после приезда в Париж он помимо прочих трат заплатил за 15 дней проживания на улице Старого Монетного двора (rue de la Vieille Monnoye)[224]. Ну а поскольку в тот же день, когда было отправлено это послание, он обосновался уже по новому адресу – на улице Прачек (l’hotel Royal du Riche Laboureur rue des Lavandiиres place Maubert)[225], логично предположить, что к моменту написания письма эти 15 дней уже истекли. Иными словами, на парижскую землю Ромм ступил, очевидно, не позднее 30 сентября.
С этого времени мы обладаем уже гораздо более подробными сведениями о его жизни, поступках и даже некоторых мыслях: отныне он достаточно регулярно будет сообщать о них Г. Дюбрёлю. В частности, из их корреспонденции мы можем узнать о мотивах, побудивших Ромма покинуть родной город и отправиться в Париж. Ну а поскольку эти мотивы были, увы, не слишком оригинальны, то, прежде чем перейти к их рассмотрению, думаю, следует рассказать о тех общих причинах, которые во второй половине XVIII в. вызвали настоящий наплыв юных и более или менее образованных провинциалов в столицу Франции.
* * *
Век Просвещения подарил молодым французам, не имевшим знатных предков, но получившим достаточно сносное образование, надежду на социальное восхождение по новому, неизвестному их предшественникам пути – через успех на поприще литературы или науки. Разумеется, и литература, и наука существовали также в предыдущие столетия, но лишь век Просвещения превратил их в профессии, способные обеспечить своим обладателям высокое положение в обществе. Наглядным подтверждением тому стал жизненный путь большинства знаменитых французских писателей и ученых того времени, которым их таланты обеспечили широкое общественное признание и если не богатство, то вполне солидный достаток. Так, избрав литературную стезю, сын нотариуса М.Ф. Аруэ (больше известный как Вольтер) и сын ремесленника Д. Дидро стали не только властителями дум современников и привилегированными корреспондентами коронованных особ, но и достаточно обеспеченными людьми. Благодаря своим научным трудам не менее головокружительное восхождение по социальной лестнице совершили Ж.Л. Лагранж и П.С. Лаплас, чьи отцы были соответственно чиновником и крестьянином. Подлинным же олицетворением новых возможностей, открывавшихся тогда перед талантливыми людьми скромного происхождения, можно считать судьбу Ж.Л. Даламбера. Бедный бастард, брошенный знатной матерью и выросший в семье стекольщика, он сделал блестящую карьеру сразу на обоих поприщах – и литературном, и научном. Неудивительно, что писатели того времени на все лады превозносили достоинства «республики изящной словесности» (r?publique des lettres) и «республики наук» (r?publique des sciences), изображая каждую из них как некое внесословное братство, где истинный талант обязательно найдет признание. И так же неудивительно, что перспективы повторить успех одного из великих притягивали как магнитом в Париж – мировую столицу искусств и наук – множество незнатных юношей из провинции. Но был ли доступ в эти «республики» столь легок, как издали казалось наивным провинциалам?
Относительно «республики изящной словесности» на этот вопрос подробно ответил американский историк Р. Дарнтон в исследовании «Литературное закулисье Старого порядка»[226].
«Сколько молодых людей в конце XVIII века, – писал он, – мечтали о том, чтобы войти в число посвященных, наставлять монархов, спасать оскорбленную невинность и править республикой словесности с высот Французской Академии или замка вроде Ферне. Стать Вольтером или д’Aламбером – вот что манило молодых людей, мечтающих о карьере»[227]. Однако в соприкосновении с реальностью эти благие надежды терпели крах. Рынок печатной продукции, пусть даже многократно выросший во второй половине столетия, все равно был недостаточен для того, чтобы прокормить всех желавших заняться литературным трудом. Отсутствие свободной конкуренции среди книгоиздателей, позволявшее им диктовать писателям наиболее выгодные для себя условия, и, в еще большей степени, отсутствие какой-либо защиты авторских прав от издательского пиратства делали для литературных неофитов крайне проблематичным даже выживание, не говоря уже о сколько-нибудь обеспеченной жизни.
Материальное благосостояние мэтров Высокого Просвещения, чей удел казался столь привлекательным для молодых дарований, обеспечивалось, отмечает Р. Дарнтон, не столько гонорарами за их произведения, сколько доходами от различного рода академических и государственных должностей, правительственными пенсиями и пожертвованиями меценатов. Однако источники эти отнюдь не были неиссякаемыми, и успевшие припасть к ним раньше других вовсе не горели желанием делиться с опоздавшими. В результате «пока горстка литературных бонз тучнела на пенсиях, большинство авторов опускалось на уровень литературного пролетариата»[228]. Преуспевавшие писатели с нескрываемым презрением относились к неудачникам, оказавшимся на литературном дне, и дали им обидное прозвище «руссо сточных канав» (rousseauх du ruisseau).
Попав однажды на литературное дно, провинциальный юноша, мечтавший взять Парнас приступом, выбраться оттуда уже не мог. По словам Мерсье, «он падает и стенает у подножия непреодолимой преграды… Принужденный отказаться от славы, по которой так долго вздыхал, он останавливается и трепещет перед дверью, закрывшей ему путь наверх». Более того, племянники и внучатые племянники Рамо наталкивались на двойную преграду – и социальную, и экономическую; отмеченные однажды клеймом литературного дна, они уже не могли проникнуть в изысканное общество, где распределялись теплые местечки. И тогда они проклинали закрытый мир культуры. Чтобы выжить, они брались за грязную работу – шпионили для полиции и поставляли порнографию; и заполняли свои произведения проклятиями против «света», унизившего их и развратившего[229].
Жизнь на литературном дне была нелегкой и психологически обходилась недешево, поскольку «отбросам литературы» приходилось бороться не только с неудачами, но и с деградацией, причем бороться в одиночку. Неудача ведет к одиночеству, а условия литературного дна благоприятствовали изоляции его обитателей. Ироническим образом, главной ячейкой «низовой литературы» была мансарда (в Париже восемнадцатого века расслоение шло скорее по этажам, чем по кварталам). В мансардах на пятом или шестом этаже, еще до того, как Бальзак романтизировал их удел, непризнанные «философы» узнавали, что Вольтер дал им верное название – «литературное отребье»[230].
Едва ли не единственный шанс пробиться «наверх» могло дать знакомство с «нужными» людьми, обладавшими достаточным влиянием в «республике изящной словесности». Но чтобы завести такое знакомство, требовались рекомендации к этим лицам. Соответственно, чтобы преуспеть на литературном поприще, молодому писателю или поэту надежнее было начинать не с создания шедевра (к тому же шедевры почему-то вообще получаются нечасто), а с добывания необходимых рекомендательных писем и хождения с ними по «правильным» домам. Некоторым из тех, кто отправился по этому пути, удача улыбнулась. Как, например, Жан-Батист-Антуану Сюару (1733–1817):
Сюар покинул провинцию в 20 лет и приехал в Париж как раз вовремя, чтобы застать эйфорию, возбужденную в 1750-х «Энциклопедией». У него было три козыря: внешность, манеры и парижский дядя – и рекомендательные письма к знакомым знакомых. С помощью связей он продержался в Париже несколько месяцев, пока не выучил английский настолько, чтобы жить переводами. Потом он встретил и очаровал аббата Рейналя, который был своего рода вербовщиком в социо-культурную элиту, известную как «свет». Рейналь доставал Сюару уроки в аристократических семействах, поощрял его писать заметки о героях дня – Вольтере, Монтескье, Бюффоне – и ввел его в салоны. Сюар участвовал в конкурсах на лучшие сочинения, которые устраивались провинциальными академиями. Он печатал литературные фрагменты в Мercure, а снискав успех в салоне у мадам Жоффрен, он начал часто появляться в свете – фраза, которая с настойчивостью лейтмотива появляется во всех описаниях Сюара. Когда ему открылись двери салонов Гольбаха, мадам д’Удето, мадемуазель де Лепинас, мадам Неккер и мадам Сорен, Сюар получил место в Gazette de France – жилье, отопление, освещение и 2500 ливров в год за литературную редактуру материалов, еженедельно присылаемых из министерства иностранных дел[231].
В дальнейшем Сюар не только закрепился на захваченном «плацдарме», но и существенно расширил его, став королевским цензором, обладателем разнообразных пенсий и членом Французской академии. Иными словами, покорение Парижа ему удалось. Правда, в 50-е гг., когда Сюар вступил на писательскую стезю, литературная среда еще не обрела той плотности, которая будет ей присуща 20 лет спустя.
* * *
А как обстояли дела в «республике наук»? Был ли и здесь путь «наверх» столь же узок и извилист?
Для французской науки XVIII век – время триумфального взлета. К середине столетия Королевская академия, находившаяся в Париже, уже имела репутацию самого авторитетного в Европе сообщества ученых, или, говоря словами Лагранжа, «трибунала высшей инстанции в сфере наук»[232]. Во второй половине XVIII в. здесь работала целая плеяда выдающихся исследователей – Ж.Л. Даламбер, А.Л. Лавуазье, Ж.Л. Бюффон, Ж.Л. Лагранж, П.С. Лаплас, Г. Монж и др., чьи многочисленные открытия историки сегодня нередко определяют как «вторую научную революцию». Неудивительно, что Париж тогда считался признанной столицей международной «республики наук»[233].
Во многом подъем науки во Франции был обусловлен той мощной поддержкой, которую исследователи получали здесь от государства. Автор знаменитых «Картин Парижа» Л.С. Мерсье, сравнивая литературу и науку, замечал, что если для путешествий по стране воображения «больших денег не требуется», то «все другие области знания, относящиеся к естественной истории или химии, требуют большого количества времени и хорошего состояния»[234]. Всё это французским ученым обеспечивало государство. Действительные члены Академии наук получали от правительства постоянные пособия – 2000 ливров в год, дополнявшиеся выплатами за консультации, преподавание и отправление различного рода административных обязанностей, связанных с научной деятельностью[235]. Помимо Академии наук государство финансировало также ряд других исследовательских центров, имевших общеевропейскую известность, – Обсерваторию, Королевский сад, Королевское общество медицины (с 1776 г.).
Отчасти подобная заинтересованность государства в поддержке науки была обусловлена стремлением усилить военную мощь страны, поскольку военное дело в XVIII в. становилось все более и более наукоемким. Разработки математиков способствовали повышению эффективности действий артиллерии и инженерных частей. Достижения химии находили применение в металлургии и в изготовлении пороха. Потребности навигации стимулировали развитие астрономии. Соответственно, многие крупные ученые работали в военных учебных заведениях, таких, например, как школа инженеров в Мезьере, где преподавали математики Г. Монж, Л. Карно, Ш. Боссю, или военно-морская школа в Рошфоре, где, как мы знаем, служил профессором Н.-Ш. Ромм, получавший за свой труд не менее 1000 экю (3000 ливров) в год[236]. Именно военные школы являлись наиболее оборудованными научными центрами во французской провинции.
Хотя научные разработки, так или иначе связанные с военным делом, и стояли для государства на первом месте, власти оказывали активную поддержку исследованиям и в других областях точных и естественных наук. Причиной тому была произошедшая в XVIII в. общая перемена отношения к деятельности ученых:
До этого времени научное знание оставалось неопределенным, маргинальным, замкнутым в узком кругу. Представители государственной власти, академические и университетские круги относились к нему с подозрением и высокомерием, церковь жестоко преследовала. Но в течение XVIII в. наука добилась подлинного триумфа. <…> У истоков столь быстрого успеха лежала весьма распространенная с некоторых пор идея о том, что естественные науки представляют собою важнейший инструмент трансформации окружающей действительности[237].
Власти разного уровня охотно шли на сотрудничество с ученым сообществом, что, помимо чисто практической пользы, служило повышению их собственного престижа. Например, высокая репутация А.Р.Ж. Тюрго как просвещенного администратора, созданная ему общественным мнением еще во время его интендантства в Лимузене, была во многом связана и с тем, что Тюрго охотно привлекал людей науки для решения различного рода хозяйственных задач (добычи каолина и производства фарфора, дорожного строительства и картографирования), и с тем, что он сам активно занимался научными разработками, имевшими прикладное значение[238].
Министры-реформаторы второй половины XVIII в., стремясь обеспечить благоприятное отношение общественного мнения к предлагаемым ими мерам, часто прибегали к рационалистической аргументации, хорошо знакомой читателям научной литературы, но радикально отличавшейся от традиционных формулировок[239]. Знания ученых широко использовались и в практических целях. Так, по заданию правительства Медицинское общество занималось разработкой мер, направленных на предотвращение эпидемий. Ученые из Королевской Школы мостов и дорог обеспечивали техническую основу развернутого государством широкого дорожного строительства. На королевских мануфактурах существовали лаборатории, где трудились такие специалисты по промышленной химии, как знаменитый Л. Бертолле. Иными словами, профессиональный ученый во Франции Старого порядка был, как правило, государственным служащим, и это обеспечивало людям науки не только материальный достаток, но и высокий социальный статус.
Растущий престиж профессии ученого породил во Франции последних десятилетий Старого порядка своеобразную моду на науку среди образованных слоев общества. Многие с удовольствием читали научно-популярную «Газету физики и естественной истории» (Journal de physique et d’histoire naturelle), издаваемую с 1771 г. аббатом Ф. Розье, принимали участие в деятельности распространившихся по всей стране местных академий и научных кружков, где ученые дилетанты выступали с докладами (как правило, представлявшими собой обычные рефераты) по естественным и точным наукам, ставили физические и химические опыты, надеясь благодаря счастливому случаю совершить какое-либо потрясающее открытие. Известный журналист Ж. Малле дю Пан так описывал это всеобщее поветрие: «Искусства, науки – повсюду сегодня изобилуют открытия, невероятные достижения, сверхъестественные таланты. Толпы людей всех сословий, никогда прежде не предполагавших быть химиками, геометрами, механиками и т. д., ежедневно выступают с сообщениями о чудесах разного рода»[240].
Профессиональные ученые достаточно настороженно отнеслись к подобной моде. Конечно, с одной стороны, это повальное увлечение наукой способствовало еще большему повышению их престижа и материального благосостояния. Многие из них, откликаясь на растущую общественную потребность в научных знаниях, читали открытые курсы лекций, проходившие, несмотря на достаточно солидную плату за вход, при большом стечении публики. Однако с другой стороны, по мере все более широкого распространения занятий наукой на любительском уровне все более заметной становилась тенденция к превращению сообщества профессиональных ученых в закрытую корпорацию. Уже в 1769 г. Академия наук предложила ряд структурных реформ, призванных усилить ее собственную независимость и самодостаточность. В 1775 г. ее члены заявили, что не будут больше терять свое драгоценное время, рассматривая заявки на вступление в нее от лиц, изучающих квадратуру круга, изобретающих вечный двигатель и занимающихся другими подобными химерами. Академия все активнее утверждала себя в роли хранительницы высшего, скрытого от профанов эзотерического знания и единственного арбитра, способного квалифицированно судить о том, что научно, а что нет. Войти в корпорацию можно было, только разделяя научную парадигму ее мэтров[241]. Но и для того чтобы постичь эту парадигму, требовалась специальная подготовка. Все более широкое применение в академической среде получал язык математического анализа, недоступный для непосвященных. То или иное положение признавалось истинным, только если могло быть доказано математическим путем. Все остальное – то, что не подлежало математической верификации, – пренебрежительно именовалось «метафизикой» и наукой не считалось[242].
У тех, кто мечтал о почетной и выгодной карьере ученого и пытался проникнуть в корпорацию, обосновывая свои амбиции иногда реальными, а чаще мнимыми заслугами, претензия Академии на право выносить вердикт о том, что научно, а что нет, не могла не вызвать раздражения. В историографии подробно описан случай Ж.П. Марата, настойчиво пытавшегося попасть в академики. Тщеславный неофит («Мои открытия о свете, – заявлял он, – ниспровергают все труды за целое столетие!»[243]) не стеснялся в средствах: анонимно публиковал хвалебные отзывы о собственных «достижениях», клеветал на оппонентов и прибегал к откровенной подтасовке результатов своих опытов[244]. После того как все его усилия окончились неудачей, он обрушился на Академию с гневными инвективами и во время Революции стал одним из наиболее ярых ее гонителей. Однако насколько его пример уникален? Был ли он просто невезучим одиночкой или же у границ «республики наук», как и у рубежей «республики изящной словесности», сформировался целый слой подобных неудачников, своего рода «лапласов сточных канав»?
К сожалению, я не знаю ни одной обобщающей работы, автор которой столь же подробно осветил бы проблему вертикальной мобильности в мире французской науки XVIII в., как это сделал Р. Дарнтон в отношении литературной «республики». Поэтому, благоразумно воздерживаясь от обобщений, я приглашаю читателя вместе рассмотреть один конкретный случай попытки провинциального интеллектуала проникнуть в круг профессиональных ученых – случай Жильбера Ромма.
* * *
Судя по тому, сколько необходимых для столичной жизни вещей Ромму пришлось покупать по приезде в Париж, прибыл он туда не слишком обремененным. Однако самое главное он с собой привез. Помимо небольшой суммы денег (в частности, 200 ливров на обустройство ему любезно ссудил Болатон[245]) это были рекомендательные письма. Похоже, их для него собирал если не весь Риом, то, по крайней мере, все его риомские друзья и знакомые. Перечень этих рекомендаций приводит М. де Виссак[246].
Г. Дюбрёль рекомендовал Ромма издателю «Литературного ежегодника» (l’Ann?e litteraire) Э.К. Фрерону. Было бы, конечно, очень интересно узнать, каким образом скромный провинциальный почтмейстер, почти не покидавший Риома, сумел познакомиться со знаменитым журналистом, широко известным своими яростными нападками на Вольтера, но, увы, такой информации у нас нет. Де Виссак упоминает также об имевшемся у Ромма письме к «близкому другу Дюбрёля», астроному и натуралисту Дю Карла, однако точность этой информации вызывает серьезные сомнения, поскольку, как мы уже видели, Ромм хорошо знал Дю Карла еще в риомский период своей жизни, а потому едва ли нуждался в рекомендательном письме к старому знакомому.
Э. Дютур де Сальвер дал Ромму письмо к аббату Ф. Розье, издателю Journal de physique et d’histoire naturelle, где Дютур не раз печатал свои статьи. Хотя де Виссак не упоминает о каком-либо рекомендательном письме к знаменитому географу Жану Этьену Геттару (Guettard), которого Ромм посетил в первые дни своего пребывания в Париже, Ж. Эрар полагает, что оно было и что его также дал Дютур[247]. Предположение вполне логичное: Ж.Э. Геттар, написавший книгу об овернских вулканах, конечно же, должен был знать главного натуралиста Оверни.
Письмо к Ф. Вик д’Азиру Ромм, очевидно, получил от доктора А. Буара, являвшегося корреспондентом этого знаменитого врача. И наконец, по словам де Виссака, Жильбер имел также рекомендательные письма к жившим в Париже землякам – известным литераторам Ж.Ф. Мармонтелю, Ж. Делилю и А.Л. Тома.
Как видим, Ромм вез с собой рекомендации к «гражданам» обеих интеллектуальных «республик». Однако свое будущее он связывал лишь с одной из них – с «республикой наук», ибо к гуманитарному знанию молодой риомец испытывал глубокое отвращение, о чем честно сообщал Дюбрёлю:
Я ненавижу историю почти так же, как и обычную литературу! Хотите ли вы, чтобы я сам прокомментировал проклятие, каковое только что изрыгнул? Стишки, романы, большие и малые поэмы – все эти безделушки нашей литературы, в которых обычно восхищаются изяществом, свежестью, энергией, чистотой, яркостью, богатством содержания, гармонией стиля, для меня лишь несносная безвкусица. Чтение ее кажется мне занятием настолько пошлым, что все называемое в сем жанре гениальными творениями, все вызывающее благосклонную улыбку наших бабенок (femmelettes) и похвалы наших льстецов заставляет меня зевать до смерти. Я не нахожу здесь ничего, кроме слов и фраз, слов и фраз, да еще красивой бумаги. Вот мое кредо в отношении литературы…[248]
Извещая Дюбрёля, большого любителя истории, о выходе в свет нового исторического сочинения, Ромм не преминет добавить:
Здесь оно пользуется некоторым успехом, но я не могу высказать Вам свое суждение о нем, поскольку я его не читал и не думаю, что когда-либо наберусь терпения прочитать. После обычной литературы история – тот жанр, который мне более всего неприятен. Это, несомненно, мое предубеждение, но я думаю, что польза от подобного чтения никогда не искупает затраченного на него времени и той скуки, которую оно вызывает[249].
Естественно, при таком умонастроении и речи не могло быть о каких-либо планах самоутверждения в «республике изящной словесности». Целью Ромма были только науки. Именно так – во множественном числе, ибо ему еще предстояло сделать выбор, какой из них посвятить себя. Судя по переписке Ромма с друзьями, главной из стоявших перед ним задач было получить место, связанное с научными занятиями и обеспечивающее приемлемый доход. Именно из этого он исходил, решая, какой дисциплине отдать предпочтение.
Из чего ему предстояло выбирать? Учитывая характер полученного образования – в ораторианских коллежах, как уже отмечалось, большое внимание уделялось точным наукам, – можно было бы ожидать, что Ромм изберет себе профессиональное поприще, так или иначе связанное с математикой, которая в то время включала в себя три дисциплины: «геометрию», «механику» и «астрономию»[250].
Подобный выбор при благоприятном стечении обстоятельств сулил завидную карьеру. В научном сообществе второй половины XVIII в. математики играли ведущую роль, чему немало способствовало избрание в 1754 г. одного из них – Даламбера – непременным секретарем Королевской Академии наук. Язык математического анализа, как уже отмечалось, являлся тогда едва ли не единственным возможным языком научных исследований. Особое значение математике придавалось и в военных училищах, готовивших офицеров для наиболее наукоемких родов войск – артиллерии, инженерных частей и флота. Ее изучение, причем в гораздо большем объеме, нежели это требовалось для собственно военных нужд, позволяло выявлять наиболее способные кадры и давать им приоритет в продвижении по службе вне связи с их социальным происхождением[251]. Соответственно, для заполнения соответствующих преподавательских вакансий, достаточно неплохо оплачиваемых государством, существовал спрос на квалифицированных профессиональных математиков, каким, например, был Николя-Шарль Ромм. Но относился ли к таковым и его брат Жильбер?
В исторической литературе имя Ж. Ромма часто упоминается в неразрывной связке с определением «математик», которое обычно используется без пояснений, как если бы речь шла о самоочевидном факте. Между тем это отнюдь не так. Французский историк науки П. Крепель, детально изучив вопрос о том, насколько оправдано подобное определение по отношению к данному персонажу, пришел к выводу: «При нынешнем состоянии наших знаний у нас нет ни малейших оснований утверждать, что Ж. Ромм проявлял какую-либо творческую активность в области математики». Признавая, что младший Ромм был знаком с основными работами по математическому анализу 1760–1770-х гг. и в парижский период своей жизни «соприкасался» с академическим миром и с известными геометрами, П. Крепель, тем не менее, убежден, что его все же следует отнести скорее к «просвещенным любителям», нежели к «настоящим ученым»[252]. Что же касается расхожего определения будущего монтаньяра в качестве «математика», то оно, по мнению П. Крепеля, результат прежде всего недоразумения: некоторые авторы путали Жильбера с его старшим братом[253]. И хотя в последнем утверждении французский историк, на мой взгляд, излишне ригористичен, поскольку формальные основания называть Ж. Ромма «математиком» все же были – он давал частные уроки по этому предмету, однако в целом вывод о научном дилетантизме будущего монтаньяра оспорить довольно трудно.
Заметим, что к этому выводу П. Крепель пришел на основе анализа всего жизненного пути Ромма. Для раннего же этапа биографии нашего героя – этапа «завоевания» им столицы – квалификация Ромма в качестве «просвещенного любителя» и вовсе не вызывает сомнений. А это значит, что, не имея возможности похвастаться никакими научными заслугами, он мог рассчитывать на карьеру профессионального математика только при исключительно благоприятном стечении обстоятельств и чьем-либо высоком покровительстве. Пока же не появилось ни того ни другого, надо было подумать о чем-то более доступном.
Еще одной весьма перспективной с материальной точки зрения научной дисциплиной была медицина. Для успешной карьеры здесь требовалось не столько писать научные труды и совершать открытия, сколько иметь место практикующего врача. Таковое давало его обладателю высокий социальный статус и солидный доход. В ироничном описании Л.С. Мерсье врач того времени уже совсем не похож на лекарей предшествующего столетия – героев комедий Мольера, а скорее имеет сходство с великосветским щеголем: «Вместо важного человека со строгим, бледным челом и размеренной походкой, человека, взвешивающего свои слова и ворчащего, когда не используют его предписания, он [Мольер. – А.Ч.] увидел бы приятной внешности мужчину, который говорит обо всем, кроме медицины, изящно откидывает кружева, произносит острые словечки и старается обратить всеобщее внимание на крупный бриллиант, сверкающий на его пальце»[254].
Вот эту-то стезю Ж. Ромм, как следует из его переписки, и выбрал для себя по совету доктора Буара. Однако, прежде чем завести врачебную практику, требовалось получить медицинское образование. Ну а поскольку в Ораторианском коллеже Риома такого, естественно, не давали, Ромму в Париже предстояло начинать с нуля. Согласно «эдикту Марли» от 1707 г., подтвержденному в 1770 г., для получения медицинской степени человек, прошедший первую ступень университетского образования (философия), должен был учиться на медицинском факультете еще 3 года (12 триместров). В начале каждого триместра он записывался у докторов-регентов факультета на учебные курсы, каковые обязан был регулярно посещать, расписываясь в соответствующей ведомости. По истечении каждого из трех лет сдавали публичный экзамен. Обучение было платным: полный курс медицинского образования стоил в Париже около 5000 ливров. Далеко не у всех хватало сил и средств закончить учебу: в середине XVIII столетия до получения медицинской степени добиралось лишь 11 % из записавшихся на факультет[255].
Этот путь предстояло теперь пройти и Ромму.
* * *
Впрочем, для начала ему надо было обосноваться на новом месте, что весьма существенно опустошило его кошелек. На непомерные траты Ромм жалуется Дюбрёлю уже в первом письме из Парижа:
Путешествие стоило мне около ливра, включая питание и транспорт. Приехав в Париж, я должен был купить себе некоторые вещи, такие как шпага, сеточка для волос (bourse а cheveaux), шляпа, чтобы держать в руке (chapeau а mettre sous le bras)[256], пудра и т. д. Я заплатил за 15 дней, которые провел на улице Старого Монетного двора: после всего этого у меня осталось только семь с половиной ливров. С сегодняшнего дня у меня начинается месяц жизни в новой комнате без камина, куда я попадаю, лишь преодолев 70 ступенек. Я отдаю за нее 6 ливров в месяц. Еще 3 ливра идет на оплату парикмахера, который обязался причесывать меня три раза в неделю. Я распорядился подавать мне еду в комнату за 12 солей[257] в день, что составляет 18 ливров в месяц. Таким образом, не считая оплаты стирки и других подобных мелочей, я трачу 27 ливров в месяц. Не знаю, смогу ли я научиться в будущем тратить меньше, но пока не вижу для этого никакой возможности[258].
Такой возможности ему не представилось и в ближайшие месяцы. Необходимость следовать принятым в столице правилам светского тона и подготовка к учебе требовали все больше и больше затрат:
Что касается экономии, то моя собственная всё никак не приводит меня к уменьшению расходов. Текущая с потолка дождевая вода добавляет мне хлопот. Новые занятия, к которым я собираюсь приступить, делают необходимым посещение книжной лавки. Правила хорошего тона, которых необходимо придерживаться в Париже, порождают все новые потребности. Боюсь, все это скоро заставит меня увидеть дно моего кошелька[259].
Как видим, при всем стремлении к экономии Ромм не мог позволить себе сократить «представительские расходы». Ему вновь и вновь приходилось тратить и без того скудные средства на то, чтобы выглядеть, как принято в свете, поскольку главным его занятием в первые недели и даже месяцы после приезда в Париж были визиты к нужным людям и приобретение полезных знакомств. На примере Сюара мы видели, что это составляло необходимый этап завоевания столицы провинциалом. О своих успехах здесь Ромм методично отчитывался в письмах друзьям:
Не проходит и дня, чтобы я не завел какое-нибудь полезное знакомство. Я видел г-на Геттара, академика, человека такой приветливости и открытости, какие встречаются редко. Его речь искрится юмором. Совершенные им путешествия позволяют ему рассказывать о многом и всегда очень интересно; но больше всего меня в нем восхищает то, что он держится без всякой претензии, даже когда говорит самые замечательные вещи[260].
Подобные знакомства были полезны прежде всего тем, что по «принципу домино» влекли за собой новые. И если среди имевшихся у Ромма рекомендаций не было ни одной к математикам – элите научного сообщества того времени, то Ж.Э. Геттар взялся свести его сразу с тремя из них: с академиком Э. Безу, с Ш. Боссю и Ж.Ф. Мэром. Рекомендательные письма к тому же Ш. Боссю и к Ж.Ж. Лаланду (учителю своего старшего брата) Жильбер получил от знаменитого литератора Ж. Делиля, с которым познакомился у поэта и драматурга Б. Энбера (Imbert). Еще одному математику – члену-корреспонденту Академии наук святому отцу Ж.Э. Бертье – его обещал представить брат риомского каноника и натуралиста-любителя К.Н. Ординэра. В свою очередь Бертье должен был ввести Ромма в «святая святых» – к самому Даламберу, непременному секретарю Академии наук. Столь явное преобладание математиков среди новых парижских знакомых Ромма вполне могло навести его риомских друзей на мысль о том, что он оставил намерение преуспеть на поприще медицины и решил предпочесть ей математику, а потому Ромм спешил их в этом разуверить:
Боюсь, как бы такое множество покровителей не заставило Вас подумать, будто я тяготею еще и к математике. Ничего подобного: в своих действиях я руководствуюсь прежними мотивами. Мои амбиции не простираются дальше того, чтобы получить трех-четырех учеников, которым я бы посвящал 4 часа в день. Все остальное время отведено медицине, и у всех этих господ я интересуюсь только тем, что нужно для данной цели[261].
Впрочем, далеко не все парижские ученые проявляли такую же готовность помогать безвестному провинциалу, как Геттар. Например, Ш. Боссю, «после некоторого замешательства», ограничился дежурным обещанием сделать «что-нибудь» для молодого человека, буде подвернется такая возможность. Самолюбие Ромма было уязвлено:
Я никогда бы не почувствовал яснее разницу во влиянии геометрии и физики на характер человека, чем в присутствии двух этих господ [Ш. Боссю и Ж.Э. Геттара. – А.Ч.]. Какой контраст! Один, простой в обхождении и добрый, оказывает услугу из одного только удовольствия так поступить; другой делает ее не иначе, как демонстрируя свое превосходство. Похоже, геометр имеет право чувствовать себя настолько же выше других людей, насколько его дисциплина выше других наук; он не считается с полезностью каждой из них и не принимает во внимание то, что первый из людей может принадлежать к последнему из сословий, а последний человек может заниматься первой из наук[262].
Однако это было далеко не последним из разочарований Ромма. Столь же саркастический оттенок носит его рассказ о встрече с Даламбером. Когда именно она произошла, нам не известно, так как письмо с ее описанием до нас не дошло. Мы знаем о ней лишь по отрывку из этого послания, опубликованного М. де Виссаком без указания даты. Но, судя по тому, что уже в первом сообщении из столицы Ромм упоминает о предстоящей встрече с Даламбером, она, по-видимому, имела место в начальный период пребывания риомца в Париже.
Я видел Даламбера. Он позировал художнику, писавшему его портрет. Можно сказать, что его рост и физиономия составляют разительный контраст с умом и способностями, принесшими ему столь широкую известность. Если бы художник не держал в руке карандаш, я бы его принял за ученого, а Даламбера – за слугу. Отец Бертье, которому я обязан этой беседой, спросил у него, какого плана следует придерживаться в своих занятиях молодым людям, желающим освоить математику. Даламбер посоветовал для начала курсы Безу, для совершенствования – работы Жакье и Эйлера, а для стремящихся постичь все, что есть наиболее трансцендентного в математике, – свои собственные труды. Последнее показало мне, какого Даламбер мнения о себе[263].
Не слишком благоприятное мнение, составленное Роммом о Даламбере, отразилось и в его описании встречи с Ж.Ж. Лаландом, которое дошло до нас также исключительно благодаря де Виссаку:
В беседе он [Лаланд] хочет играть такую же роль, какую Даламбер играет в двух Академиях[264], членом которых состоит, – роль, так сказать, единственного судьи и руководителя. Тот, кто имеет несчастье ему [Даламберу] не понравиться, не понравится и обеим корпорациям. Он один занимается раздачей философских мантий и сажает в академические кресла не тех, кто этого заслуживает, а тех, кто его устраивает[265].
Неприятный осадок у молодого провинциала оставался даже после встреч с теми учеными, которые вели себя далеко не столь заносчиво, как знаменитые математики. Беседой с физиками Ф. Розье и Ж.Э. Сиго де Лафоном (Sigaud de Lafond) он остался в высшей степени доволен, но, тем не менее, по ее окончании грустно заметил в письме: «Можете теперь судить, сколько времени мне приходится терять, чтобы окучивать (cultiver) всех этих господ»[266]. Главное же, что понял Ромм в первые недели жизни в Париже: его здесь не ждали, и никто – даже люди, соблаговолившие принять в нем некоторое участие, – не горел желанием впускать его как равного в «республику наук». В том же первом своем письме из столицы он жаловался:
Меня начинает задевать отношение ко мне всех этих ученых. Мне самому неприятны попытки заинтересовать персон первого ранга судьбой мелкого провинциала, который, не имея денег в кошельке, хочет заставить Даламберов, Боссю, Геттаров хлопотать о том, чтобы ему эти деньги добыть. Судя по всему, в моем поведении есть нечто шокирующее. Меня обескураживает не то, что я не могу встретиться с этими господами, а то, что мне приходится делать это слишком часто[267].
В столице Ромм совершил и еще одно неприятное для себя открытие: оказалось, что «республика наук» отнюдь не являла собою идиллическое братство или хотя бы содружество интеллектуалов, каковым она представлялась из Риома ему и его друзьям, судившим о ней по восторженным описаниям литераторов. Напротив, сплошь и рядом оказывалось, что те или иные ученые питают к своим коллегам далеко не братские чувства. Вот как описывал это Дюбрёлю Ромм на примере Ж.Л. Бюффона:
У г-на Бюффона в Париже не столь много поклонников, как Вы полагаете и как я сам думал, когда был рядом с Вами. Каждый день его сочинение [ «Естественная история». – А.Ч.] подвергается нападкам за все новые ошибки и особенно за его Приложение к теории земли. Если бы г-н Бюффон находился в обществе теолога, метафизика, моралиста, физика, анатома, астронома и т. д. и каждый бы захотел высказать мнение о той части знаменитого сочинения, которая относится к сфере его собственной компетенции, то вскоре великий исследователь природы оказался бы повержен к стопам этих цензоров, и, похоже, подняться ему помогли бы только любители прекрасного стиля. Вы станете кричать о хуле. Когда-то и я кричал то же самое, но со временем мой голос стал звучать тише[268].
Это грустное наблюдение Ромм сделал несколько месяцев спустя после приезда в Париж. Однако с враждой между мэтрами «республики наук» ему пришлось столкнуться уже в первые недели своего пребывания в столице, о чем он также не преминул сообщить Дюбрёлю:
Не возлагайте, мой дорогой друг, слишком больших надежд на рекомендации, которые мне дают парижские ученые. Не все одинаково готовы выполнять то, что обещают, и не все могут это выполнить. Кроме того, я заметил между некоторыми из них антипатию, каковая Вас, быть может, удивит. Если меня кому-либо представило некое лицо или меня самого ему представляли, этого может оказаться достаточно для того, чтобы в другом месте меня не приняли. Такое со мною случалось не раз, особенно среди ученых первого ранга. А потому я жду гораздо большего от тех, кто держится с меньшей претензией, хотя имеет, быть может, на нее гораздо больше оснований. Меня преимущественно влекут к себе люди такого склада, как гг. Розье, Сиго де Лафон, Геттар, Дюпон[269].
Заметим, что среди перечисленных лиц нет никого из высшего эшелона научного сообщества Франции, каковой тогда составляли знаменитые математики. Правда, упомянутый Дюпон, как поясняет далее Ромм, тоже был математиком и даже ежегодно читал в Париже публичные курсы лекций по данной дисциплине, однако, помимо этой информации, никому из биографов Ромма ничего о Дюпоне узнать не удалось. И это при том, что для всех них, начиная с М. де Виссака, сей персонаж представлял особый интерес, ибо сыграл важную роль в жизни их героя. По-видимому, это был не слишком значительный член ученого сообщества, не оставивший сколько-нибудь заметного следа в анналах французской науки.
Однако то же самое отнюдь нельзя сказать о его следе в судьбе Ромма. Для последнего знакомство со скромным математиком, даже имени которого мы сегодня не знаем, имело гораздо более важные последствия, чем все встречи с великими – Даламбером, Лаландом и др. «Именно он, – писал Ромм о Дюпоне, – нашел мне ученика для занятий математикой, молодого человека двенадцати лет, проявляющего очень хорошие способности»[270]. Так у риомца появился постоянный источник дохода, что позволило ему, наконец, приступить к занятиям медициной. Но событие это имело и другое, еще более важное значение: отцом ученика Ромма был русский граф Александр Александрович Головкин. Тем самым волею случая Ромм вступил на путь, которым ему предстоит войти в русскую историю.
А.А. Головкин (1732–1781) был внуком Гавриила Ивановича Головкина (1660–1734), основоположника первого графского рода в России, государственного канцлера в царствование Петра Великого, Екатерины I, Петра II и Анны Иоанновны. Второй сын канцлера, Александр Гаврилович (1689–1660), был русским послом в Берлине, Париже и Гааге, но когда императрица Елизавета Петровна отозвала его в Россию, вернуться не захотел и остался в Голландии. Там-то и родился Александр Александрович. Юность его прошла в Голландии, затем с 1761 по 1770 г. он жил в Швейцарии, после чего обосновался в Париже, где и нанял для своего сына Георгия учителя математики – Жильбера Ромма[271].
Подробнее о развитии отношений Ромма с графом Головкиным будет сказано чуть позже. Пока же мы вернемся к первым неделям «завоевания» столицы молодым провинциалом. Шел уже второй месяц пребывания его в Париже, а к занятиям медициной, ради которых Ромм собственно туда и приехал (по крайней мере, так полагал доктор Буара), он еще и не приступал. Поэтому в письме от 2 ноября 1774 г. Буара счел необходимым подробно проинструктировать юного друга, у кого из парижских профессоров тому лучше заниматься, и посоветовал помимо анатомии и физиологии посвятить первый год учебы освоению химии и ботаники[272].
Постепенно жизнь Ромма вошла в обыденное русло. Получая небольшой, но регулярный заработок у графа Головкина, он смог, наконец, приступить к изучению медицины. В конце декабря 1774 г. Ромм описывает друзьям уже не единичные встречи с интересными и полезными людьми, а свой обычный распорядок дня. Иными словами, его существование приобрело определенную размеренность. Дабы читатель мог из первых уст узнать о суровых парижских буднях школяра-провинциала, приведу эту часть письма Ромма целиком:
Закончив личные дела, я в течение часа читаю по анатомии. В девять часов отправляюсь к г-ну Порталю[273], где нахожусь до десяти с четвертью, и так пять раз в неделю. Оттуда иду в Школу медицины слушать лекции г-на Дезессара[274] по химии. Я не могу посещать курс физиологии у г-на Моро, как собирался, ибо он начинает занятия в девять, одновременно с г-ном Порталем, а я предпочел последнего. По вторникам, четвергам и субботам я ухожу с лекции г-на Дезессара слушать курс г-на Ру[275], также по химии. В полдень иду к г-ну Головкину, куда добираюсь лишь без четверти час. Там я нахожусь до двух часов с лишним, а затем где-то часам к трем, иногда к трем с половиной возвращаюсь домой что-нибудь перекусить. В те дни, когда г-н Порталь читает лекции в Королевском коллеже, я отправляюсь туда после обеда. Остаток вечера у меня уходит на чтение дома. Дабы пережить зимнюю стужу, я купил полвоза дров[276] за 14 ливров. Два полена служат мне подставкой в очаге, и я позволяю им сгореть лишь тогда, когда становится слишком холодно; под рукой у меня всегда есть другие поленья, а вот нормальной подставки, совка и щипцов нет. Судите сами, какие трудности мне приходится преодолевать, чтобы испечь каштаны, присланные матерью. Я их кладу в огонь очень осторожно, но столь же легко вытащить их оттуда мне не удается. <…> Складная кровать, тюфяк, простыня и одеяло, никаких занавесок; добавьте сюда два стула, и у Вас будет полное описание моей обстановки, в которое, впрочем, точности ради нужно включить кувшин для воды и стакан.
Можете сами видеть, мой дорогой друг, какое предпочтение я отдаю медицине перед математикой и сколько у меня есть времени, чтобы поддерживать приобретенные здесь знакомства. Я никак не участвую в газете г-на Розье, чего от меня ожидают. Иногда он оказывает мне любезность, позволяя читать присылаемые ему мемуары, и это практически все, что я от него вижу.
Я имею привилегию слушать курс г-на Порталя бесплатно. Этими двумя сэкономленными луидорами[277] я обязан г-ну Сиго де Лафону. Несколько коробочек абрикосов[278] позволили бы мне отплатить этим господам за услугу.
Я сообщил Вам весь свой распорядок. Траты мои составляют, как уже говорилось, почти сорок франков в месяц; никакая экономия не позволяет сократить их еще больше. Я получаю экю за урок математики, каковых даю пять в неделю. Эти первые месяцы для меня довольно трудны из-за тех трат, которые мне пришлось сделать для приобретения скромной обстановки[279].
С началом нового, 1775 года Ромм нашел себе дополнительный доход:
Начиная с прошлого вторника я даю уроки трем ученикам, о которых Вам уже сообщалось[280]. Занимаюсь с ними от шести до семи часов вечера каждый вторник, четверг и субботу. Я беру с них также по экю за урок, что мне дает в месяц 36 ливров за всех троих. Однако я весьма опасаюсь, что с момента получения денег до момента их траты у меня будет проходить не много времени[281].
Впрочем, на этом возможности новых заработков для Ромма оказались исчерпаны, и не потому, что больше не находилось желающих брать у него уроки, а потому, что он сам больше не мог позволить себе тратить время на такие занятия без ущерба изучению медицины. Уже в феврале 1775 г. он отказался занять должность учителя математики в пансионе Ж. Роллена, предназначенном для дворянских детей, хотя место гарантировало ему жалованье в 800 ливров, а также бесплатное жилье и пропитание[282]. Возвращаясь к этому сюжету полтора месяца спустя, Ромм так поясняет мотивы своего поступка: «Медицина – вот что для меня главное»[283]. Еще через месяц он вновь отмечает: «Число моих учеников не изменилось»[284].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.