«Признаки корпорации», или корпоративная жизнь
«Признаки корпорации», или корпоративная жизнь
Корпоративность как система ценностей была представлена и в письме, и на практике. Она не сводилась только или даже прежде всего к противопоставлению себя окружающему миру — университетскому или какому-либо иному, но проявлялась в повседневности студенчества как социальной группы через существование и деятельность различных студенческих организаций, уклад жизни в студенческих гостиницах и столовых, особенности вовлечения новичков в общую «семью», и — не в последнюю очередь — в поведении выпускников. Сама по себе эта корпоративность не являлась чем-то исключительным, специфически российским: аналогичные феномены изучены историками студенчества Франции, США, Великобритании и других стран[73]. Однако нам интересно посмотреть на нее с иного «наблюдательного пункта»: как формировались в языке и действительности рядового студента «комплексы корпоративного сознания»?
Чтобы разобраться в этом, обратимся к анализу того, что представлялось сводом «неотъемлемых» прав российского студенчества (на примере Петрограда), покушение на которые воспринималось особенно болезненно (откуда бы оно ни исходило) и которые «старожилы» стремились «привить» тому потоку новичков, что наводнил высшую школу в 1918/19 учебном году. Главное «право», из коего проистекали все остальные, можно было бы определить как право на корпорацию, на единство. Оно не было сформулировано эксплицитно, но «ощущалось» практически. (Редко встречалось в студенческой прессе описание и уж тем более обсуждение того, как следует друг друга называть, что носить и т. п., — лишь с появлением учащихся рабочих факультетов оказалось, что это может стать проблемой.) Понятие «студенчество» интегрировало разрозненные группы учащихся вузов города и России. Студенты обращались друг к другу на «вы», используя выражения «господин студент» или «коллега»[74]. Характерно и то, что называли «гордостью за форму» и что позднее было подмечено рабфаковцами в обидном прозвище «белоподкладочники»[75]. Наконец, священная традиция единства впечатляюще проявлялась в моменты конфликтов той или иной части студенчества с «нестуденческим» миром, как принцип безусловной солидарности и взаимоподдержки.
Мемуарные свидетельства и студенческая «этнография» дают обильный материал для наблюдений и размышлений. В мемуарах студентов Петербургского университета различных эпох — не только анализируемой — ярко запечатлен тот стресс, который испытывал недавний гимназист, переступивший университетский порог. Мемуаристы выделяли ощущение несоизмеримой с их прошлым жизненным опытом свободы, возможность выбора — как в учебных программах, так и в общении[76]. Однако речь шла об индивидуализме, прочно ассоциированном с жизнью в рамках определенного сообщества: недаром П. Иванов отмечал, что студенты-первокурсники любили не в меру часто величать друг друга «коллега»[77]. «Свобода» интерпретировалась прежде всего как свобода от тех форм зависимости, которые обусловливали мир гимназиста, — от авторитаризма преподавателей, «единомыслия», «зубрежки», дисциплинарных практик гимназии. Эта же «свобода» предполагала подчинение общепринятым правилам дискурса и действия (если их можно разделять[78]) — отказ следовать им, как показал опыт «красного студенчества», приводил к глобальному конфликту. Самоназвание и обращения можно рассматривать и в более широком контексте, имея в виду мир практик[79]. Статус студента предполагал постоянную апелляцию к корпоративной традиции, отличительные формы действия (мода — «гордость за форму»; досуг — выходы в определенные театры, на поэтические вечера и т. п.; «места обитания» — студенческие дома, например на Мытнинской набережной, и образ жизни в них; студенческий труд — заработки прежде всего «уроками»; университетская жизнь — сходки, землячества, политические кружки, различные формы взаимопомощи).
Конфликты вокруг статуса студенческой корпорации, связанные с игнорированием в университетском уставе 1883 года самого ее существования, «содействовали» складыванию группового самосознания не в последней степени. Но после принятия 27 августа 1905 года существенных юридических поправок к уставу поле конфликтов несколько сузилось: по крайней мере, уменьшились препятствия к легальной деятельности студенческих организаций и — в соответствии с манифестом 17 октября 1905 года — собраний, результатом чего явился расцвет землячеств в вузах Петербурга (впрочем, в этом город мало отличался от других университетских центров империи)[80]. Возможно, именно сокращение пространства кризиса внутри и вне университета — хотя и очень относительное — повлияло на дискуссию об «умирании» или «перерождении» российского студенчества (как внутри самой студенческой корпорации, так и вне ее)[81]. При этом традиционные уже формы жизнедеятельности студенческого сообщества мало изменились: те же сходки, та же болезненная реакция на преследование товарищей, растущая политизация конфликтов с властями[82], обозначившаяся еще накануне революции 1905 года. Одновременно столкновения с группой «академистов» свидетельствовали, что проблемы, связанные с развитием корпоративного самосознания студенчества в рамках авторитарного режима, не исчезли[83]. «Академисты» казались другим студентам «инородным телом», — поскольку представляли интересы правительства и защищались структурами власти в моменты конфликтов с товарищами. Тем самым оставался открытым вопрос о признании государством самого существования студенчества как автономной корпорации. Кроме того, не было ясности со статусом студенческих организаций внутри университета: иногда, как в истории с проектом студенческого кооператива в Петербурге, режим делал настолько значительные шаги назад, что «завоевания» 1905 года выглядели лишь временным, эфемерным успехом[84]. Именно в рамках подобных конфликтов студенты конструировали и «проявляли» свое групповое самосознание.
Возьмем столкновения с «академистами» 1914–1915 годов в Петроградском университете. 3–4 октября 1914 года в университете состоялись сходки «академистов». 4–5 марта 1915 года «антиакадемическая» сходка левых студентов привела к столкновениям с «академистами» в коридоре университета и массовому возмущению действиями последних. В начале ноября 1915 года в том же университете распространяется листовка «Обращение к студенчеству», обвиняющая «академическую корпорацию» в «загрязнении товарищеских традиций». «Академисты» прибегают к прямой помощи правительства и защите полицейских чинов[85]. Как видим, источником возмущения большинства студентов были не столько сами «взгляды», но «официальность» группировки «академистов», воспринимавшихся как агентура правительства в университете. Хотя, конечно, учитывая «политическую сторону дела» (непосредственно вытекающую из того же «официального» статуса «академистов»), нельзя абстрагироваться от узкополитических коннотаций событий как для «буржуазной общественности», так и в сознании самих участников спектакля — студентов. Таким образом, конфликт вокруг «академической корпорации» не только выявил особенности уже сложившейся групповой самоидентификации студенчества, но и оказался тем жизненным миром (Lebenswelt), в котором она заново конструировалась[86], постоянно в то же время меняясь, как вновь пришедшими студентами, так и старшекурсниками. В этой связи уместно сказать несколько слов по поводу противоречивых данных о роли и месте новичков (перво- и второкурсников) в студенческих «историях» 1914–1919/20 годов (хотя слово «истории» тогда было уже «не в ходу»). Известна позиция С. Кассова, который отмечал (прежде всего на основании данных рубежа веков и кануна революции 1905 г.) доминирование младшекурсников в студенческом движении — среди его руководителей в том числе[87]. Из эпохи 1914–1915 годов показательна фигура большевика С. Петриковского, начавшего участвовать в партийной работе еще с гимназических лет и выдвинувшегося уже на I–II курсах на руководящие роли в политической и общественной жизни университетского студенчества столицы[88]. С другой стороны, наиболее яркой персоной «антибольшевистской оппозиции» в университете 1918 — начала 1920-х годов был С. Жаба — «вечный студент», член партии социалистов-революционеров и руководитель Центрального общестуденческого комитета Петрограда в годы Гражданской войны[89]. Жаба начал учебу в 1913 году и прошел типичный для «вечного студента» путь — с академическими отпусками и переменой факультета[90]. Более того, в своем отчете перед эмигрантской студенческой общественностью он особо подчеркнул роль «старого студенчества» в условиях наплыва незнакомой с университетскими традициями молодежи в годы свободного приема — 1918/19 учебный год — и сосуществования с рабочими факультетами (в Петрограде с конца 1919 г.)[91]. Наконец, из истории высылки интеллигенции в 1922 году известно, что среди высланных были студенческие лидеры (включая С. Жабу) из числа «старых», или «вечных», студентов[92]. Вполне вероятно, что происшедшее изменение (если оно все-таки произошло) как раз характеризует то, что студенческое самосознание в 1917–1919 годах стало конструироваться на принципиально иных основах: реальная численность студенчества быстро падала в силу различных причин (мобилизации, разрухи и голода, окончания учебы, ухода из вуза по причине неподготовленности к восприятию программы и т. д.), в то время как университеты начали сталкиваться с абитуриентами, пришедшими не из гимназий и не с интеллигентскими родословными, то есть наделенными иным, нежели у их предшественников, габитусом[93]. Оставшиеся немногочисленные «старики» символизировали некую традицию, о поддержании и воспроизведении которой они не могли не заботиться, ибо сквозь ее призму понимали, описывали этот мир и жили в нем. Кроме того, сознавая неустойчивость, как им казалось, большевистского режима, они не видели для себя перспектив в тех конформистских практиках, которые отличали студенчество старших курсов в годы старого порядка[94], сверх того, и сама новая власть едва ли стремилась учитывать их интересы. Однако нам кажется, что существенные изменения в конструировании студенческого самосознания происходили уже после 1905 года, когда работа в ставших легальными землячествах, кооперативах, кассах взаимопомощи, студенческих столовых и прочих «хозяйственно-учебных организациях» не несла опасного «политического» привкуса. В этих обстоятельствах началась неизбежная рутинизация и «бюрократизация» этих институций студенческой жизни, которая не могла не закрепить их за более «опытными коллегами». Старшекурсники приобретали в глазах новичков статус «хранителей студенческих традиций» и до известной степени действительно являлись таковыми. В дальнейшем в смутной атмосфере 1918/19 года пришедшие по свободному набору a priori не могли взять на себя какую-либо инициативу в самоорганизующемся студенческом сообществе, а «старикам» ничего не оставалось, как выступать в роли «застрельщиков». «Существо» передаваемых традиций, казалось, оставалось прежним, но способы их «хранения и передачи» менялись: студенческая самоидентификация как процесс предполагала выделение касты «старейшин», то есть «хранителей» и «наставников», причем эти последние все более отождествлялись с «вечными студентами». Автоматически началась и кодификация самой традиции, у которой появились собственные историки. Первые следы кодифицирующей историографии студенчества относятся к годам «столыпинской реакции»: это книги и статьи С. Мельгунова, Г. Энгеля и В. Горохова, Р. Выдрина[95]. В период Первой мировой войны выделяется продолживший это начинание сборник под редакцией С. Г. Сватикова, написанный студентами-историками и общественными работниками для студентов же[96]. Актуальность издания подчеркивалась соединением сугубо исторических статей с публицистикой о современном — для авторов — студенческом движении. Публикации, подобные данному сборнику, с одной стороны, подкрепляли ту «бюрократизацию», о которой говорилось выше, а с другой — обеспечивали традиции известную независимость от лиц: ведь она становилась писаной. Хотя и этот факт нужно рассматривать в контексте возвышения «вечных студентов» — ведь писаная история требует хранителей и толкователей.
По своей сути 1918/19 учебный год в Петрограде — как, впрочем, и в Москве — представляет собою один из ключевых моментов в эволюции студенческой самоидентификации. Столкновение студенчества и его лидеров с первыми шагами Советской власти по реализации программы народного университета — открытого и доступного широкой публике, не требующего предварительного гимназического образования и подконтрольного «советской общественности» (что в российских условиях обернулось жестким государственным контролем) — поставило перед ними проблему ассимиляции и одновременно вытеснения «простодушных» новичков, не имевших сколько-нибудь четких представлений о «коде» студенческого поведения. При этом первоначальные попытки Наркомата просвещения привлечь старое студенчество на свою сторону путем раздачи внутриуниверситетских привилегий не увенчались успехом — сотрудничество с властью, тем более направленное против профессуры, не отвечало студенческим традициям[97]. Кроме того, само оно привело бы к утрате корпоративной автономии, не говоря уже об автономии университета. Приток «чужаков», обязанных своим социальным продвижением новому режиму, первоначально казался угрозой самому существованию корпорации. Глухо об этом упомянуто в отчете С. Жабы; отчетливо проговорено в воспоминаниях «красных студентов»[98]. Однако до прямого конфликта между двумя «фракциями» не дошло: «новички» еще не были сплочены усилиями государства, а также его политических структур и оказались легко уязвимы и для быстрого усвоения правил игры, когда это было возможно, и для вытеснения из университета, при ином развитии событий[99]. Именно в этот период чаще, чем обычно, вспоминают о «бунтарском духе» студенческой традиции[100]. Кроме того, в студенческом самосознании окончательно оформился новый важный фактор, о котором еще недавно, в 1905 году, трудно было даже помыслить: профессорский лозунг автономного университета, автономного не только от государственного, но и от всякого общественного контроля, объявлялся общим наследием, знаменем и лозунгом дня. В 1905 году студенты следовали противоположным путем: они открыли университет для собраний и дискуссий политиков, интеллигентов и рабочих, стремясь к «слиянию» его с обществом и превращению в «народный»[101].
Почему или, вернее, как произошел этот поворот? Был ли он связан с «политикой» в узком смысле слова? Полагаем, что помимо снижения — весьма относительного — студенческого радикализма в 1907–1917 годах, и, возможно, в значительно большей степени, здесь прослеживается та же логика: угроза студенческой идентичности казалась отнюдь не абстрактной, «народный» университет грозил затопить и без того поредевшее студенчество, игнорируя его код поведения и связанные с ним традиции. Сверх того, формирующаяся каста студентов-«бюрократов» («общественников»), подобно профессуре, стремилась к стабильности, гарантировавшей статус и связанные с ним привилегии. Будучи, до известной степени, «хранителями традиции», вольно или (скорее всего) невольно они должны были способствовать повороту. Наконец, лозунг «автономного» университета соответствовал способу мышления и действий студенчества как корпорации; причем его не нужно было «изобретать» — он давно использовался студентами инструментально против старой автократии и постоянно звучал в дискурсе профессуры. Новый элемент групповой идентичности позволил также в риторике и на практике закрепить компромисс с профессорской корпорацией против большевиков, определяя свою принадлежность к единой традиции и давая общий лозунг дня. Таким образом, он отражал своего рода конвенцию, достигнутую путем согласования интересов и взаимных уступок в сложных условиях революции и Гражданской войны.
Завершая краткий обзор особенностей и эволюции студенческого самосознания во второй половине 1910-х годов, еще раз подчеркнем исключительную гибкость и подвижность, с одной стороны, и самодостаточность, с другой, этой системы, каждый раз заново конструируемой и отчасти изменяемой любым рядовым студентом. Перейдем теперь к более детальному разбору наиболее важных ее аспектов — так, как они были даны в индивидуальном опыте.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.