XIV

XIV

День годового юбилея большевиков прошел, и на следующее утро одна из сестер милосердия принесла нам газету, где была напечатана ожидавшаяся с таким нетерпением «амнистия». Она была не пространна и касалась главным образом уголовных преступников, которых или совершенно прощала, или сокращала их сидение больше чем на три четверти. Что касалось до преступников без вины, то есть того большинства, что наполняло советские тюрьмы, то по усмотрению властей (каких?) могли быть оказаны послабления только тем, кто не был опасен большевистской власти. Понятие растяжимое и столь удобное для Чека, что вызвало у нас лишь иронические замечания. Надеяться на скорую свободу было уже нечего, и только какое-нибудь чрезвычайное событие могло помочь не только нам, но и всему русскому народу освободиться от ненавистной, но допущенной всем же русским народом власти.

Особенно в те дни все надеялись на ожидавшееся наступление немцев и совместно с ними какого-то образовавшегося в Эстляндии или Латвии сводного белогвардейского отряда. Газетные известия о движении этого отряда проникали в тюрьму очень скудно и с большим запозданием, но зато разные слухи о нем, в большинстве благоприятные, не переставали нас радостно волновать с утра до позднего вечера. С особенным нетерпением мы ждали в те дни прихода на дежурство сестер милосердия, расспрашивали их о таких подробностях, каких они, конечно, не могли знать, и верили в их рассказах только тому, чему нам хотелось тогда верить. В нашей камере был только один скептик, и скептик упорный, – архимандрит Алмазов. Но бывали дни, когда желанный отряд, поддержанный якобы большими силами немцев, доходил уже до Луги и двигался дальше на Петроград, а наши тюремные большевики суетились особенно заметно14. Тогда и Алмазов поддавался общему воодушевлению и верил скорой свободе не менее крепко, чем мы. В своем радостном возбуждении мы уже обсуждали наше ближайшее будущее на все лады. Воображали, при каких обстоятельствах и когда ворвутся к нам наши избавители, как нас будут заранее стараться истребить большевики и каким образом мы будем защищаться от них в нашей камере. Мы были, конечно, в эти дни большие дети, но наивная радость заставляет невольно и взрослого походить на ребенка. Освободительный отряд, по сведениям сестер, то успешно наступал, то отступал, то двигался с немцами уже не на Петроград, а на Москву, то вообще никуда не двигался. В такие дни мы все же не падали духом. Мы были убеждены, что он остановился лишь временно, ожидая каких-то подкреплений от немцев. Для нас, как и для городской молвы, это было лишь затишье перед бурей, которая должна непременно разразиться над испуганными уже большевиками. «Немцы не такие дураки, чтобы второй раз пропустить такой дающийся им прямо в руки случай, – говорили нам тюремные стратеги. – Петроград ведь можно взять голой рукой, дивизии – и той будет много». Гинденбург думал иначе и не спешил. В своих воспоминаниях он, как и Людендорф, доказывает – правда, без всяких оснований, – почему он всегда считал наступление на большевистский Петроград не только глупым, но и невозможным. Его рассуждения об этой «невозможности» настолько удивительны, что заставляют лишь улыбаться. Причины, конечно, были иные, но здесь не место о них говорить. Но тогда такого отказа от своего очевидного, полного успеха мы со стороны немцев не ожидали и продолжали упорно надеяться… И вдруг, в один тяжелый день, все наши мечты исчезли. До нас дошло известие, что в Германии произошла революция, что эта столь монархическая страна стала республиканской, так как Вильгельм II отрекся от престола. Мы сначала попытались этому известию не верить, считали его выдуманным большевиками для собственного укрепления, но на следующее утро, когда сестра достала нам тайком газету, сомнений не было уже больше ни у кого.

К тому времени наш тюремный лазарет освободился почти наполовину. Но это было лишь временно, он вскоре опять наполнился до отказа. До этого в нашей камере оставался только гр. Татищев с сыном, я, архимандрит Алмазов, приемный сын Мельцера да Сартинский Бей. Трое последних, по доходившим до них сведениям, ждали освобождения со дня на день, но обо мне и Татищеве слухи молчали. Как я чувствовал, это обстоятельство очень заботило наш медицинский персонал, хотя эти добрые люди и старались, как только могли, скрывать от нас свои опасения. Граф Татищев все же не падал духом. За него, кроме жены, рожденной Нарышкиной, сестры моего товарища по свите государя15, усиленно хлопотали еще и другие, и он очень надеялся на успех. Свою должность командира корпуса жандармов он занимал лишь короткое время, притом непосредственно перед революцией, и имя его не успело сделаться известным широким кругам. В списках Гороховой он значился просто отставным генералом. Я также, по словам сестры милосердия, Сартинского Бея и справлявшейся жены, был записан у чекистов лишь бывшим полковником, и это обстоятельство нас значительно успокаивало. Жизнь в более просторной камере стала немного уютнее, если это можно так назвать, говоря о тюрьме. За нашими стенами совершались величайшие мировые события, возникали новые государства и рушились старые, но мы относились ко всему с притупленным сознанием, обменивались впечатлениями лишь вскользь и большую часть времени проводили за чтением. Для старого графа был большим утешением его сын, действительно прелестный, серьезный, вдумчивый не по годам юноша, очень начитанный и образованный. Я чувствовал, что он является не только сыном, но и другом своего отца, и в душе восхищался их взаимной поддержкой и взаимной заботливостью. Это был уголок хорошей, сплоченной семьи в тюрьме. Но совместное пребывание отца с сыном почему-то вдруг не понравилось Чека. В одно утро, уже в конце ноября, к нам пришел смущенный помощник начальника тюрьмы Лавров и объявил, что получено распоряжение из Гороховой отделить молодого графа от отца, препроводить его в военную тюрьму. Добрый Лавров волновался не менее старого Татищева и сам недоумевал, возмущаясь столь жестоким распоряжением. Попытка под предлогом болезни молодого графа отдалить час разлуки не привела ни к чему, и его в тот же день увезли от нас. Я помню живо эти минуты расставания, хотя и старался всеми силами их не видеть. Оба простились так, как должны были проститься именно эти, близкие по крови, по духу, но и по дружбе, люди. Тяжелый, ужасный конец предстоял старому графу, его через несколько месяцев расстреляли в Москве, но тогда об этом они оба, к счастью, еще не догадывались, а лишь смутно предчувствовали…

Гнетущее чувство какой-то пустоты, чего-то мерзкого, готовящегося потом невольно охватило и меня. Чтобы рассеять его, мы с Татищевым строили всевозможные предположения о таком непонятном распоряжении. Ведь отделить их совершенно друг от друга было крайне просто и в самом нашем здании, не переводя для этого одного из них в другую тюрьму. Я вспоминаю, что почти в то же время одного из наших заключенных, больного Грабовского, предназначенного чекистами к расстрелу, выделили из общей палаты и заперли в отдельную одиночную камеру у нас в тюрьме, не отправляя его в другое место. И почему именно увели сына, а не отца? Кому хорошее или дурное? На все эти вопросы мы, конечно, не находили ответа, как не мог или не хотел его дать и Лавров. Он только просил старика Татищева не очень волноваться, уверяя, что и в военной тюрьме, где начальником его хороший знакомый, продолжаются еще во многом прежние порядки и что он позаботится, чтобы его сыну было и там хорошо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.