VIII

VIII

С самых первых минут нашего увоза из уездной тюрьмы вплоть до того мгновения, когда за мной захлопнулась тяжелая дверь Трубецкого каземата, я не переставал на что-то надеяться и ждать какой-то счастливой случайности.

Теперь, когда от этого наивного чувства не осталось и следа и когда «оставь надежду навсегда» сразу же давящей тяжестью легло на мое сознание, я кое-как еще продолжал существовать, но во мне уже не было будущего.

По всему тому, что только нас двоих из многочисленных заключенных отправили в крепость, что Чека даже там сейчас же потребовала для нас особую камеру, по тем значительным и удивленным взглядам, с которыми смотрело на нас разное большевицкое начальство, читая нашу таинственную препроводительную бумажку, по поведению Галкина, наконец, по откровенным обещаниям конвойных я должен был догадываться, какой конец меня ожидает. Я и догадывался, но хотел думать обо всем, только не об этом могущем наступить каждый час конце. Всеми силами, с какой-то инстинктивной потребностью, я старался внешними впечатлениями отогнать свои мысли от страшной минуты, и только вере в помощь Бога да этому настойчивому, нелегкому старанию я обязан тем, что не сошел в те дни с ума…

Камера, в которой мы очутились, была небольшая и в первые минуты после шумного столпотворения на Гороховой, несмотря на свою «промозглость» и отвратительный запах, приятно удивила нас своею тишиной и пустынностью. Брат даже не скрывал сначала своего громкого удовольствия в полную противоположность Першицу, продолжавшему буйно негодовать на свой перевод в крепость. Он был арестован за карточной игрой вместе с другими членами Охотничьего клуба, но только его одного из всех многочисленных клубных посетителей отправили в Трубецкой бастион. Клуб этот был открыт с коварного разрешения самих большевиков, дабы иметь возможность без всяких затруднений воспользоваться деньгами его членов. На Гороховой они все сидели в другом, более сносном, чем наше, помещении, и каждый из них имел даже койку. Здесь же стояла поперек только приделанная к полу железная кровать с голыми досками, а около нее была привинчена к стене откидная доска в виде небольшого стола. В углу находилась уборная с испорченным водопроводом и грязной, наполненной сором раковины для умывания. Вот и все. Стены, потолок и пол были каменные, холодные, темные от грязи. В особенности вызывал отвращение мокрый пол, на котором приходилось лежать. Он был весь в лужах и издавал сильное зловоние. Отопление не полагалось. Дневной свет проходил через крохотное решетчатое окно под потолком, вечерний – давала небольшая электрическая лампочка, углубленная в стене над столом. Зажигалась она очень поздно, горела недолго и почти не светила. Большую часть осенью и зимой приходилось сидеть в темноте. К тому же она из-за капризов электрического тока часто не действовала. Сырость каземата была такова, что спички быстро сырели и не загорались. Чтобы их высушить, приходилось держать коробок под мышкою руки, так как иного способа не было.

В камере ухе находился тот низенький, плотный, круглый человек, который раньше смотрел в отверстие двери. Он встретил наше появление с радостным оживлением. Это был эстонец Ландсберг или Ленсберг, мелочной лавочник из Лигова. Его арестовали по подозрению в убийстве большевицкого комиссара, терроризировавшего местное население, тело которого было найдено в лесу вблизи его лавки. В этом убийстве, по его самым убедительным словам, он был совершенно неповинен, но от мысли, что к его одиночному заключению смертника теперь присоединяли и нас, я почти всю первую ночь, как ни старался, так и не смог отделаться. Было уже поздно, около 6 часов, но лампочка не горела, и наше первое знакомство произошло в темноте. Вскоре лампа зажглась, и одновременно за дверьми в коридоре послышался отдаленный шум, возня и даже женские взвизгивания.

– Обед, обед принесли, – воскликнул радостно Ландсберг и с проворством, так не отвечавшим его наружности, схватил большую жестянку из-под конфет, стоявшую у него на кровати, и бросился к окошечку двери. Странный шум постепенно приближался. Слышно было, как что-то тяжелое волокли по коридору, останавливаясь ненадолго у камер. В окошечко двери глянуло чье-то раскрасневшееся женское лицо.

– Сколько тут вас? – спросила хриплым голосом немолодая, растрепанная женщина, хохоча и, видимо, отбиваясь от красноармейцев, наполнявших теперь коридор.

– Четверо! Четверо! – с непередаваемым нетерпением закричал наш эстонец. – Давай скорее на четверых!

– На, получай, – и в прорез двери один за другим полетели и шлепнулись на пол четыре небольших куска сухой, соленой рыбы, воблы.

– Опять не дали хлеба, – чуть не стонал от отчаяния Ландсберг, – и вчера не было…

Он быстро подобрал брошенную воблу и опять бросился к двери, протягивая свою высокую жестянку.

– Есть ли у вас какая посуда? – торопливым шепотом спрашивал он нас, не отходя от окошка. – Давайте скорее сюда, а то пропустите, если сами не хотите, то я съем, – и сейчас же начал кого-то умолять: – Ну, прибавьте еще, ну хоть немножечко, хоть погуще… сегодня нас четверо, а посуда у нас одна.

– Хватит, – отвечали ему, – не подохнешь, – и бак с пищей потащили дальше. Бедный эстонец отошел от двери все же довольным – высокая жестянка его была полна доверху какой-то отвратительно пахнувшей желтоватой жидкостью. Он поставил банку на доски кровати и смотрел с ожиданием на нас.

– Надо все же попробовать горячего, – сказал Першиц, – мне что-то холодно. Господа, у кого имеется ложка? – Ложка оказалась только у брата. Першиц несколько раз помешал в сосуде и хлебнул. – Фу, какая гадость! – воскликнул он и бросился к раковине, чтобы выплюнуть. За Першицем попробовал и я. Несмотря на то что я был голоден и меня трясла лихорадка, я должен был сделать то же самое, что он. Именно такого запаха и вкуса должны бы были быть помои, и притом помои старые, жидкие, холодные и пресные.

– Больше не хотите? – спросил, оживляясь, Ландсберг. Он схватил жестянку обеими руками и стал ее, как-то тяжело сопя, не отрываясь выпивать. Никогда родство человека с животным не казалось мне столь наглядным, как в те минуты. С тою же жадностью Ландсберг уничтожил со всеми костями и воблу, от которой мы, чувствуя его голод, отказались в его пользу.

– Я толстый человек, мне надо много пищи, а то я умру, – наивно и жалостно оправдывался он, сидя затем с усиленной скромностью на краешке кровати и глядя ожидающим взглядом голодной собаки, как Першиц разбирал свою корзиночку с провизией. Ах, этот взгляд! Сколько раз впоследствии я ощущал его и в самом себе и как хотел бы, чтобы он не был замечен другими!

– Третий месяц вот так сижу, – рассказывал Ландсберг, – сегодня из-за вас дали больше, а то плехнут две ложки, совсем обессилел. Дома не знают, где я… Схватили ночью и увезли. Записку жене посылал, просил часового в ящик опустить, да обманул, только деньги последние взял, а письмо не отправил.

От Лансберга мы в тот долгий вечер узнали и об остальных порядках в Трубецком бастионе. Как и все, что исходило от большевиков, эти порядки были жестоки и бессмысленны. Впрочем, жестокость всегда бессмысленна. Камеры здесь никогда не открывались. Сношения с внешним миром, то есть с коридором каземата, возможны были только через небольшое отверстие, прорезанное в дверях. Ни прогулок, ни свиданий, ни книг, бумаги или карандаша не допускалось. В камерах, предназначенных лишь для одного, было напихано 30–35 человек, а иногда и больше, что при постоянно запертых дверях и всегда испорченной «уборной» было невыносимо. Спать приходилось на скользком полу, чуть ли не друг на друге, опираясь головой в стену, а ногами в ноги лежащих у противоположной стены. Наиболее отвратительным логовищем, как и наиболее беспокойным, было место в непосредственной близости от «уборной». Больных было множество. Сам Ландсберг, избитый при аресте, был тяжело болен, много дней лежал без движения, но доктора так и не допросился. В одной из самых наполненных камер умер больной, и его тело, по рассказам соседей, несмотря на вопли тесно лежавших с умершим, не убирали в течение целых двух суток.

Кипяток по утрам иногда давали, иногда его не было. Еда, с которой мы уже ознакомились, полагалась раз в день, в часы, когда заблагорассудится. Иногда приносили ее в 11 часов утра, иногда в 2 или 5 часов дня и позднее. Бывали случаи, когда для этого, для большего издевательства, будили ночью. Приношение из дому, ввиду вмешательства иностранного Красного Креста, допускались два раза в неделю. Раньше и это было запрещено, но передача, присланная сегодня, доходила до заключенных лишь через несколько дней, уменьшенная наполовину или того больше, и с совершенно испорченными за этот долгий срок продуктами. Купить что-нибудь из съестного можно было только через караульных красноармейцев, бравших громадный процент, а иногда и пропадавших с деньгами. Последнее, правда, бывало редко.

Об освобождении кого-либо за эти три месяца Ландсберг не слышал. Допроса ему также не было, хотя он и обвинялся в убийстве комиссара.

С гнетущим впечатлением от его рассказа мы стали устраиваться на ночь. Я был очень доволен, что не бросил своего узла по дороге. Я разослал свою доху, на которую мы и легли с братом; Ландсберг предоставил доски своей кровати Першицу, а сам растянулся на голом, мокром полу около него, и мы замолкли… Было еще совсем темно, когда из моего забытья меня вывел какой-то шум в коридоре. Дверь в нашу камеру приоткрылась на мгновение, из образовавшейся светлой щели к нам влетел веник, и дверь снова захлопнулась. Наш эстонец нам объяснил, что этим веником должен был быть выметен пол камеры, сор подметен плотно к двери и выброшен в тот самый момент, когда дверь для этого снова приоткроется на несколько секунд. Это смешная боязливость большевиков открыть хоть немного шире двери даже в закрытый коридор меня удивила. Так охранять должны были только важных, особенно предприимчивых преступников, тогда как, по рассказам Ландсберга, в Трубецком бастионе сидело много и самых обыкновенных заложников из буржуев, которым якобы не хватало места в более человечных тюрьмах… Ландсберг схватил веник и, с трудом просунув свою объемистую голову в узкий прорез двери, стал кому-то делать призывные знаки и чего-то напряженно ждать. Вскоре послышались чьи-то медленные шаги, кто-то проходил мимо и остановился у нашей камеры. Ландсберг начал с ним обмениваться торопливо эстонскими фразами и вдруг пугливо отскочил от двери, видимо, заметив приближавшегося часового.

– Ну, все-таки удалось, – довольным голосом пояснил он нам. – Я тут давно заметил нашего дворника, который убирает коридор, и догадался, что он эстонец, да все не удавалось его подманить к себе и заговорить. Часовые за ним особенно сильно следят. А сейчас вот удалось. Даже мой земляк оказался, с одного уезда. Обещал ночью подойти поговорить, может, еще и хлеба принесет. Он давно в крепости служит, еще до большевиков был тут дворником. Ему пропуск в каземат свободный и днем, и ночью.

– Да что вы говорите! – с радостным удивлением прервал его Першиц. Он вскочил с кровати и забегал по камере, потирая руки. – Такой человек в нашем положении прямо находка; он, конечно, возьмется по вашей просьбе передать письмо моей жене. Пожалуйста, переговорите с ним ночью об этом. Скажите, что он получит много денег и жена его хорошо накормит, даст ему и вина.

– Конечно, непременно поговорю, – радовался и сам Ландсберг, – и мое письмо заодно отправит. Только вряд ли он дешево возьмет, а денег у меня нет.

– Ну, что об этом беспокоиться, – говорил Першиц. – У меня самого сейчас нет, скажем просто ему, что моя жена у себя на дому заплатит и за вас – так даже вернее будет; письмо уж наверное не пропадет. Да и вы приготовьте от себя письмо, – обращаясь уже ко мне, предлагал добрый Першиц. – У меня жена молодец; такого душевного человека трудно найти. Да вот вы сами увидите: она ваше письмо сейчас же отправит с нашим главным поваром или сама его отнесет вашей жене. Да не надо ли вам чего? Я своей пишу, она всего купит – денег у ней оставалось еще порядочно, хватит на нас всех. Мой ресторан торговал хорошо – в последние дни и домашние выручали. Посмотрите, какая у меня жена, – и он с удовольствием вынул из бокового кармана фотографию молодой красивой женщины, не еврейки, снятой с прелестным ребенком на руках. – Ну, давайте скорее писать письма, чтобы не терять времени, – с радостным возбуждением добавил он.

К сожалению, ни бумаги, ни карандаша у нас ни у кого не было, покупка их запрещалась. Но и тут нас выручил случай. В коридоре вблизи нас послышался возглас:

– Господа, кому кипятку, давайте скорее посуду, – и к нашей двери подошел человек с большим жестяным чайником. Першиц вгляделся в него и вдруг воскликнул.

– Сартинский Бей! Какими судьбами?

– Уже два месяца, как сюда упрятали, – с радостным оживлением отвечал тот, видимо, не ожидая здесь встретить Першица. Это был известный всему веселящемуся Петербургу гитарист и певец шансонеток, часто выступавший и в ресторане Першица. Теперь он был очередным заключенным для разноса по камерам кипятка. Ни турецкое подданство, ни торжественно заключенный с турками «мир на вечные времена» не спасли его от мщения «свободного большевистского народа». Он сидел в той же крепости, где были узниками многочисленные англичане и другие иностранцы, в те времена еще не спешившие дружески пожимать руки большевиков. Большевики с тупою настойчивостью и тогда умели соединять и равнять людей, не стесняясь арестовывать даже некоторых немцев, их тогдашних благодетелей.

– Нет ли у вас случайно карандаша и бумаги? – спросил у Сартинского Бея Першиц.

– Как не быть! – с готовностью отвечал тот и просунул кусочек карандаша и довольно большой листок бумаги. – Все же лучше не пишите, – предупредил он Першица, – часовые часто сами предлагают передать письма, а они сейчас же попадают на Гороховую, сколько было таких случаев, а последствия были ужасные. – И, налив в нашу общую, заржавленную конфетную жестянку кипятку, отошел поспешно к соседям. Пить одну ставшую лишь тепловатой воду никому не хотелось. Першиц сейчас же стал писать письмо жене. Ландсберг, по обыкновению, приник к отверстию двери, брат, сидя на полу, старался отделаться от мучивших его еще с Гороховой насекомых, а я, ни о чем не думая, ходил от одной стены к другой и только прислушивался. В окошечко сверху начинал уже проникать свет. Начинался новый тюремный день в не знакомой мне еще обстановке. Наши соседи, видимо, уже проснулись. В коридоре, в котором раздавались лишь шаги часового да разносящего кипяток, теперь слышались издали чьи-то крики и пение, очень похожее на церковное. Как я узнал, это пели утреню старики священники, которыми были битком набиты две соседние камеры.

– Откройте! Откройте же, – кричал одновременно с пением и заглушая его чей-то умоляющий голос, и кто-то неистово стучал в дверь. – Дайте хоть кипяточку попить, товарищи; весь замерз; за что вы меня мучаете!

– Ну, ты, молчи… Что тут скандалишь, – кричал на него, вероятно, подошедший часовой и сам ему стучал прикладом в дверь… – Так тебе и откроют! Попал за дело в яму, так и сиди смирно, небось не подохнешь! – Как объяснил нам Ландсберг, это кричал в карцере напротив нас какой-то почти мальчик из красноармейцев, посаженный в этот без всякого света, в виде узкой щели, каменный мешок своими же товарищами за какую-то перед ними провинность. Даже отверстие в его двери было плотно задвинуто доской, а пищи еще в течение долгих дней никакой не полагалось. При всякой почти смене караула его находили не раз без сознания и все-таки запирали вновь. Я с ним потом встретился в тюремной больнице, и он мне поведал, насколько сильно он мечтал тогда о самоубийстве и как, несмотря на все изощренные попытки удавиться, ему это, к его отчаянию, не удалось… Карцеров, по рассказам, было там несколько, и они никогда не оставались пустыми. Говорили, что были еще и более ужасные, чем в нашем коридоре. Они находились где-то внизу, где на полу стояла довольно высоко вода и куда большевики сажали за особые перед ними провинности. Когда я читаю рассказы лиц, сидевших в Петропавловской крепости или в Шлиссельбургской тюрьме при «царском правительстве», я каждый раз не могу удержаться от восклицания: «Да ведь это был рай и великое добродушие в сравнении с тем, что переносили мы!» Половина нашего тогдашнего большевистского Петербурга пожелала бы жить при таких комфортабельных условиях, платя за них и без того отсутствующей свободой! У наших соседей с левой стороны, у англичан, было еще тихо. Они поднимались всегда поздно и оживлялись только к вечеру, тогда они пели свои песни и громко перекликались со своими соседями. Жилось им, видимо, очень сытно. По утрам из их камер всегда выкидывалось много банок из-под всевозможных консервов.

Таковы были мои первые слуховые впечатления из того первого утра в карцере, запомнившиеся мне до сих пор. Они оставались почти неизменными и потом, с тою только разницей, что священники по утрам молчали и пели всенощную вечером, а из карцера кричал и умолял по-другому уже мой голос и, немного иначе, его «успокаивал» часовой. Что делалось в других, более отдаленных от нас камерах, кто там сидел, и коридор, и стены пока молчали…

Неожиданно явившаяся возможность сношения со своими, несмотря на то, что она пока лишь предполагалась, все же очень нас ободрила. Предприимчивый Першиц строил на ней самые заманчивые надежды. Он был серьезно болен сахарной болезнью и надеялся, что в худшем случае жена сумеет выхлопотать ему перевод в одну из тюремных больниц, где была возможна, как он думал, не только переписка, но и свидания. Если бы свидания не допускались, то он мечтал, что его жене удалось бы временно устроиться там в качестве больничной сиделки.

Обсуждение всех этих возможностей и писание несложных писем помогли нам скоротать время до вечера и даже забыть наш голод. «Обед» принесли еще позднее, чем накануне, около 7 часов вечера, и эту мутную водицу опять выпил только Ландсберг, уже в полнейшей темноте. Лампочка зажглась поздно и почти сейчас же потухла. Мы с нетерпением ждали ночи и появления старого дворника. Он очень долго не приходил, что нас необычайно волновало. Наконец, около часа ночи, послышались в коридоре шаги, отличные от революционной походки часового. Ландсберг и Першиц бросились к отверстию двери. Но старик, как мы называли эстонца-дворника, прошел мимо, неся какие-то метлы и не обращая никакого внимания на высунувшуюся голову Ландсберга. Это, конечно, был только маневр, так как осторожный старик, убедившись, что за ним не следят, через несколько долгих минут вернулся обратно, и оба эстонца стали оживленно шептаться на своем языке. Вскоре Ландсберг отошел от двери с довольным видом. Он не только получил краюшку хлеба, но ему удалось уговорить старика отнести письмо Першица на его квартиру на Загородном проспекте, хотя и за большую по тогдашним деньгам плату в 150 руб. и при условии, чтобы об этом не знал никто в других камерах. Письмо должно было быть приготовлено к наступающему утру и передано ему в то время, когда он нарочно придет пораньше, чтобы подметать коридор. Так это и удалось нам сделать незаметно от часового. В письмо Першица я вложил и свою короткую записку к жене, уведомляя ее о том, где мы находимся, и прося сообщить об ее здоровье.

Я совсем не помню, как прошел этот день. Знаю только, что в нервном ожидании он тянулся неимоверно долго и принес лишь разочарование. Старик дворник не показывался ни в течение дня, ни поздним вечером, как мы на то особенно надеялись. Несмотря на глубокую уже ночь, мы не могли заснуть и лишь обменивались самыми нехорошими предположениями насчет «коварного» старика, и совершенно несправедливо, так как около 3 часов чье-то осторожное покашливание заставило и Першица, и Ландсберга броситься к двери. Это был действительно старик, как мы сейчас же почувствовали. Он принес для Першица не только письмо, но и сверток с провизией, в котором мы нашли и огарок свечки. Этот сверток и был причиной столь мучительного для нас запоздания – старик выжидал самых поздних часов, чтобы передать его незаметно.

При свете постоянно гаснувших спичек Першиц стал читать свое письмо, а я лежал, завернувшись в свою доху, и напряженно ждал, что-то он скажет. Но Першиц, читая очень долго, лишь бормотал про себя. Наконец он кончил и стал вкладывать письмо обратно в конверт.

– Постойте! – вдруг громко воскликнул он. – Тут еще что-то есть! – И, зажегши новую спичку, стал разворачивать в недоумении какую-то сложенную бумажку. – Ах, это, верно, для вас! – обратился он ко мне. – Простите, что начал читать, получайте. – Он бросил листок ко мне на доху. Я схватил бумажку, зажал ее крепко в кулак и сейчас же ушел с головой под одеяло. Я лежал напротив отверстия двери и опасался, что часовой заметит, что я что-то читаю.

Там, в этом неудобном, душном пространстве, я зажег спичку и сразу же узнал милый почерк жены.

– От Оли, – сказал я радостным шепотом брату, лежавшему рядом со мною и, как я чувствовал, сильно волновавшемуся, хотя и ни о чем не спрашивавшему.

Жена писала всего несколько строк, видимо, торопясь. Она была в отчаянии, что посланный от Першица уже уходит и ей нельзя писать больше. Она радовалась получить известие непосредственно от нас, просила не волноваться, надеяться на ее хлопоты. Говорила, что всего лишь несколько часов, как приехала к тете в Петербург, что дочь в деревне с гувернанткой и здорова.

Тот, кто находился в моем положении и имел несчастие в те же самые дни обладать такими же нервами, как и я, – только тот поймет, что дало мне это письмо. Стены каземата уже не были навсегда замкнуты. За ними близко, в том же городе, находился теперь самый дорогой для меня и самоотверженный человек.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.