II
II
Жизнь в этой уездной тюрьме на первых порах не была так ужасна ни по своим лишениям, ни по тому нервному ожиданию минутной кровавой расправы, как оно было потом со мною в других тюрьмах. Все тогда еще не верилось, что владычество большевиков будет и таким долгим, и таким злобным. Правда, и тут мы с братом были сейчас же внесены в списки подлежащих немедленному расстрелу. При первой же попытке местного населения проявить какое-либо неповиновение большевистской власти, о чем и было оповещено торжественно в местном газетном листке. Это не являлось лишь простой угрозой со стороны Кольцова. Он уже успел до нашего ареста расстрелять нескольких людей, в том числе, без всякого повода, трех железнодорожных служащих, чем-то ему не понравившихся.
Что касается до меня, то в ответе на настойчивые попытки моей жены добиться нашего освобождения Кольцов, с присущим ему издевательством, ей прямо объявил, что «мое прежнее положение, конечно, его обязывает расстрелять меня в первую голову». «Таких видных приверженцев старого режима, как ваш муж, – добавил он, – я считаю своим долгом уничтожать прежде всех». И все же, кроме меня и брата, в тюрьме находился, по словам местных большевиков, «еще более опасный враг свободного народа». Это был почти мальчик, воспитанник уездного училища, сын крестьянина, принадлежавший, несмотря на свою молодость, к партии социалистов-революционеров, столь, казалось бы, дружественной самим большевикам. Его привели к нам под вечер с огромным конвоем, напутствуя самыми жестокими обещаниями. Никакого «особого деяния» против большевиков за ним не было. Он был арестован, проживая мирно на квартире и не занимаясь даже никакой пропагандой. Что-то жалкое, особенно беспомощное было во всей его фигуре, он робко, сторонясь от остальных заключенных, забился в угол камеры, неохотно отвечал на все наши вопросы и совсем не верил нашим успокоениям. Самые мрачные ожидания не покидали его ни на минуту. При всяком шуме проезжавшего мимо тюрьмы автомобиля или звуке отдаленного выстрела, было ли это днем или ночью, – он нервно вскакивал со своего логовища, подбегал к окну и, взобравшись на стол, напряженно всматривался в тюремную площадку и долго к чему-то прислушивался. Потом медленно опускался со стола и опять забивался в свой угол. Спал ли он хоть немного – я не знаю. Просыпаясь часто по ночам и сам, я всегда слышал, что он ворочается, что-то бормочет и, видимо, не спит. Настроение других обитателей камеры было более сносное, а необычайность нашего положения и глупые до дикости требования наших тюремщиков вызывали порою самый искренний смех и шутки. Знакомых в камере и во всей тюрьме у меня оказалось порядочно. Было много соседей-помещиков, лиц прежней уездной администрации и несколько офицеров. Лишь немногим из нашего обширного края удалось остаться «на свободе»: их пока только искали.
Из заключенных с нами в те дни я вспоминаю нашего предводителя дворянства М. Н. Буткевича, братьев Тимиревых, Унковских, С. Дитлова. Кроме них, не избежала мщения Кольцова почти вся «интеллигенция» уезда, а также народные учителя, агрономы, страховые агенты, железнодорожники, купцы и довольно много крестьян, как зажиточных, так и самых бедных, но почему-то подозрительных в глазах новой власти. Со всеми ими я познакомился здесь впервые. В дни, когда необходима была полная сплоченность для борьбы с большевиками, это единение всех и вся было наконец достигнуто при участии самих большевиков, но – увы! – лишь под тюремной крышей! Сколько раз с иронией, но и с большой горечью мы указывали друг другу на это обстоятельство. Выпускали «на волю» в те месяцы очень немногих: одного офицера из крестьян, согласившегося, и то лишь для видимости, вступить в красную армию, да двух-трех рабочих, за которых поручились их товарищи из большевиков. Остальным было объявлено, что они должны оставить надежду навсегда. Кормили нас два раза в день, если можно было назвать кормом тот кусочек хлеба и ту чашку мутной воды, где плавали листки гнилой капусты и крохотные кусочки лошадиного мяса. На все многочисленное тюремное население полагалась лишь одна лошадиная голова. Иногда на нашу камеру выпадало счастье получить неразрезанную часть волосатой лошадиной губы – предмет зависти многих. И все же это был роскошный пир по сравнению с «едой» в моих остальных тюрьмах, где такой «еды» и не было вовсе… Вечером давалась одна тепловатая вода с очистками несъедобного картофеля. Но приношения со стороны разрешались. У многих этих «передач» не было. Все присланное мы поэтому соединяли в общую кучу и делили по-братски на всех. С горячей признательностью я вспоминаю всех знакомых, не забывавших нас с братом в тогдашние дни заключения.
Одной из особенностей этой тюрьмы, в сравнении с моими другими, было то, что в ней принуждали заключенных молиться! Молиться, так сказать, для порядку, в отместку за прежнее. Стража наша, состоявшая из прежних солдат и бывших преступников и, вероятно, не раз испытавшая на себе тюремные распорядки прежних дней, считала себя настоящим заправским начальством и старалась внушить нам это с забавной строгостью:
– Ну, вы там! Чего расселись, становись теперь на молитву, забыли, што ль, порядки-то… Читай, кто там, «Отче» аль «Богородицу».
Происходило это обыкновенно по вечерам, когда мы сидели почти в темноте, при копоти не дававшей света крошечной жестяной лампочки. Слышался звук отодвигаемого засова, и в камере появлялся кто-нибудь из старших сторожей в сопровождении караульных красноармейцев. Прежде всего тюремный надзиратель направлялся с зажженным фонарем к окну, взбирался на скамейку или на стол и с уморительной озабоченностью стучал большим молотком по всем направлениям оконной решетки. Убедившись наконец, что она злодеями не подпилена, он оборачивался в нашу сторону и начинал нас считать, тыча в каждого пальцем. Счет этот тоже, видимо, происходил лишь для важности и для нашего вразумления. Иногда в камере недосчитывалось нескольких человек, задержавшихся благодаря добродушию стражи где-нибудь в других камерах у соседей по несчастью или в уборной. Их отсутствие ничуть не смущало нашего внушительного начальника. Он обыкновенно не досчитывал до конца, видимо, не зная счета дальше «шашнадцати», так как неизменно умолкал, при нашем общем смехе, именно на этой цифре и с прежней важностью уходил, грозя нам пальцем:
– Мотрить, сидеть теперь у меня смирно… штоб никакого стуку в дверку не было… Хошь умри, не открою… Должны чувствие иметь, кто вы таки… самые отчаянны преступники…
– Какие же мы преступники, Данилов? – спрашивал однажды один из заключенных этого, хорошо ему знакомого по соседней деревне тюремного сторожа.
– Преступники вы аль нет, Константин Николаевич, – ответствовал наставительно ему тот, – про то други знают, не мое то дело, а раз попались сюды, к нам, так и должны закон по всей точности сполнять; вот что, за нами тоже глядят, в вашу-то компанию попасть кому охота…
В те месяцы еще невольно чувствовалось, что в сознании, вернее, в бессознании этих людей слагалось постепенно крепкое убеждение, что большевики пришли ко власти не бунтом и захватом, а каким-то хотя и непонятным, но законным путем, преемственно от прежнего Временного правительства. Иначе почему бы это Временное правительство теперь бездействовало и так легко уступило свое место другим. Новое большевистское начальство забыло отменить прежние тюремные порядки, и они следовали им с былой серьезностью исполняемого долга. Я убежден, что они с таким тупым старанием караулили бы и самого Кольцова с Лениным, если бы они оказались на нашем месте и если бы об этом пришло откуда-нибудь «приказание».
Тюремный режим, похожий на первых порах на прежний, не был поэтому в этой уездной тюрьме строгим, хотя свидания уже не допускались. Нас еще пока «гоняли» на прогулку на тюремный двор, в течение пятнадцати минут мы могли дышать свежим воздухом; заставляли в большой телеге возить на себе дрова и воду, а впоследствии назначали даже на работы «в город», для переноски вещей и мебели из одного советского учреждения в другое. Это было, в общем, не тяжело и очень приятно. Можно было находиться больше этих пятнадцати минут на воздухе и в движении, а благодаря добродушному попустительству конвойных за несколько папирос, а иногда и без них, даже видеться по дороге или в разоренных комнатах, где работали, с нашими знакомыми и родными. К счастью, эти работы тянулись почти всю осень. Большевики, забирая для себя чей-либо обывательский дом, всегда недолго в нем оставались. Превратив его, я говорю не преувеличивая, в каких-нибудь 5–6 дней в невозможное по грязи и разгрому скотское состояние, они переезжали в другой лишь для того, чтобы снова перебраться в следующий, еще ими не загрязненный. Это было начало того времени, когда бывшие учреждения стали захватываться большевиками, и в насмешку над «уничтоженной бюрократией» стали плодиться, как грибы, выделяя из каждого «управления» самые фантастические отделы и подотделы. В маленьком городке вскоре не было дома, где не побывала бы какая-нибудь советская канцелярия или большевистский совдеп. Нам, заключенным, такое положение было совсем на руку. Вспоминаю, с каким наслаждением я прогуливался в тогдашние чудные осенние дни по окраинным улочкам города, перенося из одной советской канцелярии в другую, для видимости работы, какие-нибудь 2–3 книги из чьей-нибудь «реквизированной» библиотеки или легкий венский стул. Обыкновенно по пути встречались знакомые жители городка и совали потихоньку в руки записки с известиями о своих и с предостережениями о намерениях и расправах Кольцова. Этот последний не знал действительно удержу, и даже в то время, когда о местных Чека еще не было и помину, нас известили, что был расстрелян один епископ, кажется, преосвященный Исидор или Григорий из Новгородской епархии, два архимандрита и несколько священников. О других, менее заметных, и не упоминалось. Хотя над духовенством и издевались всевозможными способами, но церковные службы даже в нашей тюремной церкви еще шли. Служили по очереди монахи местного монастыря, где находилась известная на всю Россию чудотворная икона Божией Матери. Во время одной из таких церковных служб в День Воздвижения мне и брату удалось даже причаститься. Для такого случая нас даже допустили стоять в самой церкви. Остальные должны были молиться в темной без окон комнате, куда выходила церковная дверь.
Кольцов и уездные большевики свирепствовали, но наша стража, набранная в большинстве из солдат соседних деревень, близко знакомых многим из заключенных, была, в общем, добродушна, не считала нас преступниками и не верила в нашу опасность. Несмотря на все забавные строгости в самой тюрьме, на работы нас сопровождало обыкновенно не более одного-двух караульных. Поэтому бежать и скрыться тогда было очень легко. Кругом городка на большом пространстве тянулись лишь леса да болота. Но бежать – это значило отдать немедленно вместо себя в тюрьму свою жену, дочь и старую больную мать жены. Они еще жили у себя в усадьбе, но под ясно чувствуемым неотступным наблюдением местных соглядатаев, довольно неумело прикидывавшихся нашими самыми верными друзьями. Я был слишком заметной в моем крае персоной, чтобы надеяться, что мою семью оставили бы в покое после моего бегства или помогли бы ей самой скрыться. Да и деться моим было некуда. Деньги наши были все давно отобраны в банке, и только кой-какие деревенские продукты из нашего огорода могли спасти их от голода, который уже заметно надвигался в те дни. В одну из таких принудительных работ я испытал непередаваемое счастье не только наконец увидеть свою бедную жену, но и сказать ей несколько слов. Я был арестован в ее отсутствие, когда она находилась в Петербурге, хлопоча о выезде для нас всех в имение брата в Виленской губернии, вошедшей уже тогда в состав появившегося нового Литовского государства. Она была совладелицей имения с братом, тамошним уездным предводителем дворянства. Ее настойчивые хлопоты уже увенчались успехом. Все необходимые бумаги от консульства были получены, и литовцы даже брались нас с братом незаметно перевезти в первом отходящем за границу санитарном поезде, когда она вдруг получила известие о нашем аресте! Несколько часов раньше, и мы были бы, пожалуй, все спасены.
Отчаянию ее не было пределов. Совершенно расстроенное здоровье, вконец издерганные нервы и длинный ряд перед этим бессонных ночей не помешали ей немедленно броситься в уездный городок, чтобы добиться нашего освобождения или хотя бы повидать нас и накормить. И в том, и в другом ей было отказано с насмешками, угрозами и издевательствами, присущими только большевикам. Ей также было объявлено, что она не должна себя тешить никакими надеждами, так как нас ожидает самая печальная участь, и что свидание с такими опасными преступниками, как я и брат, конечно, немыслимо. Но сила воли у этой хрупкой женщины была изумительная. Получив такой ответ, еле держась на ногах, она «полетела» в Петербург к немецкому консулу, думая в лице его найти для нас заступничество, а может быть, и спасение. В те дни влияние немцев на большевиков было громадно, и многих благодаря этому обстоятельству удавалось спасти и от расстрела, и от тюрьмы. С большим трудом моя Ольга добилась свидания с консулом, но тот ей объявил, что «к его собственному удивлению и возмущению, большевики так обнаглели, что даже его, немецкого консула, больше не слушаются и начинают без всяких оснований арестовывать и самих немцев!». Он ей все же посоветовал поехать в Москву и добиться у Генерального консула5 или у Центральной советской власти нашего освобождения. Что собой представляли тогда железные дороги в России, известно каждому. Несмотря на их полный разгром, жене моей удалось все-таки каким-то чудом добраться до Москвы. Ей даже посчастливилось благодаря случаю проникнуть с одним из иностранных консулов – шведом – в самый Кремль. Но и там всюду она получала или полный отказ, или уверения, что тогдашние властители России бессильны и сами что-либо сделать. Это, конечно, не являлось преувеличением. Местные власти действительно не считались совершенно с распоряжениями из Москвы. Дни, проведенные моей женой в этом городе, не поддаются описанию ни по своим лишениям, ни, в особенности, по нравственным страданиям. О них, как и о ее там похождениях, необходимо когда-нибудь сказать особо. Силы ее в эти дни ее совершенно покинули. Она голодала, питаясь несколькими яблоками, и, выбравшись из Москвы, с завистью смотрела на затоптанную на полу вагона корку хлеба, но поднять ее уже не смогла. И все же, несмотря на эти страдании и ужас неудачи, моя Ольга привезла мне из Москвы-то известие о царской семье, которое наполнило меня в те дни непередаваемым восторгом и заставило даже стены тюрьмы находить долгое время уютными и светлыми! Но об этом потом…
Вернувшись ни с чем ко мне в уездный город, она сама, голодная, все усилие направила к тому, чтобы не дать нам умереть с голоду в тюрьме. Задача в те дни нелегкая для всех, а для моей больной жены в особенности. Все лавки и базары в городке были большевиками уничтожены. Да и денег у нее не было. Кое-какие продукты можно было достать только из нашего имения, а оно находилось в 80 верстах проселочной дороги от нашей тюрьмы, а в самом нашем Лапине за моей женой следили особенно настойчиво. Она еще жила в своем усадебном доме, но ничто, даже кусочек хлеба или половая тряпка, уже не принадлежало нам. Все числилось собственностью «освобожденного от произвола» народа и было занесено обнаглевшей «беднотой» в «охранительные списки». Долгие поездки по ночам из имения к тюрьме, продажа также по ночам, потихоньку, кое-чего из нашей одежды совершенно измучили мою Ольгу, но все же не смогли ее оторвать от нашей уездной тюрьмы. Неизменно, через каждые 3–4 дня, выглянув уже в привычные часы из своего решетчатого окошка, я мог видеть вдали на площади ее милую фигурку с узелком и корзиночкой в руках, напряженно всматривающуюся в окна нашего здания. Обыкновенно это счастье длилось для меня недолго, всего несколько мгновений. По площади шатались красноармейцы, и смотреть долго на тюрьму ей было опасно. Завидев меня наконец за решеткой, она делала мне издали приветливые, ободряющие знаки, несколько мгновений стояла не шевелясь, а затем уходила, не переставая оборачиваться в нашу сторону. Только тот, кто сидел именно в те дни в советской тюрьме, сможет понять, что дает заключенному даже и такой намек на свидание…
Прошло уже много лет; по милости Бога и моей Ольги я давно за границей, на свободе и усиленно гоню прочь все переживание минувших ужасных годов. Порою они сильнее меня, но отделаться от них все же необходимо – они ведь не помогают жить. Но есть образы из того же мрачного времени, которые я не гоню от себя, так как они притягивают к себе неотразимо и наполняют меня самым волнующим, восторженным чувством. К вам, русские женщины, наши родные страдалицы, обращается постоянно и сейчас моя волнующе-благодарная память. В ту тяжелую годину вы не только спасали нас от гибели, но спасали и от отчаяния. Только вашим подвигом, вашей любовью, вашим бесподобным самопожертвованием у нас, даже самых малодушных, крепли силы и вновь воскресала надежда. Если мы что-нибудь еще и сделаем в будущем, то будем этим обязаны только Богу да вам. Столь опоэтизированные жены и дочери декабристов были ничто в сравнении с русскими женщинами наших ужасных годов. У тех было хоть чувство личной безопасности; они сами были сыты, согреты, в большинстве богаты, окружены заботливою прислугою; их выслушивали, им помогали; о них заботился порою даже сам государь. Они часто писали своим заключенным, и до них доходили вести от своих; им давались свидания, а многие из них имели радость жить вблизи своих мужей и отцов и встречаться с ними ежедневно. А что было дано нашим?!
Изгнанные из своих домов, ожидающие сами ежеминутно ареста или обыска, скрывающиеся, объявленные вне закона, нищие, полузамерзшие, падающие от голода, болезней, отчаяния, они самоотверженно несли нам свою последнюю картошку, свой единственный крохотный кусок хлеба, который у них был. Они не видели часто даже признательного взгляда своих близких. Грубые толчки прикладом, издевательства, забирание их самих в тюрьмы были их единственною наградой и все же не могли их оторвать от забот о нас… У тех было хоть чувство известного спокойствия за жизнь дорогих заключенных, а что приходилось испытывать нашим. Сколько длинных сначала часов, потом дней, месяцев и годов, сколько бессонных ночей непрестанно наполняли их ужасом грозившей нам всем кровавой расправы. Им еще мучительнее, чем нам, приходилось переживать «последний день осужденного»… Но зато и наши мысли, несмотря на внешние впечатления тюремной жизни, постоянно обращались к ним, «к дому», к нашим женщинам… Они еще пока на свободе, а в них у нас тогда сосредотачивалось все – все самое задушевное, тайное, даже несбыточное. За них всегда волнуешься, но на них одних лишь в тюрьме надеешься, и в успех именно их защиты так хочешь верить: Кто другой, а моя-то Ольга добьется! Не устанет! Нет! Найдет способы… Вот и вчера не ее ли рукой были вновь написаны на дне корзиночки с «передачей» эти еле заметные, но такие благодетельные слова: «Усиленно хлопочу, не волнуйся, здорова».
А ведь знаешь, что всякие хлопоты перед этими людьми будут напрасны, что здоровой она быть, конечно, не может, что эти ободряющие слова уже долгое время говорят одно и то же, не внося ничего нового, и все же их ждешь не дождешься, им радуешься часто заранее, лишь отыскивая их в самых затаенных местах посылки, и, найдя, долго их потом повторяешь про себя, а повторяя, даже улыбаешься. И еще один светлый образ русской женщины, женщины мне по крови чужой, но близкой по любимой мною деревне, свято хранится в моей благодарной памяти. Я вспоминаю один холодный ненастный день нашей северной осени, когда к воротам моей уездной тюрьмы подошла хромая истощенная крестьянка и, протягивая караульному две тонкие лепешки хлеба, просила их передать мне и брату. Это была старушка из моего среднего села – Настасья Никифорова, прошедшая на своих больных ногах по непролазной грязи более 80 верст только для того, чтобы принести «ее барину» – тогдашнему «врагу трудового народа» – свое посильное подаяние. Мне рассказывали очевидцы, что стража отняла от нее эти лепешки и с ругательствами и угрозами отогнала ее от ворот тюрьмы. Ничем не выражая своего неудовольствия, эта женщина с тою же простотою, с которою пришла, поплелась обратно, прихрамывая, в свой далекий, тяжелый путь.
Великое передвижение народов попало в историю, а передвижение этой больной русской крестьянки будет сохраняться лишь в моем сердце… И мне становится как-то жаль – жаль, что об этом ее подвиге не узнают и другие. Народы – это скопище людей – никогда не совершают великого. Настоящее великое – это удел только избранных, особо духовных человеческих единиц. Но все же как было бы прекрасно, если бы и культурным народам Европы была бы дана способность двигаться в своей исторической жизни духом этой незаметной крестьянки из нашей «темной, глухой» русской деревни. Как-то уже в промежутках своей «свободы» я видел затем ее сестру. В сумерки, боязливо оглядываясь, она зашла ко мне, чтобы узнать, «как пожилось тебе тогда в тюрьме-то». Я начал горячо благодарить и ее за тогдашнее приношение.
– И, што ты, барин, – стыдливо заговорила она, – уж каки наши лепешки! Почитай, и есть не стал бы… А вот те и отняли окаянные. – И сейчас же переменила разговор: – Вот царя нам, барин, жаль… Ой, как жаль… Как потемки это наступят, захоронимся мы с сестрой от наших мужиков в угол, да и поплачем… Иногда целый вечер плачем. Скажи: ужели царь-то более к нам не оборотится… Аль и навсегда нас, негодных, бросил…
Эти записки я пишу для тебя, моя девочка, и мне хочется сказать, что и ты, как твоя мать, в моей памяти принадлежишь к тем удивительным русским женщинам, которыми я всегда буду гордиться и которых никогда не перестану горячо благодарить. И ты, как и они, не падала духом и с достоинством жила в то ужасное время, забывая себя и помогая другим. И ты на своих хрупких детских плечах таскала непосильные тяжести, чтобы прокормить отца и дядю, и еще ребенком, в отсутствие матери, смело шла одна в толпу грубых людей, чтобы добиться от них моего освобождения… И тебя, такую крохотную тогда, не щадили эти озверелые люди, глумясь над твоим порывом, разрывая твое наивнее детское прошение и рассказывая злорадно тебе о моей предстоящей скорой казни… Ты и сама из-за меня, не могшего тебя своевременно укрыть, испытала на себе еще девочкой все ужасы большевистской тюрьмы, но твое детское сердце и тогда уже умело прощать. Из-за нескольких десятков тысяч злобствующих, забывших добро и совесть, ты не возненавидела миллионы остальных заблудших, столь оказавшихся равнодушными к нашим несчастиям. Ты не разлюбила изгнавшую и отнявшую все от тебя Родину. По-прежнему ты любовно смотришь на нее издали своими светлыми серыми глазками. Твоя душа чувствует по-своему ее душу, и ты крепко знаешь, что твоя Россия снова выйдет на свой прежний, завидный для других путь. Чтобы так сильно в это верить, надо много любить, а еще больше прощать. Сохрани ж, моя девочка, это наше русское умение прощать до седых волос. В этом заключается часть твоего служения Родине! Без него ты почувствуешь себя на ней бессильной и чужой…
Но я видел, конечно, немало и других женщин, живших в то же самое время в России, но не любивших свою Родину и тесно сблизившихся с ее тюремщиками и палачами. Я слышал от очевидцев ужасные рассказы о них. Они сами вызывались быть палачами и жестокостью и коварством превосходили мужчин. О многих из них я вспоминаю с содроганием и теперь… Но об этих не русских, гордившихся, что их родина весь преступный мир, пусть лучше говорят врачи.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.