2. СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ: ДЕМОКРАТИЯ В ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ
2. СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ: ДЕМОКРАТИЯ В ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ
Геродот пересказывает в форме живого диалога дебаты, которые проходили в 522-521 гг. до н. э. между знатнейшими персами по поводу наилучшей формы управления. И особо подчеркивает тот факт, что среди прочих соображений, высказанных в этой связи, было и предложение учредить в Персии «демократию». То же самое он повторяет и в другом месте, когда повествует о том, как сатрап Мардоний, готовясь к вторжению в Грецию, «устанавливал в городах Ионии демократическое правление» (III, 80; VI, 43). Какой была бы «демократия» в таком огромном царстве, как Персия, сказать трудно. И все-таки не исключено, что подобная традиция имела под собой основание. Возможно, знатный перс Отан, высказавший это предложение, имел в виду возврат к обычаю «равенства», имевшему место в древней Персии: возврат к незапамятным временам, когда страна представляла собой лишь первоначальное ядро, из которого впоследствии мало-помалу возникла огромная империя. Предложение не было принято, но Отану и его потомкам было даровано особое, независимое положение.
Может также статься, что Геродот придал, как уже было сказано, особую значимость данному эпизоду — а это несомненно, ибо весь диалог вертится вокруг «скандального» предложения Отана, — не иначе как желая пролить свет на приоритет персов в том, что касается демократии (дискуссия происходит за десять лет до реформ Клисфена, которые в афинской традиции явились наиболее вероятной «точкой отсчета» для демократических опытов).
Некоторые археологи утверждают, что на греческой земле в городских слоях повсеместно встречаются следы агоры, которая в свою очередь представляет собой признак практики «собраний»[84] того или иного рода. В архаическую эпоху на Ближнем Востоке местные общинные формы представительства могли включать в себя демократические процедуры в зародыше: общие собрания, назначение ответственных лиц. В таких случаях принято говорить о «первобытной демократии»[85]. Однако включение общин, которые на локальном уровне как будто предвосхищают народные собрания греческих городов, в рамки все упрочивающегося и ограничивающего местные инициативы имперского порядка отнимает у этих первых опытов какую бы то ни было возможность предстать перед глазами Античности неким этапом в истории «демократических институтов». Даже в рамках еще более обширной Римской империи в целом ряде городских общин сохраняются и процедуры, и институты, характерные для структуры демократического «полиса». Речь, однако, идет в основном об урезанных формах самоуправления, хотя случается, что время от времени в отдельных местах происходит «прорыв» к былой независимости, что влечет за собой, ipso facto[86], возвращение практики демократии в ее полном объеме. Пример тому — Афины во время войны Суллы с Митридатом[87] (88-87 до н. э.), проходившей на территории Греции. Независимость (полная суверенность) и демократия идут рука об руку. Тому есть немало причин, но одна из них, основная, самым глубинным образом связана с античным понятием гражданства и демократии как сообщества вооруженных людей.
В самом деле, исходным будет вот какой вопрос: кто имеет гражданство? Нужна ли свобода «всех» для того, чтобы на свет явилась демократия? Второй вопрос: даже если все свободные люди обладают гражданскими правами, как могут воспользоваться ими социально ущемленные граждане? Этот вопрос, сам по себе противоречивый, влечет за собой другие: какие инструменты потребны для того, чтобы эффективно осуществлять гражданство (при отсутствии соответствующих интеллектуальных и материальных ресурсов); правомерен ли принцип «большинства»; наконец, дилемма, много раз возникавшая в конкретной политической практике, — что следует предпочесть, «волю народа» или «закон», и так далее.
Именно в пылу подобных споров рождается понятие — и слово — demokrat?a; мы уже знаем, что с самого своего появления оно было связано с «борьбой», являлось «партийным» термином, который придумали высшие социальные слои, чтобы обозначить «насильственную власть» (kr?tos) неимущих (d?mos) как раз тогда, когда и вступила в действие «демократия».
Итак, начнем с первого вопроса. Кто имеет гражданство? P?lis — это совокупность pol?tai, которые, будучи таковыми, являются также politeu?menoi, то есть обладают гражданскими правами. Таким образом, строго говоря, все города, где нет «тирана» (то есть персоны, которая присваивает себе, либо прикрываясь «формальностями», либо в открытую, некую власть, стоящую над законом), могут быть определены одинаково, постольку-поскольку представляют собой некий социальный организм, пользующийся в своей совокупности гражданскими правами. Встает очередная проблема: чем характеризуется (и по каким причинам время от времени изменяется) этот общественный организм.
Обратившись к наиболее известному и наиболее типичному примеру, то есть к Афинам, мы обнаружим, что в эпоху Перикла этим бесценным благом пользовались относительно немногие: совершеннолетние мужчины (в возрасте воинов), происходящие от афинских отца и матери и свободные по рождению. Это очень существенное ограничение, если учесть, что по самым скромным подсчетам соотношение между свободными и рабами составляло один к четырем. Вряд ли можно пренебречь и количеством тех, кто произошел лишь от одного «чистокровного» родителя, особенно в городе, чьи жители столь активно занимаются торговлей и то и дело вступают в контакты с внешним миром. Афинский олигарх, создавший первый образец аттической прозы, трактат «Об афинском государственном устройстве», как раз и клеймит частоту внешних связей, характерную для Афин, и приписывает ей «гибридизацию» языка и кухни (II, 8). По крайней мере, до эпохи Солона (VI в. до н. э.) вся полнота политических прав (что, собственно, и входит в понятие гражданства) не предоставлялась неимущим. А современные историки не считают бесспорным тот факт, что именно Солон, как утверждает Аристотель в трактате об афинском государственном устройстве («Афинская полития»), допустил неимущих к участию в народном собрании.
Взгляд на гражданство, господствующий в классическую эпоху Античности, заключается в отождествлении гражданина и воина. Гражданином, полноправным членом общины, участвующим в решающих судьбы города народных собраниях, является тот, кто в состоянии выполнить основную задачу свободных мужчин, к которой его готовит вся paid?ia, то есть сражаться на войне. Работа ложится на плечи рабов и частично женщин. Теперь понятно, почему община, пусть «автономная», но включенная в огромную империю, которая ее подавляет и фактически руководит ею, располагает лишь урезанной демократией.
Поскольку долгое время звание воина предполагало наличие средств на вооружение, понятие гражданина/ воина стало отождествляться с имущим. Это и в самом деле имущий, располагающий определенным доходом, чаще всего от недвижимости, который вооружается «на свои средства» (так называемые h?pla parech?menoi). До какого-то момента неимущие находились в политическом меньшинстве, и перед ними, при определенных обстоятельствах, то и дело вставала опасность, что их гражданские права окажутся существенно урезаны. Проще говоря, их положение не так уж далеко отстояло от положения несвободных. Через век после Солона, во время войны с персами, когда Афины повернулись к морю и произошло рождение флота, появилась нужда в огромном количестве военной силы нового типа: то были моряки, социальная группа и вместе с тем род войск, не требовавший вооружения «на свои средства» и в то же время необходимый для того, чтобы «ворочать веслами и двигать корабли», как с досадой пишет анонимный олигарх, автор трактата «Об афинском государственном устройстве» (I, 19-20). Вот переломный момент военно-политической истории, определивший приобщение к гражданству неимущих (фетов), которые таким образом поднимаются до уровня граждан/воинов: именно будучи моряками, в случае Афин, самого могучего флота в греческом мире. Можно было бы еще заметить, хотя это и так понятно, что среди условий, потребных для рождения «демократии», следует назвать приморское положение общины и ее как торговую, так и захватническую устремленность к морю. Не случайно, по мысли вышеупомянутого анонимного олигарха (им вполне мог быть «сократовский» Критий, возглавивший в 404 г. до н. э. самое жесткое олигархическое правление, какое только видели Афины), государственно-политические модели делятся на две категории: одни державы воюют на море (Афины и их союзники), а другие — на суше (Спарта и другие сходные с ней общины, основанные на главенствующей роли слоя гоплитов).
То есть изменяется не природа политической системы (в основе которой по-прежнему находится гражданин/воин), но количество тех, кто в нее включен. Вот почему, когда афиняне, вернее некоторые афинские мыслители, которых занимала проблема различных политических форм, старались разобраться в том, чем их система отличается от спартанской, указывали в конечном итоге на какие-то малосущественные черты: вспомним, как Фукидид то и дело отмечает «медлительность» спартанцев по сравнению с «быстротой» афинян (I, 70, 2; II, 39-40; VIII, 96, 5). Просматривая афинскую политическую литературу, можно даже наткнуться на панегирики в адрес спартанского устройства, и не только в связи с привычным «лучшим правлением» (eunom?a), но также и в виду сущностной идентичности того и другого устройства, спартанского и афинского. Исократ пишет: «Наши предки таким демократическим устройством далеко превзошли всех других людей», и добавляет: «...и о спартанцах по той же причине можно сказать, что у них самое лучшее политическое устройство, ибо там царит самая полная демократия» («Ареопагитик», 61). В более заостренно-патриотическом контексте, в «Панафинейской» речи, Исократ через несколько лет повторяет приблизительно ту же мысль: «Я подробно остановлюсь на учреждениях Спарты не потому, что Ликург будто бы изобрел либо измыслил какое-нибудь из них, но потому, что он воплотил возможно лучшим образом устройство наших предков и внедрил у спартанцев демократию в сочетании с властью лучших: точно также, как это было у нас» (153). (Таким образом, нет ничего удивительного в том, что Ликург, полулегендарный античный законодатель, творец спартанского государственного устройства, в совсем другой обстановке стал одним из основных источников для аббата Мабли[88]; а вместе с Руссо — путеводной звездой Робеспьера и Сен-Жюста[89]; или в том, что Спарта в якобинской идеологии превратилась в наивысший образец республики и республиканских доблестей.)
Исократ ухватил основную черту, а именно, что в обеих общинах инстанция верховной власти одна и та же. В обеих общинах, и это характерно для всего античного мира вплоть до кризиса самой формы города-государства, принимают решения те же структуры, которые сражаются на войне. Поэтому гражданство — великое благо, которым не разбрасываются: оно предоставляется при довольно жестких условиях, практически без исключений, чтобы максимально ограничить число тех, кто им пользуется.
Расхождение коренится в том способе» с помощью которого эти две общины провели границу между свободой и несвободой. В Афинах свободные исключили несвободных из числа людей, и после Солона, который вернул свободу обнищавшим слоям населения, попавшим в рабство за долги, между свободой и рабством разверзлась непреодолимая пропасть. Как уже говорилось, соотношение между свободными и рабами в Афинах составляло один к четырем; во всяком случае, таковым оно представляется в разные моменты V-IV веков. Огромная масса не-людей необходима для функционирования системы, которая в действительности питалась, пока могла, за счет грабительских войн и имперской власти. Рабы — основа как домашнего, так и общественного хозяйства. Даже самый нищий, самый жалкий человек имеет хотя бы одного раба, например «сократовский» Эскин, непосредственный ученик Сократа, дошедший, если верить свидетельству Лисия, до того, что принялся обхаживать семидесятилетнюю травницу в надежде унаследовать ее лавку. В общественном хозяйстве, в частности на рудниках, рабами управляют и надзирают за ними наемные рабочие, сами находящиеся в подчиненном положении; в домашнем надзор за рабами осуществляют женщины, которые тоже не причислены к людям, не обладают никаким значением и попросту не существуют для афинской политики. В Спарте социальное расслоение наложилось на кастовое и этническое, между господствующими дорийцами и покоренным местным населением, низведенным захватчиками к различным степеням и формам зависимости. Но чистокровные спартанцы, или «спартиаты», так же как и «чистокровные» афиняне, пользовались «свободой и равенством». Если они были вынуждены с помощью террора держать в повиновении покоренные народы, то в основном из-за внушающей тревогу численной диспропорции не в свою пользу. Большинство афинских рабов прозябали в рудниках, скованные, в дурном, спертом воздухе, как о том повествует Плутарх, упоминая о рабах Никия («Жизнеописание Красса», 34, 1). Трудно отрицать, что такие условия гораздо хуже, чем условия жизни илотов[90], которым по крайней мере было гарантировано право на пользование какой-то частью плодов их труда.
Расширение числа граждан — то, что однозначно отличает афинскую модель от спартанской, — таким образом, неразрывно связано с рождением морской империи. Эту империю сами моряки-«демократы» стали с течением времени осознавать как универсум, населенный подданными, которых можно «выжимать» досуха, как тех же рабов. Знаком солидарности с союзниками считалось распространение на союзнические общины демократической системы (то есть предоставления гражданских прав неимущим). Следовательно, несмотря на империалистическую эксплуатацию со стороны Афин, какая-то часть общества в союзнических городах всегда находила приемлемым союз с Афинами, скрепляемый именно внедрением — полюбовно или же силой — политической системы головного государства. Таким образом, вне зависимости от наличия или отсутствия численного большинства, в союзнических, или подчиненных, городах всегда имелась база для демократии.
В этой связи следует вспомнить, что участие в принимающих решения народных собраниях, а значит, в самой работе демократии ни в коем случае не было автоматическим, а, наоборот, сопровождалось ограничениями. Можно сказать, что, по мере того как на сцену выходят одни общественные группы, другие с нее удаляются. Данное явление аналогично тому, которое можно проследить в революционном Париже 1794 г. на самом пике драмы Термидора: после падения Робеспьера и ослабления в секциях реального влияния и активного присутствия радикальных «санкюлотов» на смену им приходят другие социальные слои, и «другой народ», если можно его так назвать, становится субъектом того уровня прямой демократии (по античному образцу), какой был достигнут в механизме работы секций. Но к этому мы еще вернемся. Пока достаточно будет вспомнить, что в последней четверти V века до н. э. из числа граждан, то есть порядка 30 тыс. совершеннолетних мужчин в возрасте, пригодном для военной службы, свободных и «чистокровных», на народное собрание почти никогда не являлся кворум в 5 тыс. человек. Об этом заявляют, не боясь обвинения во лжи, олигархи, в 411 году организовавшие антидемократический государственный переворот, имевший целью сократить число граждан как раз до 5 тыс. человек (Фукидид, VIII, 72, 1). Естественно, как всегда делается в подобных случаях, олигархи умолчали о том, что в их намерения входило передать решающую власть другим пяти тысячам (избранным согласно старому критерию, то есть возможности вооружиться за собственный счет), а, следовательно, вывести за пределы гражданства обычные пять тысяч (фетов, моряков и так далее), которыми кишит народное собрание во времена господства радикальной демократии. Так или иначе, даже после полного восстановления демократии в 409 г. до н. э. для привлечения граждан к участию в народном собрании потребовались дополнительные стимулы. Речь идет о пресловутой «диобелии» (плате, равной двум оболам): Аристотель («Афинская полития», 28, 3) приписывает ее введение инициативе Клеофонта, одного из последних народных вождей, действовавших до военного краха 404 г., о которых хоть что-то известно; в любом случае сведения о двух оболах подтверждаются эпиграфическими надписями 410-405 гг. до н. э. Такие стимулы призваны уменьшить абсентеизм неимущих: получив плату, они могут участвовать в собрании, поскольку им возмещен их дневной заработок.
Внутри головного государства, Афин, распространение гражданства на неимущих определило важные процессы в верхних этажах системы. Правящими группами — об этом никогда не надо забывать — были и остались представители высших классов, двух классов, самых состоятельных по имущественному цензу. Как стратеги, так, разумеется, и гиппархи (то есть военные предводители, обладающие реальной властью в городе), не говоря уже об элленотамах (тех, кто распоряжался казной Союза и контролировал финансы), происходили из этих классов. По жребию выбирались булиевты, члены Совета (состоявшего из 500 человек, по 50 от каждого из десяти «родов» /фил/, образованных Клисфеном). По жребию — то есть это позволяло каждому гражданину войти в высокий совещательный орган и в порядке очереди, хоть и на короткий срок, занять пост, эквивалентный «президентскому». Годовые списки, включавшие около шести тысяч граждан, из которых выбирались присяжные для разных судов, тоже состояли из добровольцев, выходцев из всех возможных слоев общества. А ведь известно, какую важную роль играют суды в ежедневном, упорном социальном противостоянии, объектом которого почти всегда является распределение богатства.
Тем не менее преобладание наиболее могущественных и богатых слоев в руководстве городской политикой было несомненным. Частью, причем немалой частью, богачи, «хозяева» приняли систему, лояльно относились к ней и согласились ею руководить, вернее, naturaliter[91], встали во главе ее. Перикл, Алкивиад, Никий, Клеон, если привести только самые громкие имена, были или богаты, или благородны, или и то, и другое вместе. Как бы ни расценивать злобную карикатуру на Клеона, навязчиво представляемую Аристофаном, Клеон тоже принадлежал к классу всадников, одному из двух самых высоких по цензу. Так правили они или позволяли собой управлять? Мнения современников по этому поводу расходятся. Автор трактата «Об афинском государственном устройстве» без обиняков заявляет, что знатные люди, принявшие демократическую систему, сами — канальи, преступники, которым есть что скрывать (ІІ 20). Из подобных выражений явствует, каков его собственный выбор: бескомпромиссное противостояние. Но он сам чувствует, что находится в меньшинстве. Если рассмотреть такую колоссальную, загадочную личность, как Перикл, будет поучительно убедиться, что для Фукидида он является антидемагогом по преимуществу, тем, кто правит сам и не позволяет править собой; не потворствует гражданам, а умеет идти против течения, усмиряя несознательные порывы народа (ІІ, 65); а для Платона («Горгий») Перикл — подлинное воплощение демагогии, один из главных «развратителей» народа, которому он потворствует, а потому развращает. Для Фукидида Перикл настолько чужд демагогии в отправлении своих общественных функций, что его можно определить как «принцепса» и — более того — на законных основаниях утверждать, будто под его властью «демократия» в Афинах существовала только по названию. Кроме того, вкладывая в его уста знаменитую речь памяти погибших в первый год войны, Фукидид заставляет Перикла сказать, что в Афинах правит «закон», в то время как Ксенофонт, другой сократик, в своих «Воспоминаниях» заставляет его утверждать, что при демократии в конечном итоге имеет значение лишь воля народа, превосходящая любой закон. Собственно, силу демагогии признавал и сам Фукидид, высказавший весьма взвешенное суждение по поводу взаимоотношений Перикла с массой постоянно присутствующих на народном собрании: «не позволял им управлять собой более, чем сам управлял ими». В этих словах, сказанных о человеке, которого Фукидид чуть ниже без колебаний называет «первым» в городе, содержится серьезное признание того, что все-таки нельзя не «быть управляемым» (?gestai), когда занимаешься политикой наперекор воле «народной массы» (pl?thos). Вот в чем, возможно, и состоит основная причина того, что через несколько десятилетий Исократ предпочтет изобрести орудие (фиктивную речь как форму политической публицистики), с помощью которого через голову народного собрания, пренебрегая его одобрением или осуждением, попытается оказывать непосредственное влияние на правящие группы или даже формировать их. Написанная речь избирает свою публику, поскольку обращена к тому, кто имеет обыкновение читать. И все-таки даже тут срабатывает механизм погони за «успехом»: показателем служит малое или большое количество учеников, которые в свое время станут непосредственно, активно заниматься политикой и должны будут учитывать pl?thos. (Этого не было в школе Платона, которую «демократические» вожди воспринимали как чужеродное тело, если не как враждебный элемент.)
Таким образом, нелегко дать правильное представление о переплетении интересов, компромиссах, взаимных уступках, каковые имели место между «господами» (лидерами, знатными семьями) и «народом» в рамках афинской демократии. Нельзя не учитывать личностный, субъективный фактор. Авторитет, способности, престиж Перикла не вступают в противоречие с беззастенчивым, «демагогическим» (если слушать его противников) использованием экономических ресурсов города. Вместе с тем не будет ошибкой считать обоснованной точку зрения Фукидида и видеть в Перикле лидера, способного осуществлять гегемонию, а значит, готового к тому, что он будет непопулярен. Однако и Клеон в единственной истинно политической речи, которую он произносит у Фукидида, тоже не отступает перед непопулярными темами. Можно даже сказать, если судить по этой речи, что и Клеон «правит сам и не позволяет править собой»: не зря Демосфен век спустя берет тот же самый тон, когда рядится в «перикловы» одежды и выступает в роли непопулярного «воспитателя народа». Может быть, вообще невозможно до конца проникнуть в хитросплетения отношений между вождями и народом, лидерами и массой: этот «круговорот» составляет саму сущность политической деятельности. Здесь важно уяснить, что демократия в Афинах представляет собой не «народное правление», а руководство «народным строем» со стороны той вовсе не малой части «богачей» и «господ», которые приняли систему.
Итак, с демократией (распространением гражданских прав на неимущих) связан следующий феномен, полный динамизма и остроты: перед лицом такого нового явления, как власть неимущих, правящие группы, которые в силу своего высокого положения получили политическое воспитание и владеют искусством слова (и, обладая такими преимуществами, естественно, претендуют на то, чтобы править городом), разделяются. Одна их часть — мы бы сказали, более значительная, хотя и не располагаем инструментарием для «квантитативного» анализа — соглашаются руководить системой, в которой неимущие уже становятся преобладающей силой. Из этой значительной части высших слоев (знатных семейств, богатых всадников и т. д.) происходят политики, возглавляющие город, от Клисфена до Клеона. В их среде властвует политическая диалектика, часто основанная на личном соперничестве, жажде престижа, власти, лидерства. Каждого поддерживает и ведет убеждение в том, что он воплощает общие интересы и его преобладание на политической сцене будет также и наилучшим средством продвижения общества к процветанию. Все они борются друг с другом за военно-политическую власть в городе. Никто из них не выступает против «системы»: следовательно, все они «демократы» (в том смысле, что принимают систему, вступают в игру и стремятся к власти) — как Перикл, так и Кимон, как Никий и Клеон, так и Алкивиад.
Напротив того, меньшая часть «господ» не принимает систему. Организуясь в более или менее тайные общества (так называемые «гетерии»), они представляют постоянную потенциальную угрозу для «системы», возможные трещины в которой жадно высматривают, особенно в моменты военных затруднений. Это — так называемые «олигархи». Термин, которым их определяют противники, означает «немногие» (ol?goi). Уж конечно, они сами не прилагают к себе такого определения и не заявляют во всеуслышание, будто стремятся к правлению некоей узкой камарильи: они говорят о «лучшем правлении», о возврате к «мудрости» (sophrosyne)[92] и предлагают резкое сокращение числа граждан, которое прежде всего отрешило бы от гражданских прав неимущие классы и тем самым вернуло бы общину к той стадии развития, когда полноправными гражданами считались лишь те, кто был «способен вооружиться за собственный счет». В этом смысле они взирают на Спарту как на образец эвномии («лучшего правления»): ведь в Спарте «равных», то есть свободных и полноправных граждан, немного по сравнению с массой несвободных и угнетенных. Однако процедура, которую они задумывают как подражание своему образцу, своему идеалу (не зря их называют «лаконизирующими»), то есть исключить часть свободных людей из числа граждан, в Спарте была бы немыслима. В этом заключается двойственность их позиции: они «мечтают» о Спарте, но им никогда бы не удалось «стать как Спарта». Попытка добиться этого принесла одни разочарования. Прежде всего, олигархи тоже были частью военно-экономической системы (империи), что не только делало невозможным воссоздать in vitro[93] Спарту в Аттике, но и вовлекало их в конфликт со Спартой, какие бы иллюзии ни питали заговорщики по поводу политического режима, который они собирались установить. Когда в 411 г. до н. э. олигархи захватили власть, они натолкнулись на непредвиденное препятствие: Спарта продолжала войну, вовсе не собираясь соглашаться на их «мир», потому что для спартанцев было важно сначала разрушить империю. Не зря же в разгар заговора один из самых прозорливых олигархов, Фриних, предвидя ближайшее будущее, предупредил их всех, высказав следующую нелицеприятную правду: «С империей связаны также и наши интересы, она выгодна и нам»[94]. «Немногие», хотя и не участвуя в управлении городом, тоже получали материальные блага от существования империи. Единственным последовательным «лаконизатором» был Критий, который во время своего кратковременного правления (404 до н. э.) истребил, как о том не устают твердить афинские источники, многих богачей, служивших направляющим разумом демократии, и попытался разом выставить из города всю ее социальную базу, «демос», возможно, ставя себе целью расколоть политическое единство Аттики, просуществовавшее много веков, восходящее к эпохе полумифического «синойкизма»[95] Тесея. Осуществлению этого проекта, далекого от реальности, которая и в самом деле имела глубокие корни, помешали не кто иные, как спартанцы.
Сам термин «немногие» (ol?goi), отмечает Аристотель, создает путаницу. Как о действующей причине и «субстанции», так и о демократии и олигархии Аристотель судил с одинаковой проницательностью. Вся политическая теория в Древней Греции рождается в ответ на «скандальный» феномен демократии. Антонио Лабриола[96] писал в своем очерке о Сократе, что вся сократическая философия вступала с демократией в «неизбежное противоречие»[97]. Сократики самых разных направлений, и прежде всего Платон, выказывали по отношению к этому политическому строю абсолютное неприятие. Аристотель, напротив, изучил его с максимальной непредвзятостью, исчерпав проблему до дна, развенчав как раз ту особенность демократии, которая критикам сократического толка казалась и доминирующей, и, главное, концептуально несостоятельной: принцип большинства. Различие между двумя противоположными политическими системами, отмечает Аристотель, не зависит ни от того, обладают ли гражданскими правами «многие» или «немногие»; ни от того, являются ли они имущими или нищими: их соответствующее число «есть признак случайный» («Политика», 1279 b 35). Заслуга философа в том, что он связал ту и другую систему с их классовым содержанием. Он пролил свет на тот факт, что «и при олигархии у власти находится большинство» (1290 а 31); кроме того, внутри олигархических групп решения принимаются большинством голосов, и это доказывает, хотя и без доказательств все очевидно, что между принципом большинства и демократией не существует неразрывной связи.
Именно в случае Афин численное превосходство неимущих над другими слоями общества вовсе не было чем-то установленным раз навсегда. В любой момент имущие — не будем забывать об их руководящей роли в городе — могли выделить и привлечь на свою сторону какую-то, пусть даже скромную, часть бедняков и тем самым обеспечить себе большинство голосов на народном собрании. «Маленький средний класс»[98] мог разделять настроения и чаяния «демоса», а мог и отдаляться от него. Последнее неизменно случается в моменты кризиса. Несомненно и то, что для такого класса демократическая практика означала «неограниченный доступ к культурным достижениям и возможность избавиться, время от времени занимаясь общественной работой, от тяжкого повседневного труда». Когда — через сто лет после 411 года — Афины потерпели поражение от Македонского царства (конец IV века, так называемая Ламийская война), имущие, при поддержке македонского оружия, лишили гражданских прав двенадцать тысяч неимущих (Диодор Сицилийский, XVIII, 18, 5; Плутарх, «Фокион», 28, 7), установив минимальный имущественный ценз в 2 000 драхм; таким образом обрушились устои аттической демократии, что привело к полной изоляции неимущих. «Маленький средний класс» в тот момент встал на сторону Фокиона, Демада и прочих «реформаторов», поддерживаемых македонцами.
Одним из главных элементов, скрепляющих соглашение между неимущими и «господами», является «литургия», то есть более или менее добровольный вклад, иногда довольно существенный, который изымается у богатых на нужды общины: от сумм, потребных для снаряжения кораблей, до щедрого финансирования праздников и государственного театра. «Народный режим» античности (во всяком случае, в его греческом варианте) не знал экспроприации, разве что применял ее как форму наказания за определенные преступления. Богачам было позволено сохранять их достояние (только Платон и утописты подвергали сомнению право собственности), но общество возлагало на их плечи тяжкое бремя.
Капиталист, — писал Артур Розенберг[99] в своем прелестном модернизирующем стиле, — был коровой, которую община выдаивала бережно, но до последней капли. Поэтому нужно было также озаботиться, чтобы эта корова своим чередом получала сытный корм. Афинский пролетарий ничуть не возражал, когда фабрикант, купец или судовладелец огребали в чужеземных краях огромную кучу денег: тем больше внесут они в государственную казну[100].
В этом и заключалась выгода, которую афинский «пролетарий» разделял с «капиталистом»: в эксплуатации союзников и вообще в империалистической внешней политике.
В тот период, когда они представляли собой направляющую силу города, неимущие афиняне безоговорочно поддерживали политику завоеваний. Стоит отметить, что как раз в эту эпоху своей истории Афины ввязались в две, одинаково катастрофические, грабительские войны за морем: против персов с целью захватить Египет и против своего торгового конкурента, Коринфа (эта война длилась 27 лет, и в ходе ее афиняне даже сделали попытку распространить свое владычество на запад, напав на Сицилию).
Чтобы поддержать свой престиж и завоевать народную поддержку, «господа», заправляющие системой, тратят деньги не только на «литургии», но и на щедрые раздачи, получатель которых — непосредственно демос: яркий пример тому — Кимон, антагонист Перикла, открывший согражданам свои владения.
Он приказал, — пишет Плутарх, — разобрать заборы вокруг своих огородов, чтобы иностранцы и бедные граждане могли не стесняясь брать овощи. Дома у него ежедневно давался обед, правда, простой, тем не менее сытный для многих. На него мог являться по своему желанию каждый бедняк. Ему не приходилось заботиться о своем пропитании, и он мог всецело посвятить себя общественной деятельности («Жизнеописание Кимона», 10, 1)[101]
Аристотель (фрагм. 363 Rose) уточнял, что так Кимон обходился не со всеми афинянами без разбора, а лишь с теми, кто принадлежал к его дему. Проблему пропитания помогала разрешать и практика праздников: в эти особые дни неимущие допускались к потреблению такого непривычного для простых людей и дорогого продукта, как мясо. «Старый олигарх», предполагаемый автор трактата «Об афинском государственном устройстве», не прощает народу такого паразитизма и прямо говорит об этом: «Город совершает множество жертвоприношений за общественный счет, но народ делит и пожирает жертвенное мясо» (ІІ, 9). Кимон также снабжал бедняков одеждой: «С ним ходило постоянно, — рассказывает Плутарх, — несколько молодых людей, прекрасно одетых. Если Кимону попадался старик-согражданин в бедном платье, каждый из них менялся с ним своим плащом, — пример, достойный подражания» («Жизнеописание Кимона», 10)[102]
Готовые с оружием в руках оспаривать друг у друга драгоценное право гражданства, все, как один, «чистокровные» граждане исключали и самую мысль о том, чтобы распространить гражданство вовне, за пределы «общины»[103]. Только в отчаянные моменты серьезной опасности афиняне начинали понимать, какие возможности таит в себе немедленное, чрезвычайное предоставление гражданства. Рабам, которые участвовали в ожесточеннейшем, кровопролитнейшем морском сражении у Аргингусских островов (406 г. до н. э.), в награду была предоставлена свобода. Но среднему афинянину такие меры были не по нраву: не зря в «Лягушках» Аристофана имеется место, безотказно действовавшее на публику, — жалоба трусливого раба Ксанфия, который слезно сетует, что не успел принять участие в битве (надо иметь в виду, что раб по определению вор, подлец, предатель и т. д., поэтому рвется в битву, в которой бились и которую уже выиграли другие). После потери последнего флота (Эгоспотамы, 405 г. до н. э.), с трудом собранного в конце изнурительной войны, афиняне предоставили — беспрецедентная акция — право гражданства жителям Самоса[104]: этот остров, после того как было жесточайшим образом подавлено восстание 441-440 гг.[105], стал самым верным союзником Афин. In extremis[106] афиняне предприняли отчаянную и уже бесполезную попытку удвоить число своих граждан. Запоздалое, эфемерное предложение не возымело действия, поскольку в апреле 404 года остров сдался на милость победителя, Лисандра[107], а через пару месяцев им были изгнаны все самосские демократы (Ксенофонт «Греческая история», 2, 3, 6-7); но было повторено после восстановления демократии (403-402 гг. до н. э.) для самосских изгнанников[108] Этот чрезвычайно выразительный эпизод обнаруживает осознание, пусть in extremis, того, сколь решающий характер приобретает фактор «количества» (ущемленный слишком скупым распределением вожделенного блага «гражданства»); и демонстрирует силу «классовой» солидарности между народными партиями разных городов. Этим фактом нельзя пренебрегать, он корректирует общий, весьма приблизительный взгляд на союзников как на «жертвы» господствующих городов. Это верхушке городов-союзников приходится туго, а никак не демосу (народной части), что хорошо понимал и описывал в полемически заостренной манере автор трактата «Об афинском государственном устройстве».
Аналогичным, даже более серьезным, было положение в Спарте. Там преимущественное право спартиатов (то есть единственных истинно «равных») начало подвергаться сомнению вскоре после великой военной победы над Афинами: заговор Кинадона, выражавший интересы впавших в нищету, но все же свободных по состоянию спартанцев относится к 398 г. до н. э. Было принято решение изгнать мятежников из общины, отчего она еще более оскудела. Во времена восстаний мессенцев заговорили о том, что крайнее средство добавить свежей крови в приходящую в упадок общину — сочетать спартанских женщин с периеками[109], то есть произвести в скором будущем некоторое дополнительное количество спартанцев для подкрепления сил. Такая система «разведения» людей, направленная на решение все более острой демографической проблемы, не была новой для Спарты. Однако решительная попытка переломить ситуацию и тут слишком запоздала: ее предпринял Клеомен III, царь-реформатор и «революционер», разбитый в битве при Селласии (222 г. до н. э.) македонским царем Антигоном, которого призвал Арат, крупнейший представитель Ахейского союза[110], любимец Полибия, воспевшего «миротворческое» господство Рима над Грецией.
Через несколько столетий, в начале II в. н. э., размышляя над причинами упадка греческих городов, историк Корнелий Тацит вложит в уста императора Клавдия достопамятную речь о правах гражданства: «Что же погубило лакедемонян и афинян, хотя их военная мощь оставалась непоколебленной, как не го, что они отгораживались от побежденных, так как те — чужестранцы (pro alienigenis)?» («Анналы», XI, 24, 4)[111] Тацит верно уловил связь между замкнутостью общины и ее упадком. Да и сам Полибий говорил об олигантропии (XXXVI, 17).
Самый известный и поучительный пример упорной, самоубийственной замкнутости — эфемерная и неловкая попытка массового освобождения рабов в Аттике, предпринятая в разгар паники, которую вызвала в 338 г. до н. э. победа Филиппа Македонского над греческой коалицией, возглавляемой Демосфеном. Македонская фаланга опрокинула греческие войска, и ничто не мешало предприимчивому и неутомимому победителю двинуться прямо на Афины, совершенно беззащитные. Филипп, который пользовался вполне заслуженной славой разрушителя городов, представлял собой столь грозную опасность, что видный политик, известный враждебным отношением к Македонии, оратор Гиперид, предложил сотворить, так сказать, из ничего огромное войско для защиты Афин в этих чрезвычайных обстоятельствах, то есть немедленно освободить около 150 тысяч рабов, которые в пределах Аттики трудились на полях или в рудниках (фрагм. 27-29 Blass-Jensen). Но был немедленно препровожден в суд, где ему предъявили обвинение в «противозаконна (самое страшное, какое только было в Афинах). Кто же выдвинул это обвинение? Образец народного вождя, «пес народа» Аристогитон встал на защиту демократии (таков смысл обвинения в «противозаконии») против недолжного, неслыханного, чудовищного расширения гражданства. Те двадцать тысяч с небольшим полноправных граждан, какие в то время проживали в Аттике, потерялись бы в более широкой реальности, которую бы явила собой демократия для всех: их бы захлестнула эта волна. Аргумент, приведенный Аристогитоном (известный нам из более позднего источника), хоть и прозвучал в уникальный, драматический момент истории Афин, был все же типичен для демократической риторики. «Враги демократии, — гремел Аристогитон, — в мирные времена уважают законы и, так сказать, вынуждены не преступать их; но когда идет война, они легко находят разные предлоги, чтобы терроризировать граждан, утверждая, что невозможно спасти город, если не принять противозаконное предложение!»[112].
Демократическая законность, покушение на демократию, интересы «народа». Такой арсенал бездумно использовал и сиракузский демагог Атенагор, который вещал — афиняне между тем уже подплывали к Сиракузам, — что тревога по поводу «пресловутого» нападения афинского флота есть не что иное, как «козни олигархов» (Фукидид, VI, 36-40); этот же арсенал подошел и для эгоизма полноправных граждан, которые никак не могли допустить, чтобы их число увеличилось за счет массового освобождения рабов, пусть даже Филипп, ненавистный Филипп и стоял у ворот беззащитного города. Излишне говорить, что выступление Аристогитона против «незаконной», «антидемократической» инициативы Гиперида имело полный успех.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.