ПРОЛОГ
ПРОЛОГ
Я был вынужден сражаться с величайшим из кондотьеров; мне удалось привести к согласию императоров, короля, царя, султана и папу. Но никто в целом мире не доставил мне столько неприятностей, как один итальянский мошенник, изможденный, бледный, оборванный, но многошумный, как ураган; кипящий страстью, словно апостол; хитрый, как вор; нахальный, будто комедиант; неутомимый и назойливый, подобно влюбленному: имя его — Джузеппе Мадзини.
Меттерних[1]
«Гарибальди был совершенно лишен политической мудрости: он не был ни мэтром итальянской литературы, как Мадзини[2], ни глубоко мыслящим государственным деятелем, подобно Кавуру[3]; но, отважный капитан нерегулярных, добровольческих формирований, он был способен внушить своим неотесанным последователям какие-то начатки простой и горячей политической веры, а потому обладал чуть ли не гомеровским величием», — писал либеральный английский историк Г А. Л. Фишер в третьем томе своей «Истории Европы»[4].
Менее сдержан другой историк, вдохновленный либерализмом, Бенедетто Кроче[5] — в своих сочинениях он неоднократно превозносит и Гарибальди, и Мадзини, во всяком случае, в качестве примеров, которым могли бы подражать угнетенные нации: «даже и в наши дни, — пишет он в 1928 году в «Истории Италии с 1871 по 1915 год», — их имена повторяют в далекой Индии, где у этих людей нашлись свои последователи»[6].
Во время кампании, в результате которой Бурбоны были изгнаны из «Королевства обеих Сицилий», Гарибальди установил диктатуру (1860)[7]. Он, несомненно, задумывал диктатуру по римскому образцу: форму правления, предусматривающую полную и единоличную власть, но на время, ограниченное несколькими месяцами; срок, правда, можно было возобновлять. За плечами у него был немалый опыт, политический и военный, начиная с Южной Америки и заканчивая Римской республикой 1849 года: и там, и там он выступал в руководящей роли, хотя Мадзини, им самим поставленный во главе «триумвирата», навязал ему командование генерала Розелли, которому Гарибальди то и дело отказывался подчиняться. В какой-то момент Гарибальди предложил Мадзини начать партизанскую войну в горах, а не упорствовать в безнадежной с военной точки зрения обороне Рима. А буде тот останется привержен второй из двух стратегий, потребовал для себя диктатуры. В общем и целом, он все время мысленно возвращается к диктатуре как к желанной и необходимой форме власти. Мадзини постарался обуздать этот порыв, и ему это удалось, но республика очень скоро развеялась прахом.
Еще до того, как республику провозгласили, Гарибальди со своими людьми уже находился в Папском государстве. Он был в Равенне, когда Пеллегрино Росси убили в римском Капитолии[8]. Вот как сам Гарибальди рассказывает об этих днях в своих «Мемуарах»: «В Равенне посреди белого дня в самой гуще людей объявился шпион; его застрелили из ружья; стрелявший ушел спокойно, не торопясь, ибо второй шпион вряд ли бы себя обнаружил, а проклятый труп остался как пример для толпы». Равеннцы заслужили аплодисменты, будучи «людьми немногословными, но сразу переходящими к делу». Он аплодировал и убийству Пеллегрино Росси: «Древняя столица мира, достойная в этот день своей былой славы, избавилась от наиболее грозного сторонника тирании, оросив его кровью мраморные ступени Капитолия. Юный римлянин вновь поднял клинок Марка Брута!»[9].
И триумвират, и диктатура в Древнем Риме представляли собой чрезвычайные формы правления, предполагавшие неподконтрольную власть. Высказанное Марксом в те же годы убеждение в том, что неотвратимо надвигающаяся революция непременно начнется фазой пролетарской «диктатуры», было — в каком-то смысле — сродни концепциям, в описываемый период преобладавшим в демократическом лагере: этот род власти следовало, по мнению демократов, установить на время перехода от старого режима к новому.
Когда в 1864 году Гарибальди неожиданно предпринял поездку в Англию, где принялся выступать публично, высказывая свое мнение по поводу основных тогдашних международных проблем — начиная с Греции[10] и кончая Польшей[11], Шлезвиг-Гольштейном[12] и венецианским вопросом[13], — лорд Пальмерстон[14] оказал немалое давление на те английские организации, которые были причастны к его приезду, и все для того, чтобы тот предстал сугубо частным делом. Вот его слова: «Я настаиваю, чтобы он, сославшись на состояние здоровья, не присутствовал ни на каких официальных обедах, где мог бы наговорить глупостей, которые иные люди обратили бы во вред»[15]. Дизраэли отклонял все приглашения, чреватые риском встречи с Гарибальди: ему вовсе не улыбалось знакомство с «пиратом», говорил он, намекая не только на давнюю деятельность генерала в Монтевидео[16], но и на методы, которые тот использовал при завоевании Неаполитанского королевства[17]. И все же прибытие Гарибальди в Лондон вылилось в настоящий триумф. О нем с восхищением вспоминает и Кроче в своей «Истории Италии». Полумиллионная толпа все утро дожидалась Гарибальди. Понадобилось шесть часов, чтобы, пробираясь среди этого людского моря, преодолеть в карете путь длиной в шесть миль. Рабочие ассоциации взаимопомощи, «общества трезвости» и разные другие организации, образовавшие Working Men’s Garibaldi Demonstration Committee [Комитет рабочих по организации демонстраций в честь Гарибальди], неожиданно успешно выполнили свою миссию: нигде, ни разу не было никаких инцидентов. Зато королева Виктория, по ее собственным словам, «едва ли не стыдилась, что правит народом, способным на такие безумства»[18]. Визит, который генерал Гарибальди нанес Мадзини, наделал шуму и сильно обеспокоил Пальмерстона. Может быть, поэтому Гарибальди неожиданно бросил все и вернулся на Капреру[19].
Маркс, живший тогда в Лондоне, расценил народные восторги по поводу визита итальянского гостя как «жалкое зрелище полного идиотизма». Этот человек ему не нравился. Тремя годами ранее, в письме к Энгельсу от 27 февраля 1861 года, он, походя, совсем в другом контексте выразил свое нелицеприятное мнение о Гарибальди: Спартак, писал Маркс, был «великим полководцем (но не Гарибальди)».
Ленин оказался более великодушным: в «Крахе Второго Интернационала» (Женева, 1915) он противопоставил великих представителей буржуазии, Робеспьера и Гарибальди, другим представителям той же буржуазии, но принесшим великий вред: Мильерану[20] и Саландре[21]. И прокомментировал: «Нельзя быть марксистом, не питая глубочайшего уважения к великим буржуазным революционерам, которые имели всемирно-историческое право говорить от имени буржуазных «отечеств», поднимавших десятки миллионов новых наций к цивилизованной жизни в борьбе с феодализмом»[22].
И в Робеспьере, и в Гарибальди Ленин, более внимательно вглядывающийся в реальную действительность, нежели аристократ Маркс, ценит революционных «вождей». Эта фигура («вождь») присутствовала в европейском революционном движении XIX столетия во всех его фазах. Всюду и везде она оказывалась непременным фактором. Статья Грамши[23] на смерть Ленина, озаглавленная «Вождь», явилась подлинной попыткой теоретически систематизировать эту сложную проблему, размышляя над которой, Макс Вебер[24], писавший в той же самой историко-политической обстановке, предложил богатое смыслами и неоднозначное понятие «харизматического лидера». Кажется, еще Ленин во время фьюманского предприятия[25] упрекал итальянских социалистов в том, что они «упустили Д’Аннунцио!»[26]. В статье на смерть Ленина Грамши писал: «...какой бы класс ни стоял у власти, ему нужны вожди». Он, правда, признавал, что «в революционную эпоху» настоящими вождями могут быть только вожди «марксистские». И, очевидно, заблуждался: когда он писал эти строки, один из самых культурных народов Европы, а может быть, и всей планеты, еще не впал в полумистическое обожание «фюрера». Впоследствии тот же Грамши, уже в тюрьме, в одном из своих размышлений, изложенных в «Тетрадях», пришел к выводу, что отличие цезаризма «прогрессивного» от цезаризма «реакционного» не столь уж разительно[27].
Что включают в себя отношения вождь—масса — материя противоречивая. Перелистывая «Разговоры с Гёте» Эккермана, мы то и дело встречаем выражения Гёте о Наполеоне, вполне согласующиеся, впрочем, с политическими воззрениями поэта: герой, необыкновенный человек, выделяющийся внешне, и так далее. Имел место также обмен письмами, горячая дискуссия между Гёте и Вальтером Скоттом, автором весьма недоброжелательной биографии Бонапарта. Может быть, именно эта оценка Гёте стоит у истоков более глубоко осмысленной позиции Дройзена[28] (1833) относительно Клеона, всеми ославленного «вождя» афинской демократии, утвердившегося после смерти Перикла. «Никто, — пишет Дройзен в предисловии к своему переводу на немецкий язык «Всадников» Аристофана, — не согласится восхвалять кровавого Робеспьера или беззаконного Мария; но в своей деятельности они воплотили чаяния и получили поддержку многих тысяч людей, от которых их отделяло лишь это злополучное величие, или неистовство нрава, которое не возмущает и не страшит, пока не проявится в действии». И тут же утверждает, что в определенные моменты такие люди необходимы: «...речь идет о том, чтобы нарушить права, опрокинуть древние, почтенные установления; стало быть, воздадим должное дерзкой и крепкой длани, отворившей дорогу новой эпохе, и предадим забвению вину, неразрывно сплетенную с любым действием человека»[29].
Это рассуждение Дройзена, в те же самые годы (1834) опровергавшего традиционные моралистические суждения об Александре Македонском и той эпохе, которую этот грозный, вихрем промчавшийся государь открыл своими завоеваниями, отсылает нас к далеким античным временам, к дискуссии вокруг фигуры «вождя» — и гегемона, и созидателя. Можно, к примеру, вспомнить, как Полибий, разбирая труды Теопомпа, историка, жившего во времена Филиппа Македонского, критикует его высказывания о царе — то «Европа не производила на свет такого человека», то он рисуется преступным, вероломным угнетателем, или еще того хуже (Полибий, VIII, 9, 1). В ту эпоху споры такого рода вспыхивали нередко, поскольку и подобные фигуры часто возникали в античной истории. Пьер Бейль[30] в «Nouvelles lettres critiques sur l’histoire du Calvinisme» [«Новые критические письма по истории кальвинизма»! (Письмо IV) приводит и комментирует пассаж из Сенеки, где философ упрекает историка Тита Ливия за то, что тот назвал «великим человеком» какого-то персонажа (мы не знаем, какого именно), который никак не являлся образцом высокой морали. Сенека оспаривает выражение Ливия «vir ingenii magni magis quam boni»[31] и преподает ему урок: ingenium «aut magnum aut bonum erit» (De ira I, 20, 6)[32].
Однажды Бонапарт столкнулся с Жаном-Батистом Сюаром[33], суровым публицистом, который отказался поддерживать официальную версию убийства герцога Энгиенского[34], и бросил ему в лицо следующую фразу, демонстрирующую всю никчемность моральной критики Тацита в адрес Нерона: «Votre Tacite n’est qu’un d?clamateur, un imposteur qui a calomni? N?ron /.../ oui, calomni?, car, enfin, N?ron fut regrett? du peuple»[35]
В письме от 26 июля 1756 года к маркизу Мирабо (отцу великого оратора и героя революции) Руссо предвидит неизбежное сползание к деспотической власти: величайшая политическая проблема, — отмечает он, — эквивалентная проблеме квадратуры круга, заключается в том, чтобы «найти такую форму правления, которая поставила бы закон над людьми»; если не получится (а Руссо был уверен, что это невозможно), «нужно перейти к другой крайности» и «установить самый что ни на есть неограниченный деспотизм: хотелось бы мне, чтобы деспот стал Богом!», ибо «между самой строгой демократией и самым совершенным обществом по образцу Гоббса» не существует «приемлемой середины»; после чего, однако, со своей обычной патетикой он сулит человечеству новых презренных тиранов и впадает в отчаяние: «Калигулы, Нероны, Тиберии... Боже мой... я катаюсь по земле и стенаю: отчего я человек?»[36].
Запутавшись в этой антиномии, Руссо, кажется, и не замечает проблемы, во всей своей ясности увиденной Аристотелем, то есть, глубинной связи между «принадлежностью» к народу и ролью «вождя», примерами власти которых в Древней Греции были так называемые «тирании». «Писистрат, — говорит Аристотель, — будучи demagog?s /то есть вождем народной партии/, сделался тираном»[37], и эту фразу можно понять и так: «поскольку был demagog?s, сделался тираном», учитывая то, что сам Аристотель пишет в «Политике»: «...тиран же ставится из среды народа, именно народной массы, против знатных, чтобы народ не терпел от них никакой несправедливости»[38] (1310, 12-14). В конце концов, и путь Перикла закончился установлением единоличной власти, как то и предвещал восхищавшийся им Фукидид.
В политическом лексиконе греков римской эпохи наблюдается не слишком частое, но интересное употребление слова demokrat?a и производного от него demokr?tor в совершенно явственном, если правильно понять контексты, значении «власть над народом» (или над всей общиной). О конфликте между Цезарем и Помпеем в «Гражданских войнах» Аппиана[39] говорится, что они боролись друг с другом, «оспаривая демократию» /peri tes demokrat?as /»[40]. Дион Кассий, историк, живший во времена Северов, судя по более позднему свидетельству византийской эпохи, передающему основную мысль, определял диктатора Суллу словом demokr?tor[41]. Этот термин по существу совпадает с понятием диктатор, не столько в смысле способа обретения власти, сколько по шкале ценностей, гораздо более богатой, чем «неограниченная, добровольно принятая личная власть»; диктатура, как это было в случае Суллы, может оказаться лишь предпосылкой того, о чем мы говорим; так или иначе, определяющей, характерной чертой того или другого является личная власть, стоящая над законом. Demokrat?a и «диктатура» в этой точке сходятся.
Вот как выглядит во всей его конкретности крайнее, тревожащее сходство форм, различных, даже, возможно, классифицируемых «в теории» как далекие или противоположные. Поэтому представляется неоспоримым, что политическими экспериментами, или «возвращениями», которые более всего способствовали созданию этого впечатления близости, а также путанице в мыслях не только у обывателей, но и у творцов политических теорий, были цезаризм — бонапартизм — фашизм. Этот клубок не распутать, если не обнажить категориальное содержание, скрывающееся под «корой» любой из «политических систем».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.