XXV

XXV

Париж лишен связи с внешним миром — Обыски — Робеспьер предоставляет революции идти своим чередом — Убийства в тюрьмах — Палачи и жертвы — Принцесса Ламбаль

Лишь только Дантон вышел с заседания секретного комитета Коммуны, как город, после предварительного барабанного боя, затих, точно вымерший. Хотя яркое летнее солнце озаряло верхушки деревьев Тюильри, Люксембурга, Елисейских полей, но бульвары, площади, улицы совершенно опустели. Замолк глухой шум экипажей. Слышен был только стук быстро захлопывающихся дверей и окон. Шайки людей, вооруженных пиками, патрули федератов, марсельские и брестские отряды медленными шагами обходили кварталы. Сантерр со своим штабом, состоявшим из сорока восьми адъютантов, посланных секциями, объезжал караулы верхом. Заставы заперли, и марсельцы охраняли их неукоснительно. За заставами, по распоряжению отделов, поставили вторую линию часовых.

Между селениями и Парижем было прервано всякое сообщение; безмолвный город стал похож на пленника, которого крепко держат, а между тем обыскивают и связывают. Речные воды подверглись такому же плену, как и земля. Флотилии из лодок, наполненных вооруженными людьми, беспрерывно сновали по Сене, перехватывая всякое сообщение между двумя берегами. Парапеты набережных, арки мостов, крыши купальных или прачечных заведений на реке были сплошь заполнены караульными. Время от времени ружейный выстрел с этих возвышений настигал беглецов, искавших убежища даже в водосточных трубах.

Пробил час, когда каждый шаг в городе сделался преступлением. Отряды людей с пиками останавливали всех, кто замешкался. После того как улицы опустели, в домах воцарился ужас. Никто не знал, невинным или преступным окажется он в глазах посетителей и не будет ли оторван от своего очага, от жены и детей.

Найденное в домах, но не заявленное оружие становилось поводом к обвинению, заявленное же лишь подкрепляло подозрения. Какой бы ни встретился знак роялизма: мундир, печать, пуговица с королевским гербом, портрет, переписка с другом или родственником-эмигрантом — все это могло оказаться причиной смерти. Донос соперника, соседа, недовольного слуги заставлял бледнеть. Каждый для себя, для своих гостей, даже для предметов, которые хотелось скрыть от обыска, старался подыскать укромные уголки. Люди спускались в погреба, влезали на крыши, заползали в печные трубы, продалбливали стены, устраивая в них ниши, прикрытые шкафами или картинами, раскалывали пол и пробирались туда между брусьями и паркетом, завидуя судьбе пресмыкающихся.

При ударе молотка комиссаров в дверь у обитателей занималось дыхание. Комиссары входили в сопровождении людей с обнаженными саблями в руках. Слесари вскрывали замки, взламывали двери, исследовали полы, обнаруживали все хитрости, какие только мог придумать страх.

Пять тысяч заподозренных были вырваны из своих домов или убежищ в течение короткой ночи. Ускользнули лишь немногие роялисты. Париж очистили от всех, кто не мог убежать из его стен после 10 августа.

Три дня, последовавшие за этой ночью, потратили на принятие решения относительно узников тюрем. Молва об их участи распространялась по всем направлениям. Секция Пуассоньер осудила их всех без исключения на растерзание. Секция Терме требовала, чтобы пленников казнили без всякого особого суда, по причине опасности, какой подвергалось отечество вследствие самого их существования. «Надо очистить тюрьмы, чтобы, отправляясь на границы страны, не оставлять позади себя изменников!» Таков был призыв, пущенный в народ Маратом и Дантоном.

Что касается Робеспьера, то роль его в эти дни оказалась такой же, какую он брал на себя во времена всех кризисов. Он не действовал, а только порицал; он предоставлял событию идти своим чередом и, как только оно совершалось, принимал его как шаг революции вперед, после которого отступать назад уже нельзя; Робеспьер умыл руки пролитой кровью и предоставил ей течь дальше. Но уровень влияния Робеспьера в совете Коммуны, уступавший влиянию Дантона и Марата, не давал еще ему тогда сил препятствовать чему бы то ни было.

В это время Робеспьер и молодой Сен-Жюст — один уже знаменитый, другой еще безвестный — состояли в близких, почти фамильярных отношениях, какие часто соединяют учителя с учеником.

Второго сентября, в одиннадцать часов вечера, Робеспьер и Сен-Жюст вместе вышли из клуба якобинцев. Сен-Жюст жил в маленькой комнате меблированного отеля на улице Сент-Анн, недалеко от дома Дюпле, жилища Робеспьера. Разговаривая о событиях минувшего дня и о тех, какими грозил день завтрашний, они подошли к дверям дома Сен-Жюста. Робеспьер, углубленный в свои мысли и продолжая разговор, дошел до самой комнаты молодого человека. Сен-Жюст бросил свое платье на стул и собирался уже лечь спать. «Что ты делаешь?» — спросил его Робеспьер. «Ложусь спать», — отвечал Сен-Жюст. «Как?! Ты можешь помышлять о сне в подобную ночь? — возразил Робеспьер. — Ты слышишь набат? Разве ты не знаешь, что эта ночь, быть может, сделается последнею для тысяч нам подобных, которые будут еще людьми в ту минуту, когда ты засыпаешь, а ко времени твоего пробуждения сделаются трупами?» — «Увы! — отвечал Сен-Жюст. — Я знаю, что, быть может, в эту ночь произойдет резня, и оплакиваю это; я хотел бы стать достаточно могучим, чтобы умерить жестокие настроения общества, которое бьется между свободой и смертью. Но что я такое? Да и кроме того, те, кого будут убивать в эту ночь, не друзья наших идей! Прощай».

И он заснул.

На рассвете следующего дня Сен-Жюст, проснувшись, увидел Робеспьера, который прохаживался по комнате и время от времени прислонялся лбом к оконным стеклам, смотря на дневной свет и слушая уличный шум. Сен-Жюст, удивленный, что видит своего друга в такую раннюю пору и на том же месте, спросил Робеспьера: «Что тебя привело сюда сегодня так рано?» — «Что меня привело? — отвечал тот. — Неужели ты думаешь, что я уже возвратился?» — «Как, ты не уходил спать?» — сказал Сен-Жюст. — «Спать! — прорычал Робеспьер. — Спать в то время, когда сотни убийц резали тысячи жертв и когда кровь, чистая или нечистая, текла как вода в сточные трубы! О нет, — продолжал он с сардонической улыбкой на губах, — нет, я не ложился, я бодрствовал, как угрызение совести или как само преступление: да, я имел слабость не спать; но Дантон — он спал».

В воскресенье 2 сентября, в три часа пополудни, когда народ встает из-за стола и выходит на улицы, был подан сигнал к бойне одной из тех случайностей, которые рождаются сами собою.

Последний конвой арестованных — пять экипажей, в каждом из которых находились шесть священников, — отправили из ратуши в тюрьму аббатства Сен-Жермен, через Новый мост и улицу Бюсси, места шумные и беспокойные. Экипажи сопровождал небольшой конвой авиньонцев и марсельцев, вооруженных саблями и пиками. Дверцы карет были отворены, чтобы толпа заметила внутри ненавистные костюмы. Женщины, мужчины, дети следовали за экипажами, оскорбляя священников. Конвой вскоре присоединился к обидчикам. «Смотрите! — говорили они толпе, указывая на пленников концами своих сабель, — вот сообщники пруссаков! Вот люди, которые вас зарежут, если вы сохраните им жизнь!»

Возмущение, увеличиваясь с каждым шагом по улице Дофина, встретило препятствие в лице другой толпы, загромождавшей перекресток Бюсси, где муниципальные должностные лица вели вербовку прямо на открытом воздухе. Экипажи останавливаются. Какой-то человек проталкивается сквозь конвой, который предупредительно перед ним расступается, запрыгивает на подножку первого экипажа, два раза вонзает саблю в тело одного из священников, вынимает дымящийся клинок и показывает его толпе. Народ испускает крик ужаса и отступает. «Это пугает вас, трусы?! — восклицает убийца с презрительной улыбкой. — Надо вас поближе познакомить со смертью». С этими словами он снова запускает свою саблю в глубину экипажа. Пока экипажи медленно двигаются вперед, убийца переходит от одной кареты к другой и поражает наудачу всех, кого может достать своим оружием. Авиньонские убийцы, смешавшиеся с конвоем, соперничают с ним, вонзая свои штыки в несчастных людей. Острия пик, направленные против дверец, угрожают тем из священников, которые помышляют о бегстве. Медленное продвижение длинного ряда этих экипажей, оставляемый ими на мостовой след крови, бешеный рев палачей, взрывы хохота и рукоплескания черни возвещают узникам Аббатства о приближении смерти.

Арестанты, столпившись у дверей, в молчании слушали эту прелюдию резни.

По приказанию Коммуны в этот день во всех тюрьмах обед провели раньше обычного. Заключенные спрашивали друг друга, какова причина этой перемены. Случится ли перемещение? Или готовится отправление в ссылку? Одни надеялись, другие трепетали, все волновались. Из решетчатых окон самой высокой башенки некоторые наконец увидели экипажи и услышали вопли. А вскоре шум громадной толпы, которая наполняла двор и теснилась на площади и на соседних с Аббатством улицах, достиг ушей заключенных. Им немедленно приказали войти каждому в свою камеру, как бы для переклички.

Зрелище, которое от них скрывали, было следующим. Последнюю выходившую во двор темницу превратили в трибунал. Вокруг обширного стола, накрытого бумагой и уставленного чернильницами, тюремными росписями арестантов, стаканами, бутылками, пистолетами, саблями и трубками, сидели на скамьях двенадцать судей самого мрачного вида. Одеты они были совсем просто: шерстяные колпаки на голове, окованные железом деревянные башмаки, холщовые фартуки. Человек в сером костюме, с неподвижным лицом, с саблей на боку и пером в руке, председательствовал на этом трибунале. Это был пристав Майяр, кумир предместья Сен-Марсо. Соперник Журдана, приятель Теруань, герой октябрьских событий, 20 июня и 10 августа, Майяр сам себя возвел в звание народного палача. Он любил кровь, носил отрубленные головы на пиках, насаживал на острие сабли сердца. Распутные женщины и жестокие дети, которые с удовольствием следят за агонией смерти, превозносили Майяра повсеместно. Но не простой случай привел его в Аббатство в тот час, когда прибыл последний конвой, и притом с тюремным списком в руке. Накануне он получил тайные сообщения от Марата через членов Наблюдательного комитета. Дантон велел принести списки в этот комитет; там их «очистили»: Майяру наметили, кого нужно отпустить, а кого осудить. Правосудие передали трибуналу, который заменил закон произволом.

Читали имена по списку; привратники шли за узником, имя которого произносили. Майяр его допрашивал, потом взглядом спрашивал мнения своих товарищей. Если подсудимого следовало оправдать, Майяр говорил: «Освободить этого человека». Если же он был осужден, то судья произносил слова: «В тюрьму Лафорс!» Тогда наружная дверь отворялась — и узник падал мертвым на пороге.

Резня началась со швейцарцев. Их оставалось в Аббатстве 150 человек, офицеров и солдат. Майяр велит привести их к калитке и судит всех сразу. «Вы убивали народ 10 августа, — говорит он им, — народ требует мести. Вы будете отправлены в Лафорс». — «Пощадите! Пощадите!» — кричат солдаты, падая на колени. — «Речь идет не о смерти, — отвечает им Майяр, — а только о том, чтобы перевезти вас в другую тюрьму. Быть может, в другом месте вам и окажут милость». Но швейцарцы уже слышали крики, которые требуют их смерти. «Зачем нас обманывать? — говорят они. — Мы хорошо знаем, что никуда отсюда не выйдем!» При этих словах один из марсельцев и мясник открывают дверь наполовину: «Ну-ну, решайте же! Кто первый? Скорей! Народ теряет терпение!» Швейцарцы отступают, как стадо перед бойней, и всей массой теснятся в глубине камеры, прячась друг за друга. «Надо с этим заканчивать, — говорит один из судей. — Ну, кто выйдет первым?» — «Хорошо, пусть это буду я, — восклицает молодой унтер-офицер высокого роста с воинственной осанкой. — Куда надо идти?»

Дверь отворяется. Он бросает назад шляпу, прощаясь со своими товарищами, и переступает порог. Красота и решимость швейцарца приводят убийц в оцепенение, и они отходят вглубь двора. Но, вскоре оправившись от изумления, приближаются и образуют круг из сабель, пик и штыков, направленных против несчастного. Он спокойно обводит взором убийц, скрещивает руки на груди, остается с минуту неподвижным, а потом сам бросается головой вперед на штыки и падает, проколотый бесчисленными ударами. Эта смерть влечет за собой и смерть всех его товарищей. Телеги не успевают убирать тела; их складывают в груды по обе стороны двора, чтобы очистить место тем, кому еще предстоит умереть.

Наступает ночь. Факелы освещают двор. Сидя по колено в крови, члены трибунала едят и пьют, как уставшие рабочие по окончании своего дела. Но дело только приостановлено. Коммуна, официально уведомленная об убийствах, послала в тюрьмы Манюэля, Билло-Варенна и других комиссаров, чтобы представить доказательство хотя бы некоторого сопротивления убийствам. Однако речи этих ораторов, обращенные к убийцам, походили скорее на лесть. Некоторые звучали даже как поздравления и вызов к новым убийствам. «Доблестные граждане, — сказал Билло-Варенн во дворе Аббатства, — вы умертвили великих преступников; муниципалитет не знает, как отблагодарить вас. Без сомнения, останки этих злодеев принадлежат тем, кто нас от них избавил. Не надеясь вас вознаградить в полной мере, я уполномочен предложить каждому из вас по 24 ливра, которые будут вам уплачены немедленно».

Пока Билло-Варенн говорил, резня, прекращенная на несколько минут, возобновилась на его глазах. Бывший начальник жандармов Рюльер, уже проколотый пятью ударами пик, бегал по двору голый и окровавленный, выставив руки вперед, ища ощупью выход, падал и опять поднимался в предсмертной агонии. Этот страшный бег продолжался десять минут!

После швейцарцев судили всех королевских телохранителей, причем ограничились только вопросами об их именах.

Аббат Сикар и два другие священника, оказавшись в маленькой комнатке рядом с судилищем, видели и слышали все сцены этой ночи. Только старая деревянная дверь с множеством щелей отделяла их от ужасов резни. Они различали звук шагов, ударов сабель по головам, падения тел, слышали вопли палачей, рукоплескания черни, видели свирепые пляски женщин и детей вокруг трупов при свете факелов под звуки «Карманьолы». Депутации убийц ежеминутно являлись требовать вина у комитета, который им его раздавал. Жены приносили пищу своим мужьям на рассвете, чтобы поддержать их силы (так говорили они) в такой тяжкой работе: для этих поденщиков смерти, доведенных до скотства бедностью, невежеством и голодом, убивать значило зарабатывать хлеб!

В продолжение славной трапезы посланные Коммуной телеги очистили дворы от трупов, которые их загромождали. Воды оказалось недостаточно, чтобы смыть всю кровь. Убийцы, прежде чем опять приняться за работу, разостлали в одной части двора соломенную подстилку и покрыли ее одеждой жертв. Они решили убивать новые жертвы не иначе как на этой подстилке, чтобы кровь, впитавшись в ткань, не распространялась по мостовой. Затем вокруг арены убийства расставили скамейки, чтобы с наступлением утра женщины и дети могли сидя наблюдать захватывающее зрелище.

На рассвете два священника — аббат Ланфан, проповедник короля, и аббат Растиньяк, религиозный писатель — собрали всех узников в капелле. Там, с высоты трибуны, они приготовили их к смерти. Оба эти священника были близки к 80-летнему возрасту. Их седые волосы, лица, побледневшие от дряхлости, изможденные от бодрствования, сообщали движениям и словам старцев торжественность, нераздельную с сознанием приближающейся Вечности. Старцы показались молодым пленникам ангелами их предсмертной агонии. Все пали на колени. Одни из Несчастных оказались этим подкреплены, другие утешены, все пришли в умиление. Лишь только оба священника простерли руки над своими товарищами, как были вызваны, чтобы подать пример и урок мученичества. Сложив руки, сосредоточившись, подняв глаза к небу, они были проколоты тысячью сабельных ударов и пали, не переставая молиться.

Но самоотвержение старцев не ослабило ужаса ожидания у других пленников. Они обсуждали между собой, в каком положении нужно встретить удары, чтобы сделать смерть более скорой и менее мучительной. Одни предлагали подставить под саблю голову, чтобы она пала с одного удара; другие раскрыть навстречу железу грудь; иные думали бороться с палачами до конца — хватать пики, отстранять сабли, опрокидывать убийц — и превратить казнь в сражение, чтобы умереть среди порыва храбрости, среди веселья мести. Не довольствуясь теорией, заключенные, подобно гладиаторам, изучали самую казнь в позах тех, кто умирал до них; они, так сказать, репетировали смерть. Наблюдая из высокого слухового окна, они заметили, что те, кто вытягивали руки вперед, умирали как бы два раза вместо одного, потому что были проколоты насквозь прежде действительной смерти. Напротив, те, кто, скрестив руки на груди, шли прямо на острие, падали под ударами более меткими и уже не поднимались более. Заключенные решили умереть этим последним способом.

Некоторые предпочли опередить казнь. Они разбивали себе головы о железные засовы, об остроконечные углы известняка. Вонзали себе в сердца ножи, спрятанные от тюремщиков. Полковник конституционной стражи короля де Шантерен поразил себя тремя ударами кинжала с восклицанием: «Боже, я иду к тебе!»

Бывшего министра Монморена привели в Собрание на допрос за несколько дней перед тем. Бриссо, Гюаде, Верньо, Жансонне — его враги — злоупотребили победой 10 августа против этого государственного человека, который уже удалился отдел, усеяли ловушками допрос, чтобы поставить себе в заслугу осуждение министра. Монморена бросили в тюрьму аббатства Сен-Жермен; сын министра, почти дитя, один утешал там отца. Запертый в одной камере с д’Аффри, Тьерри, Сомбрелем, директором дома Инвалидов, дочерью Сомбреля и Бомарше, который смеялся, даже находясь за железными засовами, Монморен спокойно переносил свою неволю в неспешных разговорах со старыми друзьями. Освобождение д’Аффри и Бомарше, которых Манюэль разыскал накануне, как и придворных дам королевы Сен-Брис и де Турзель, подавало и ему надежду на избавление. Но набат 2 сентября, смятение во дворе, вопли жертв, отъезд сына, вырванного из его объятий, — все это повергло бывшего министра в уныние, которое превратилось в ярость. С растрепанными волосами, воспаленными глазами и поднятыми кулаками Монморен бегал по комнате, то и дело разражаясь проклятиями в адрес разбойников. Голыми руками он разломал дубовый стол, доски которого были в два дюйма толщиной.

Требовалось обмануть Монморена, чтобы заставить его переступить порог тюрьмы. Он явился перед трибуналом горделивый, с иронической усмешкой на губах. «Президент, — сказал он Майяру, — если вам нравится так называться, надеюсь, вы велите подать мне экипаж для переезда в Лафорс, чтобы избегнуть оскорблений ваших убийц». Майяр сделал знак согласия. Монморен присел на минуту в комнате и увидел, как судят нескольких заключенных. «Экипаж, который должен отвезти вас по назначению, прибыл», — сказал наконец судья. В ту же минуту ворота отворились. Монморен бросился к выходу, был пригвожден к стене тридцатью пиками и умер, думая, что все еще стремится к свободе.

В руках Монморена оказалась расписка о ста тысячах ливров, уплаченных Дантону по приказанию кораля в качестве вознаграждения за адвокатские услуги в Шатле. В действительности это была плата за подкуп, тайно принятая от двора молодым демагогом. Монморен тревожился из-за того, что стал хранителем секрета, который мог показаться Дантону опасным. Бывший министр отыскал своего друга Лафайета, вверил ему эту тайну и потребовал совета. «Вам нужно принять одно из двух решений, — отвечал Лафайет. — Или уведомить Дантона, что опубликуете этот документ, если он не выполнит условий, благоприятных для короля, или, вручив расписку, стараться действовать на него, обращаясь к великодушию и лишив себя всяких средств защиты». Монморен не последовал ни одному из этих советов. Он ограничился извещением Дантона, что сжег расписку, но Дантон мог думать, что Монморен навсегда останется опасным свидетелем. Напрасно испрашивали для Монморена освобождения, которого добились для других. Он погиб.

После Монморена явился Сомбрель, управитель дома Инвалидов. Дочь его, арестованную вместе с отцом, освободили, но она отказалась покинуть тюрьму, в которой томился отец. Ее поместили в комнате для женщин, вместе с госпожами де Турзель, Сен-Брис и дочерью писателя Казотта. С самого начала резни она находилась у дверей трибунала, стерегла появление своего отца, охраняемая состраданием стражников и привратников. Вот показался Сомбрель; он осужден; дверь отворяется; штыки сверкают; она бросается туда, обвивает шею отца, прикрывает его своим телом, заклинает убийц пощадить его или поразить и ее тем же ударом. Движения девушки, ее юность, распущенные волосы, красота, многократно усиленная душевным потрясением, ее пламенные мольбы — все это трогает убийц. Дочери даруют жизнь ее отца, но ужасной ценой: от нее требуют, чтобы в знак отречения от аристократии она смочила губы в стакане, наполненном кровью аристократов. Девица Сомбрель неустрашимо хватает стакан, подносит его ко рту и пьет за здоровье своего отца. Это движение ее спасает. Радость ее разделяют другие: слезы убийц смешиваются с ее слезами. В сердце человеческом существуют неизведанные пропасти. Изверги торжественно уводят Сомбреля с дочерью в их жилище и клянутся защищать их от врагов.

В течение всего второго дня казней посторонние люди входили во двор, переворачивали трупы, смывали губками кровь, покрывавшую их лица, узнавали убитых и уходили обрадованные тем, что их жажда мести удовлетворена. Вечером на улице и во дворах уже слышались крики с требованием пощады для тех, кто еще оставался жив. Оставшиеся в живых заключенные опять оживились. Некоторые из них собрали свои нехитрые пожитки и приготовились покинуть тюрьму. Выстрелы во дворе и вопли за стенами тюрьмы заставили их отступить в глубину пустых камер. Это совершалось убийство молодого Монсабре.

Монсабре, молодой человек, едва достигший восемнадцати лет, принадлежал к знатному дворянскому роду. Примечательная наружность и обаяние возбуждали по отношению к нему в армии любовь и уважение. Герцог де Бриссак назначил его своим адъютантом. После смерти Людовика XV, став любовником госпожи Дюбарри, герцог жил с нею в павильоне Люсьенн, в лесу Марли, подаренном королем его любовнице. Госпожа Дюбарри относилась к Монсабре с материнской нежностью, и, раненный 10 августа, Монсабре скрылся у нее в павильоне. Одуан, член Коммуны, потребовал у Генерального совета отряд из двадцати федератов, чтобы очистить окрестности Парижа от аристократов, которые ускользнули после сражения, и открыл местопребывание Монсабре. Ни золото, ни слезы и мольбы госпожи Дюбарри не могли смягчить Одуана. Он увез молодого адъютанта и бросил его, раненного, в тюрьму Аббатства. Монсабре смог залезть через каминную трубу капеллы до самого верха и, держась за перекрывавшую трубу решетку, два дня и две ночи, без пищи и воды, слушал шум убийств, надеясь ускользнуть. Но список ясно показывал, что одной жертвы недостает. Вспомнили о раненом, но напрасно его искали. Привратник капеллы, привыкший к хитростям арестантов, велел выстрелить из ружья снизу в дымоход. Одна пуля задела Монсабре и раздробила ему руку. Он имел силу духа не упасть и промолчать. Тогда привратник принес соломы и зажег ее в очаге. Раненый упал в огонь. Несчастного вынесли на улицу изувеченного, обожженного, без чувств. Там его положили среди крови, обсуждая, какой смертью ему умереть. Несчастный молодой человек, придя в себя, около четверти часа оставался на ложе из трупов, ожидая, пока убийцы найдут и зарядят оружие. Наконец они сжалились над мученьями этого ребенка и прикончили его пятью выстрелами из пистолета в грудь.

В Аббатстве оставался только один заключенный. Это был де Сен-Марк, кавалерийский полковник. Убийцы условились между собой продлить его страдания, чтобы все могли поучаствовать в его мученьях. Они медленно провели его сквозь ряд сабель, удары которых старались наносить не слишком сильно. Потом прокололи его пикой. В таком виде несчастного заставили ползти на коленях, передразнивая судорожные движения страдальца. Когда он уже не в силах был больше держаться, убийцы изрубили его тело сабельными ударами и наконец пристрелили шестью пулями в голову.

Пока телеги, по распоряжению Наблюдательного комитета, вывозили из Аббатства трупы, тридцать убийц стерегли с утра двери тюрьмы Ле Карм, на улице Вожирар, ожидая сигнала. Тюрьма эта была старинным монастырем Кармелиток; здание недавно обратили в тюрьму для священников. Жандармы и национальная гвардия охраняли это здание. Но караулы с утра умышленно ослабили. Убийцы около шести часов вечера вломились в ворота и заперли их за собой. Во главе шел Сера, молодой последователь Марата и Дантона. В его отряде можно было узнать несколько лиц с трибуны клуба кордельеров. Эти люди носили красный колпак, платок, жилет, пояс — все красное: то был символ, имевший целью приучить глаз и мысль к цвету крови.

Вожаки резни боялись влияния духовенства на простой народ и набрали в местах разврата и в клубах добровольных палачей, которые стояли выше всякой совестливости.

Устрашающие отряды людей в лохмотьях, привлеченных гулом перестрелки, теснились у ворот. Каждый час ворота раскрывали, чтобы пропустить груженые телами телеги, запряженные превосходными лошадьми из королевских конюшен. На грудах трупов сидели женщины и дети, топотавшие ногами от радости. Багровые уста завывали «Марсельезу», позоря геройскую песню. Нетрезвый народ, следовавший за телегой, хором повторял припев.

В Ла Карм, в отличие от аббатства Сен-Жермен, громадность здания, пространство сада, стены, деревья скрывали священников, которые бегали всюду, пытаясь спастись и замедляя ход казни. Наступившая ночь прикрыла печальную картину своей тенью. Палачи образовали вокруг сада цепь, как во время охоты. Приближаясь шаг за шагом, они сабельными ударами вынудили всех священников собраться в церкви во дворе тюрьмы и там их заперли. Пока это побоище происходило вне здания, повальный обыск в самом доме также загнал в церковь священников, которые ускользнули от первых выстрелов. Убийцы сами несли на руках раненых людей, которые не могли ходить. Попав в эти стены, жертвы протискивались в маленькую дверь, которая выходила в сад, и на лестнице их убивали.

Архиепископ Арля Дюло, самый пожилой и уважаемый из этих мучеников, показывал всем пример своим поведением и ободрял всех своими словами. Епископы Бове и Сента, два брата Ларошфуко, связанные не столько узами крови, сколько связью сердечной, обнимали друг друга и радовались, что умрут вместе. Вот епископ Бове распростерт у алтаря; потом он идет к дверям с таким спокойствием и величием, как будто присутствует на мессе. Молодые священники провожают его до порога, где он их благословляет.

Затем был умерщвлен духовник короля Эбер, утешавший Людовика XVI в ночь 10 августа.

С каждой минутой ряды присутствующих в церкви редели. Вскоре там остался только один епископ Сента, у которого было сломано бедро; он лежал на матраце в средней части капеллы. Караульные жандармы окружили его ложе и скрыли несчастного от посторонних глаз. Вооруженные лучше, чем палачи, и превосходящие их количеством, они могли бы защитить то, что взялись охранять. Они присутствовали при убийствах с оружием в руках и предали епископа так же, как и других. «Я не отказываюсь умереть с моим братом, — отвечал епископ, когда его позвали, — но у меня переломлено бедро, я не могу держаться на ногах, помогите мне идти, и я с радостью пойду на смерть». Двое убийц поддерживали епископа на ходу, обвив руками его тело, и он упал, произнося слова благодарности. Это была последняя жертва. Убийства продолжались четыре часа.

Кровь лилась уже в девяти парижских тюрьмах. После тюрьмы Аббатства тюрьма Лафорс заключала в себе наибольшее число узников, осужденных народом на смерть. В то самое время, когда Майяр проводил свой трибунал в Аббатстве, два члена совета Коммуны, Эбер и Люлье, присвоили себе звание верховных судей в Лафорсе.

В два дня сто шестьдесят голов покатились под саблями убийц. Эбер и Люлье спасли из них десять человек, в том числе несколько придворных дам. Кровь выторговывалась по капле. За милосердие следовало платить.

Только одна из этих жертв, избавленная от смерти по решению судей, не смогла тем не менее избегнуть казни. Эбер и Люлье хотели ее спасти. Одно восклицание погубило ее. Это была принцесса Ламбаль.

Молодая вдова сына герцога Пентьеврского по рождению принадлежала к дому Савойя-Кариньян. Чистая привязанность принцессы Ламбаль к королеве ни в чем не соответствовала гнусным подозрениям народа. Чем глубже падала королева, тем более принцесса привязывалась к ней. Разделять бедствия друга казалось ей чуть ли не наслаждением. Петион позволил принцессе следовать за ее царственной подругой в Тампль. Коммуна, более неумолимая, велела вырвать ее из объятий королевы и бросить в Лафорс. Тайный агент Пентьеврского дома, снабженный суммой в 100 тысяч экю, отправился в Париж и выкупил у одного из главных агентов Коммуны спасение принцессы Ламбаль. Другие агенты, слуги и приближенные Пентьеврского дома рассеялись по Парижу и свели дружбу с опасными людьми, которые бродили около тюрем: следовало вкрасться к ним в доверие и соблазнить жадность. Все этим меры удались. В Коммуне, среди судей, среди палачей за принцессой наблюдали зоркие глаза.

Она явилась перед трибуналом одна из последних. Ее пощадили как бы для того, чтобы дать народу время насытиться кровью прежде, чем отнять у него эту добычу. Запертая наедине с одной из своих прислужниц, госпожой де Наварр, в верхней камере тюрьмы, она слышала оттуда, в течение сорока часов, шум голосов, удары убийц, стоны умирающих. Голоса, произносившие имя принцессы, доходили и до ее ушей. Больная принцесса почти постоянно оставалась без чувств.

В четыре часа два национальных гвардейца вошли в камеру принцессы и с притворной грубостью приказали ей вставать и следовать за ними в Аббатство. Принцесса с трудом могла приподняться на своем ложе и опереться на локоть; она умоляла оставить ее там, так как, по ее словам, она была столько же готова умереть тут, как и в другом месте. Один из этих людей наклонился к постели принцессы и сказал ей на ухо, что нужно повиноваться и что от этого зависит ее спасение. Тогда она поспешно оделась и сошла по лестнице, поддерживаемая гвардейцем, который, по-видимому, был заинтересован в ее спасении.

Эбер и Люлье ожидали ее. После краткого допроса судьи потребовали: «Поклянитесь в любви к равенству и свободе, в ненависти к королям и королевам». — «Я охотно принесу первую клятву, — отвечала она, — но что касается ненависти к королю и королеве, то я не могу в ней поклясться потому, что ее нет в моем сердце». Один из судей наклонился к ней: «Поклянитесь во всем, чего от вас требуют; если не поклянетесь, вы погибли». Принцесса опустила голову и сомкнула губы. «Ну, ступайте, — сказали ей присутствующие, — а когда будете на улице, кричите: „Да здравствует нация!“» Член трибунала по имени Трюшон поддерживает принцессу с одной стороны, один из ее провожатых — с другой. Переступив через порог, она отшатывается при виде груды изувеченных трупов. Забыв спасительное восклицание, которое ей было предписано произнести, она кричит: «Боже, какой ужас!» Трюшон закрывает ей рот рукой и велит перешагнуть через трупы. Убийцы, обезоруженные ее ангельской наружностью, замирают перед красотой и горем. Среди изумления и безмолвия принцессе удается пройти уже больше половины улицы, когда ученик парикмахера по имени Шарло, опьяненный вином и резней, хочет, просто в качестве варварской шутки, снять острием своей пики шляпу, покрывающую волосы принцессы; пика, дурно направленная пьяной рукой, царапает лоб женщины, кровь брызжет ей на лицо.

При виде крови убийцы думают, что жертва им досталась по праву, и бросаются на нее. Злодей по имени Гризон повергает несчастную к своим ногам ударом полена. Удары сабель и пик сыплются на нее. Шарло схватывает принцессу за волосы и отрубает ей голову. Другие срывают одежду с трупа, позорят и обезображивают его. В продолжение этих неистовств Шарло, Гризон, Амен, Роди — история будет вечным позорным столбом для этих бесчестных имен — несут голову принцессы Ламбаль в соседний кабак, кладут ее там на прилавок, между стаканами и бутылками, и заставляют присутствующих пить с ними за ее смерть.

Потом кровопийцы, постоянно увеличиваясь в числе, идут к воротам Тампля, чтобы поразить взор Марии-Антуанетты видом головы ее подруги. Комиссары Коммуны, которые находились в Тампле вместе с депутацией Собрания, узнав о приближении этой толпы, встретили ее просьбами смягчиться. Толпа ограничилась требованием пронести голову принцессы перед окнами королевской семьи. Комиссары на это согласились. Пока эта процессия проходила по саду, под башней, в которой обитали пленники, начальник караула пригласил короля показаться народу. Король повиновался. Другой комиссар, более человеколюбивый, бросился между королем и окном, в котором был воздвигнут ужасный трофей. Несмотря на то, король заметил голову и узнал ее. Королева, которую толпа призывала громкими криками, не знала, какое зрелище ей приготовлено, и бросилась к окну. Король удержал ее в своих объятиях и увел в глубину комнат. Но от королевы скрыли только внешний вид ее подруги; в тот же вечер она узнала все подробности этого ужасного события.

Когда наступила ночь, какой-то незнакомец, все это время с грустью следивший за процессией, купил у убийц на вес золота голову принцессы, еще украшенную длинными волосами. Он очистил ее от крови и грязи, положил в свинцовую шкатулку и передал слугам герцога Пентьеврского, чтобы, по крайней мере, эта часть останков принцессы была погребена в фамильном склепе. Герцог Пентьеврский с тоской ожидал известий, которые народная молва уже принесла в его замок. Принимая дорогие останки, дочь старика, супруга герцога Орлеанского, и ее слуги напрасно старались скрыть от старца, что они знают о событии. Герцог прочитал свое несчастье в их глазах. Он поднял руки к небу: «Великий Боже! — воскликнул он. — К чему молодость, красота, все нежные качества женщины, если они не помогли ей снискать милость у народа? Что же такое народ?»

Старик не вставал более со своего скорбного одра. Похоронную службу отслужили прямо в его комнате, обтянутой черным. «Мне кажется, я все еще слышу ее, — говорил герцог в своих последних разговорах с дочерью, — кажется, я все еще вижу, как она сидит у окна, в этом кабинете. Помнишь ли, дочь моя, как усидчиво она тут сидела за рукодельем с утра до вечера? И все это для бедных. Я много лет провел с ней; никогда не замечал я в ее душе ни одного движения, которое было бы не за королеву, не за меня или не за несчастных: и этого-то ангела они разорвали на куски! Я чувствую, что мысль об этом сгонит меня в могилу!» Герцог умер вскоре, не утешившись ни на минуту.

Тюрьмы Шатле и Консьержери, где содержали обвиняемых в незначительных проступках или гражданских преступлениях и куда, по неудовлетворительности других тюрем, заключили роялистов и швейцарцев, также должны были принять на следующий день палачей из тюрьмы Аббатства и тюрьмы Лафорс. Коммуна озаботилась выпустить оттуда до двухсот заключенных за долги и другие незначительные проступки. Убийства здесь начались утром 3 сентября.

Трибунал, учрежденный, чтобы судить преступления 10 августа, заседал во дворце, в нескольких шагах от места казни. Нетерпеливые убийцы не дожидались его правосудия, по их мнению, слишком медленного. Смерть опережала суд, и пики судили виновных толпами.

Двести двадцать трупов в большом Шатле, двести восемьдесят девять — в Консьержери были разорваны в клочья усердными «работниками революции». Не слишком многочисленные для такого количества «работы» они освободили заключенных, осужденных за воровство, с условием присоединиться к ним. Так больше половины узников погибло под ударами другой половины.

Молодой гербовщик с улицы Сент-Авуа, посаженный за какую-то незначительную провинность и обладавший внушительным ростом и силой, получил свободу как раз подобным образом. Колеблясь, нанес он несколько дурно направленных ударов. Но при виде крови пришел в себя и, отбросив с отвращением орудие убийства, вложенное в его руку, воскликнул: «Нет, лучше быть жертвой, чем палачом! Лучше принять смерть от руки злодеев, чем причинить ее невинным и безоружным! Разите меня!» Он упал и добровольно омыл своею кровью ту кровь, которую пролил сам.

Трупы из Шатле и Консьержери загромождали Мост менял. Ночью толпы детей, которые за три дня свыклись с резней и для которых мертвые тела стали игрушками, зажгли плошки вокруг этих груд и танцевали под «Карманьолу». «Марсельеза», распеваемая хором более взрослыми голосами, раздавалась в те же часы у дверей всех тюрем. Этой же самой ночью Анрио, плут и шпион королей, убийца и палач народа, с шайкой в двадцать-тридцать человек, организовал резню девяноста двух священников в семинарии Сен-Фирмен. То же самое происходило в монастыре Бернардинцев.

Но уже в Париже недоставало жертв, чтобы удовлетворить жажду крови. Анрио и другие убийцы — числом более двухсот человек, — подкрепленные еще злодеями, которых набрали в тюрьмах, отправились в тюремный госпиталь Бисетр с семью пушками, какие Коммуна позволила им безнаказанно увезти. Бисетр, куда стекала грязь целой страны, очищая население от безумцев, нищих и неисправимых преступников, заключал в себе 3500 заключенных. Их кровь лишена была всякого политического цвета, но, чистая или нечистая, это была все-таки еще кровь. Напрасно Коммуна посыпала туда комиссаров, напрасно сам Петион явился уговаривать убийц. Они едва приостановили свою работу, чтобы выслушать увещания мэра.

На следующий день та же шайка, около двухсот пятидесяти человек, вооруженных ружьями, пиками, топорами, палицами, вторглась в больницу Сальпетриер, которая служила и тюрьмой, и богадельней. Здесь находились только женщины; место исправления для старух, место лечения для молодых, место убежища для тех, чей возраст еще граничил с детством. Перерезав тридцать пять самых старых женщин, убийцы ворвались в спальни остальных, заставили несчастных удовлетворять их скотскую страсть, убили тех, кто противится, и торжественно увели с собой девочек от 10 до 12 лет.

Слова правосудия не находят отголоска в сердцах чудовищ, опьяненных кровью. Министр внутренних дел Ролан, скорбя о своем бессилии, писал тогда Сантерру, чтобы тот употребил силу для обеспечения безопасности тюрем; Сантерр только на третий день явился потребовать у Генерального совета Коммуны полномочий удержать злодеев, которые сделались уже опасными для всех. Сантерру с его отрядами, прибывшими уже после дела, стоило большого труда загнать обратно в логовища орды, раздразненные резней. Эти люди годились теперь только для убийства. Как только дела у них стало мало, они обратили свою ярость против себя самих. Некоторые, возвратившись к себе, изливали свой гнев в проклятиях против неблагодарности Коммуны, которая оценила их труды только по сорок су в день. Другие, мучимые угрызениями совести, день и ночь видели перед собой тех, кого зарезали. Их начали поражать припадки странной тоски, которая в несколько дней доводила их до могилы. Иные, наконец, заклейменные ужасом соседей и ненавистью близких, вынуждены были покинуть свой квартал, поступили в батальоны волонтеров или присоединились к шайкам убийц, которые отправились продолжать парижские неистовства в Орлеане, Лионе, Мо, Реймсе, Версале. В числе их оказались Шарло, Гризон, Амен, ткач Роди, Анрио, подмастерье мясника Аллегри и негр по имени Делорм, который один умертвил более двухсот узников в течение трех дней и трех ночей. Этот убийца был арестован два года спустя, в дни месяца прериаля, когда нес на конце пики голову депутата Феро, и погиб смертью, которую сам столько раз приносил. Нужно сказать, что сентябрьских сообщников, бежавших к армиям, в батальоны волонтеров, немедленно там обнаруживали товарищи по службе, и батальоны прогоняли их с омерзением. Солдаты не могли жить рядом с убийцами.

Таковы были сентябрьские дни. Только кладбище Кламар и катакомбы заставы Сен-Жак могли назвать число жертв. Одни исчисляли его в десять тысяч человек, другие сводили к двум или трем тысячам. Но преступление заключается не в числе, а в самом факте убийств. Варварская теория хотела их оправдать. Теории, возмущающие совесть, суть не что иное, как парадоксы ума, которые заставляют служить обману сердца. Люди хотят возвыситься, ставя себя в так называемых государственных расчетах выше понятий нравственности. Считают себя стоящими выше человека. Это ошибка: тогда-то именно и опускаются они ниже его. Все, что отнимает у человека его совесть, отнимает у него и часть истинного величия. Оспаривать преступность сентябрьских дней — значит отрицать несомненность истинных чувств в человечестве. Убивать позволено правительству не более, чем частному лицу. Массовость жертв не изменяет характера убийства. Если капля крови оскверняет руки простого убийцы, то потоки крови не делают невинными Дантонов!